Глава I Пересекая границу: Путешественники XVIII века открывают Восточную Европу

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава I

Пересекая границу: Путешественники XVIII века открывают Восточную Европу

«Эти полудикари»

В 1784 году граф Луи-Филипп де Сегюр отправился из Франции в Россию как полномочный и чрезвычайный посол Людовика XVI в Санкт-Петербурге, при дворе Екатерины II. Сегюру был всего тридцать один год, и послом его назначили потому, что его отец был военным министром Франции. Остановившись проездом в Берлине, молодой человек был принят в Потсдаме немолодым и к тому времени уже легендарным Фридрихом II. Король заметил знак ордена Цин-цинната на груди у Сегюра, память о его службе под знаменами Джорджа Вашингтона во время американской Войны за независимость{1}. «Как могли вы столь надолго забыть все удовольствия Парижа, — спросил Фридрих саркастически, — в краю, где цивилизованность еще только в зачатке?» Такое снисходительное отношение к Америке было характерно для представлений того века об ареале цивилизованности, и оба собеседника, берлинец и парижанин, понимали, что реплика эта относится не только к пребыванию Сегюра в Америке, но и к его назначению в Санкт-Петербург. Век Просвещения полагал, что в России цивилизованность тоже только зарождалась в XVIII столетии, и за пять последующих лет Сегюру не раз предоставлялась возможность поразмышлять на эту тему. Он интересовался успехами цивилизации в отсталых странах и потому был готов пожертвовать удовольствиями, примириться с неудобствами — все ради того, чтобы лучше изучить края, которые у Фридриха вызывали лишь сарказм. «Какой путь вы изберете, чтобы ехать в Петербург, кратчайший?» — спросил король. Самый короткий и удобный путь был по морю. Прямой сухопутный маршрут шел вдоль побережья Балтики. «Нет, Ваше Величество, — ответил Сегюр, — я хочу проехать через Варшаву, чтобы увидеть Польшу». В ответ на что Фридрих заметил: «Это занимательная страна»[33].

И любопытство Сегюра, желавшего увидеть Польшу, и ощущение Фридриха, что любопытство это оправданно, говорили о том, что в XVIII веке возрастал интерес не только к Польше, но и к России. Для Сегюра они лежали на одном сухопутном маршруте: и для него, и для других путешественников это подчеркивало их регионально-обособленную общность. В XVII веке существование морских торговых путей — арктического из Англии в Архангельск, балтийского из Голландии в Гданьск — мешало увидеть, что Польша и Россия были частью единого географического целого. В XIX веке железная дорога из Варшавы в Санкт-Петербург и из Варшавы в Москву являла связь между ними с настойчивой очевидностью. В веке же XVIII Сегюр расплачивался за свое любопытство временем и неудобствами. Будто бы поощряя путешественника, Фридрих иронически перечислил черты, придающие Польше занимательность: «Свободная страна, где народ в неволе, республика при короле, огромный край, где почти никто не живет». Поляки отличные воины, но их армиям не хватает дисциплины. Польские мужчины отважны и рыцарственны, но твердостью характера, даже героизмом отличаются польские женщины; потому-то, насмешливо закончил Фридрих, «эти женщины — настоящие мужчины»[34]. Обсуждая «любопытность» бессмысленно-неупорядоченной Польши, где перевернуты все представления XVIII века об обществе, политике, демографии, даже рыцарственности и культурной роли мужчин и женщин, король использовал язык противоречий и парадоксов. Но противоречия и парадоксы были спутниками анархии, анархия же дала Фридриху повод предложить в 1772 году первый раздел Польши, позаботясь о том, чтобы кое-что перепало и Пруссии.

Интересно, что Фридрих, явно претендовавший на остроумие в своих категорических суждениях о Польше, вовсе не пытался понять ее полнее, описать и объяснить ее подразумеваемую ущербность. Как ни странно, постичь Польшу можно было, только признав ее непостижимость, неразрешимую парадоксальность ее контрастов. У Сегюра, в отличие от Фридриха, не было в отношении Польши никаких далеко идущих политических замыслов; он даже публично назвал раздел 1772 года вопиющей несправедливостью. Тем не менее его любопытство породило путевые заметки, по духу и слогу замечательно похожие на суждения не покидавшего Берлин Фридриха. Более того, язык противоречий и парадоксов Сегюр использовал при описании не только Польши, но и России. Суждения прусского короля и французского дипломата о Польше и о России ознаменовали «открытие» Восточной Европы в XVIII веке. «Занимательность» Восточной Европы, ее несходство с Европой Западной, ее отсталость воспринимались как интеллектуальная проблема — проблема неразрешимых противоречий.

Когда путешественник XX века смотрит на маршрут Сегюра, ему ясно, что, пересекая границу между Германией и Польшей, французский дипломат покинул Западную Европу и оказался в Восточной. Сегюр, однако, не мог бы выразиться так просто, так как сама идея Восточной Европы еще толком не сложилась, но только развивалась в умах и сочинениях подобных ему путешественников. В этом отчете о пятисотмильной поездке из Берлина в Варшаву замечательно то, насколько остро воспринимал Сегюр, что пересекает границу огромной значимости, хотя, в отличие от нас, он не мог объяснить значимость этой границы различиями между Западной и Восточной Европой.

Пересекающему восточную часть владений короля Прусского кажется, что он как бы покинул некую сцену, где царит украшенная усилиями искусств природа и совершенная цивилизованность. Глаз сразу же огорчают сухие пески, пространные леса.

Попав же в Польшу, начинаешь верить, что окончательно покинул Европу, и новые зрелища изумляют взор: огромная страна почти полностью покрыта хвойными деревьями, вечно зелеными и вечно печальными, которые изредка сменяются возделанными долинами, рассеянными как острова в океане; нищее, порабощенное население; грязные деревни; жилища, лишь немногим отличающиеся от хижин дикарей, — все внушает мысль, что ты перенесся на десять столетий назад, к полчищам гуннов, скифов, венедов, славян и сарматов[35].

Очевидно, что для Сегюра это путешествие было не просто переездом из одного королевства в другое. Он вышел за пределы цивилизации, окончательно расстался с Европой, даже переместился во времени, вовсе покинув XVIII век. Хотя Сегюр назвал вполне конкретную дату, десять столетий, и заметил, что в Польше «вновь оживают средние века», он как будто переместился из исторического времени в эпоху доисторических хижин и варварских орд, «сокрушивших своим весом последние обломки Римской империи»[36]. Чувствительность его, разгулявшись вовсю, окрашивала наблюдения, делая печальными даже деревья. Сегюр говорил Фридриху, что желал лишь «увидеть Польшу», но он не просто видел: под его взором пейзажи, которых не касались искусство и цивилизация, совершенно преображались. Он оставил позади «сцену» и открыл для себя «новое зрелище». Этим зрелищем была Восточная Европа, но он еще не знал, как ее назвать. Куда он попал, где ехал? Не в Европе, но и не в Азии, не на Востоке. То было некое промежуточное пространство, лишенное точных временных или исторических координат, где все, даже сама природа, настолько перевернуто, что поездка по суше превращалась в плавание по «океану». Сегюр выбрал сухопутный маршрут, а оказался в море.

«Все в этой стране несообразно, — вторя Фридриху, писал Сегюр, — пустоши и дворцы, рабство крестьян и буйная вольность дворянства». Польша была «непостижимой смесью веков древних и новых, духа монархического и республиканского, феодальной гордыни и равенства, роскоши и нищеты». Глаз путешественника выискивал контрасты и составлял из обрывков наблюдений невообразимую смесь. В замке «огромное число слуг и лошадей, но почти никакой мебели — восточная роскошь, но никаких удобств». Зерна очень много, денег мало, и почти нет торговцев, кроме «бойкой толпы алчных евреев». Польское «пристрастие к войне» соседствовало с «отвращением к дисциплине»[37]. Сегюр, как и Фридрих, подчеркивал контрасты и противоречия, делавшие Польшу «занимательной» страной бессмыслицы и парадоксов, страной роскоши, где нет мебели.

«Такова была Польша, и таковы были занимавшие меня размышления, — писал Сегюр о своем путешествии, — когда, поднимаясь из безлюдья кипарисовых и сосновых лесов, где легко вообразить себя на краю света, Варшава предстала моему взору». Подобно Колумбу, он оставил Европу далеко позади, пересек океан и оказался на краю света. Польша, судя по всему, подогревала в нем преувеличенную чувствительность, туманившую подлинное значение его открытия; будь он скромнее, скажи, что достиг всего-навсего «края Европы», он был бы гораздо ближе к ускользавшему определению. Варшава неожиданно прервала занимавшие его размышления, реальная Польша мешала ему думать о Польше. Соотношение мыслей и действительности видно хотя бы из того, что Варшава «предстала» его взору, и взор этот живо приступил к критическому анализу: «По въезде я заметил еще больше этих удивительных контрастов: великолепные особняки и убогие дома, дворцы и лачуги». «Завершая картину», Сегюр описал то место, где он сам остановился, «нечто вроде дворца, где одна половина поражала благородным изяществом, а другая была лишь скопищем руин и обломков, печальным пепелищем»[38].

Пассивность того взора, которым Сепор невинно собирался «увидеть Польшу», поневоле внушает сомнения. Варшаве пришлось предстать перед ним беспомощной жертвой его безудержной аналитической энергии, его внутренних противоречий, превративших город в интеллектуальные руины. На ум приходит Мишель Фуко, описавший в своих историко-философских работах, как аналитический взор в его классическом виде превращает видение в знание, а знание — во власть. Сегюру, французу эпохи Просвещения, такой взор был присущ по праву рождения, но почему-то в Восточной Европе весь аналитический процесс шел вкривь и вкось. Вместо того чтобы постигать объекты через составляющие их элементы, при ближайшем рассмотрении Сегюр, как и Фридрих, находил их все более непостижимыми, даже смехотворными. Когда перед нами откровенно саркастичный Фридрих, в таком анализе легко узнать интеллектуальную агрессию, вторящую агрессии политической. Карта Польши наводила прусского короля на мысль о территориальных разделах с той же естественностью и неизбежностью, с которой сама идея Польши приглашала к риторическому анализу. В конце концов Варшава «предстала» Пруссии во время окончательного раздела Польши в 1795 году. Глядя на Польшу, Сегюр не помышлял ни о завоеваниях, ни о территориальных разделах: это был взор превосходства, притворяющегося недоумением, с которым Западная Европа открывала для себя Европу Восточную.

Противоречия множились и плодились. Разделенный на две части дворец, где остановился Сегюр, наполовину роскошный, наполовину пришедший в запустение, стоял в городе, состоявшем наполовину из дворцов и наполовину из хижин. Точно так же и сама Варшава отражала противоречия всей Польши. Согласно Сегюру, «искусства, остроумие, манеры, литература, прелесть общения соревнуются здесь с тем, что встретишь в Вене, Лондоне, Париже; но в провинции нравы поистине сарматские»[39]. Конфликт между цивилизацией и варварством был заключен в самой Польше, но, называя точки на карте, Сегюр напоминал о еще больших контрастах, о соперничестве, разделявшем европейский континент. Вена, Лондон и Париж были столицами той Европы, которую Сегюр покинул, въезжая в Польшу.

В Варшаве Сегюру настоятельно советовали отложить отъезд в Санкт-Петербург: начиналась зима 1784/85 года, шел снег. Путешественник не стал ждать и потом жалел об этом. Он мог проехать по снегу только в легких санях. Пришлось оставить багаж на хранение где-то между Белостоком и Ригой; позже ему сообщили, что тот сгорел. Со свойственной Восточной Европе парадоксальностью, «снег и огонь соединились, чтобы меня покарать»[40]. На последнем отрезке путешествия, между Ригой и Санкт-Петербургом, не отягощенный багажом Сегюр предавался в санях размышлениям. Он думал о царящем вокруг холоде, а также о Петре Великом, победившем природу, «распространив над этим вечным льдом живительное тепло цивилизации». Борьба тепла с вечным льдом была еще одним парадоксом, как сочетание огня и снега; победа же над природой превратилась в клише Просвещения еще за поколение до Сегюра, когда Вольтер писал биографию Петра. Размышления были прерваны показавшимся вдали Санкт-Петербургом, и у француза была наготове новая расхожая мудрость, чтобы приветствовать город, стоявший там, «где некогда были лишь обширные, бесплодные и смрадные болота». Ни один иностранец, посетивший город в XVIII веке, не мог взглянуть на Санкт-Петербург, не увидев этих давно исчезнувших болот и даже не услышав их запаха. В Восточной Европе образы могли многократно накладываться друг на друга, создавая смесь веков и ландшафтов.

Сегюр, конечно, был не первым французом, посетившим Санкт-Петербург. Он вспоминал знаменитый визит Дидро, гостившего у Екатерины за десять лет до того; он знал, что «многие путешественники подробно описали дворцы, храмы, многочисленные каналы, богатые здания» города, который он называл «столицей Севера». Тем не менее он решил зафиксировать свои впечатления и с наступлением весны, когда сошел снег, описал город, чьи восточные черты поражали намного больше, чем северное местоположение. Стиль — тот же, что и в записях о Польше и Варшаве.

Вид Петербурга вселяет двойное удивление; здесь слились век варварства и век цивилизации, X и XVIII столетия, азиатские и европейские манеры, грубый скиф и утонченный европеец, блестящая, гордая знать и погруженный в рабство народ.

С одной стороны, изысканные, великолепные наряды, изобильные пиршества, роскошные празднества и театры, равные тем, что украшают и оживляют общество в Париже и Лондоне; с другой, торговцы в азиатских костюмах, кучера, слуги, длиннобородые крестьяне, в овчинах и меховых шапках, больших кожаных рукавицах, с топорами за широким кожаным поясом.

Эти одеяния и толстые шерстяные обмотки на ногах, образующие нечто вроде грубого чулка, воссоздают в вашем воображении скифов, даков, роксоланов и готов, некогда наводивших ужас на римлян. Все эти полудикие фигуры с барельефов Траяновой колонны в Риме как будто вновь обретают жизнь перед вашим взором[41].

Конечно, глаза Сегюра, его всепроникающий взор оказались вашими глазами, вашим взором, взором всякого, кто посещает Санкт-Петербург, даже тех, кто путешествует заочно, читая эти мемуары. Они были напечатаны только в 1824 году, когда сам Сегюр уже состарился; тем не менее он помнил, как в России для него вновь обрели жизнь скифы, и он оживил их для своих читателей, для вас.

Несомненно, что в глазах Сегюра Польша и Россия лежали в одной и той же области причудливых смешений, где века и континенты, варварство и цивилизация складывались в фантастические, невероятные сочетания. Смешение элементов само по себе мешало дать этой области подходящее название. Даже дикари были полудикарями, противореча самим себе. В России все эти несообразности были в некотором смысле живее и очевиднее, чем в Польше. Варвары древности здесь просто ожили, сойдя с барельефов высеченной во II веке колонны и обретя трехмерность. Мало того, раньше Сегюр просто говорил, что, оказавшись в Польше, он покинул Европу; в России же он открыто признал, что противоположностью Европе является именно Азия. Несмелые упоминания «восточной роскоши» в Польше сменяются в «столице Севера», Санкт-Петербурге, пылкими описаниями азиатских манер и костюмов. Направляясь из Варшавы в Санкт-Петербург, Сегюр ехал на северо-восток, даже больше на север, чем на восток. Он чувствовал, что покинул Европу, но знал, что Азия в географическом смысле слова еще не началась. Он открыл некое промежуточное пространство. На самом деле Российская империя располагалась на обоих континентах, и карты XVIII века различали «Россию в Азии» и «Россию в Европе», где, несомненно, и находился Санкт-Петербург. Но проницательный взор Сегюра обнаружил, насколько размытыми оказываются эти границы, когда речь идет о культуре. Смешение это вместе со смешением веков и позволяло Восточной Европе обрести бытие в глазах Европы Западной, в странном промежутке между цивилизацией и варварством.

«Когда я прибыл в Петербург, — писал Сегюр (было это 10 марта 1785 года), — в нем под покровом европейской цивилизации оставалось еще множество пережитков прежних времен». Сложная реальность, наслоения веков были доступны, таким образом, лишь опытному взору путешественника, способного видеть сущность за внешними формами. «Только присмотревшись внимательно», Сегюр обнаружил, «что разница между ними действительно существует; при поверхностном взгляде она совсем не ощутима (sensible); за полстолетия все приучились подражать иностранцам, одеваться, строить жилища, обставлять их, есть, встречаться, приветствовать, давать балы и ужины точно так же, как французы, англичане и немцы»[42]. В этом случае Сегюр, конечно, говорил не об одетых в овчины скифах, а об элегантной петербургской элите с ее изобильными пирами и роскошными празднествами. Способность этой элиты подражать иностранцам Сегюр оценивал по стандартам современной ему «цивильности», служившей общей мерой «цивилизованности» в Западной Европе, то есть во Франции, Англии и Германии. Обсуждая в своей «Истории манер», как было принято есть, общаться, приветствовать друг друга, Норберт Элиас увидел в этих нормах ключ к пониманию того, как представители элиты в этих странах определяли себя по отношению к остальному населению. Сегюр, сам аристократ, нашел новое применение коду цивильности, сделав его мерой различия между странами и народами. Варшава могла соперничать с Веной, Лондоном и Парижем, русские могли подражать аристократии западных стран, но внимательное «рассмотрение» всегда распознает незаметную поверхностному наблюдателю грань между внешними формами и пережитками прошлого.

По мнению Сегюра, «только в разговоре да в некоторых мелочах и виден тот знак, который показывает, где кончается современный русский и начинается древний московит»[43]. Точно так же во Франции XVIII века считалось, что аристократ мог за самыми безупречными манерами разглядеть буржуа. Встречи в пути, разговоры — в которых Сегюр сохранял преимущество, беседуя на родном языке, французском, — обнаруживали недоступные взгляду сокровенные детали. Цивильность при старом режиме могла сводиться к правилам и формам, доступным способному имитатору, но открытие Восточной Европы поставило вопрос о различии, основанном на более современном принципе, на неких основополагающих чертах характера. Русские несли на себе «знак», и Сегюр не собирался допускать, чтобы они выдавали себя за кого-то другого.

Способность узнать «древнего московита» даже в Санкт-Петербурге напоминала о том, что Петру и Петербургу предшествовала Московия. Неудивительно, таким образом, что именно визит в Москву должен был окончательно подтвердить правильность формулы, которую Сегюр применял в Санкт-Петербурге, а до того — в Польше. В июне 1785 года, находясь в свите Екатерины, Сегюр посетил Москву, «это смешение хижин простолюдинов, богатых купеческих жилищ, великолепных дворцов гордого и многочисленного дворянства, этот беспокойный народ, представляющий одновременно самые противоположные манеры, различные века, народы дикие и цивилизованные, европейское общество и азиатские базары»[44]. В Москве «восточные» черты России, ее положение между Европой и Азией были еще очевиднее, затмевая ее традиционный образ северной страны. Однако Сегюр осознавал, что той Москвы, которую он когда-то видел, уже нет, что «огонь поглотил большую ее часть»[45]. За время, прошедшее между его путешествием и выходом в свет мемуаров, французские войска Наполеона с триумфом вошли в Москву, оставили ее в пламени и, побежденные, возвратились во Францию.

Сам Сегюр покинул Россию в 1789 году, с началом Французской революции. Поначалу он оставался на дипломатической службе, благодаря таким свидетельствам своих демократических симпатий, как орден Цинцинната и участие в американской Войне за независимость. В конце концов, однако, он, как и множество других дворян (в том числе и его отец), был арестован и едва не попал на гильотину. Выжив, несмотря на все превратности судьбы, он начал новую, и очень успешную, карьеру, став при Наполеоне советником, сенатором и главным церемониймейстером. Лишь после Ватерлоо, окончательно оставшись не у дел, он нашел свободное время, чтобы написать мемуары. По большей части они отражают живую реакцию путешественника и, вероятно, созданы на основании его собственных заметок и документов. И все-таки со времени его поездки в Россию сменилось целое поколение. Время от времени этот разрыв во времени подчеркивается, особенно когда он размышляет о Москве:

Я не буду долго говорить о Москве; само это слово вызывает слишком много горьких воспоминаний. Кроме того, величественная и прекрасная столица была не раз описана: мало в какой из наших семей не найдется воин, покрытый славой и ранами, чьи рассказы знакомят с дворцами, садами, храмами, лачугами, хижинами, полями, Кремлем, Китай-городом, позолоченными главами церквей, представшими нашим глазам в Москве, с поразительным зрелищем разбросанных тут и там дворцов или замков, окруженных своими деревнями[46].

Глаза путешественника, таким образом, сливаются с «нашими глазами», глазами наполеоновских ветеранов, славных воинов, повествующих о той причудливой смеси, которая именовалась Москвой. И впрямь существовала непосредственная связь между интеллектуальным превосходством любопытного, анализирующего путешественника и обыкновенным завоеванием. Сын Сегюра, Филипп-Поль, участвовал в русском походе Наполеона и оставил живое описание этой кампании, послужившее Льву Толстому одним из источников в работе над «Войной и миром».

Когда Сегюр был в России полномочным послом, его главной задачей было обсуждение торгового договора — тот позволил бы Франции получить свою долю в русской торговле, которую контролировала Англия. В этом был привкус экономического империализма, но даже сам Сегюр не относился к своей миссии слишком серьезно. Он признавался: «Моя деятельность, по-видимому, сама собою свелась к роли внимательного наблюдателя при дворе, на который мы не имели влияния»[47]. Однако внимание наблюдателя не бывает политически нейтральным. И Россия, и Польша предложили себя взору Сегюра, и поколение спустя армии Наполеона приняли это предложение. Путешественники XVIII века, открывшие Восточную Европу где-то в промежутке между цивилизацией и варварством, между Европой и Азией, помогли привлечь взор Западной Европы к ее противоречиям.

«Присущее Польше»

Как и Сегюр, Уильям Кокс совершил путешествие по России и Польше тридцати одного года от роду. Поездка Кокса пришлась на 1778–1779 годы; Сегюр побывал в тех же краях всего несколькими годами позже, в 1784–1785 годах. Схожесть наблюдений, сделанных англичанином и французом почти одновременно, показывает, как меняется в это время западноевропейское восприятие этих стран. Сегюр происходил из одного из знатнейших французских родов; Кокс всего лишь состоял на службе у столь же знатной английской семьи. Он был сыном придворного врача, окончил Итон и Кембридж, стал англиканским священником, а затем был приглашен наставником к шестилетнему отпрыску семьи Черчилль в их родовом поместье Бленхейм. В 1775-м он был приставлен к новому ученику, юному племяннику герцога Мальборо, которого отправляли на пять лет в образовательную поездку впечатляющего масштаба, в «Большое Путешествие» по Европе. Кокс должен был преподавать своему подопечному древние и новые языки, географию, историю, математику, поэзию, музыку и рисование, а некий капитан Флойд, которого Кокс возненавидел, отвечал за физическое воспитание молодого человека, обучая его верховой езде, стрельбе, плаванию, игре в теннис, фехтованию и танцам. Мать юного аристократа писала Коксу о еще одном пункте образовательной программы, надеясь, что ее сын «отчаянно влюбится в какую-нибудь светскую даму, которая была бы достаточно умна и относилась к нему с достаточной симпатией, чтобы научить его угождать ей и в то же время держала бы его на приличествующей дистанции»[48]. Молодой человек, таким образом, должен был получить вполне разностороннее образование. Сам Кокс придерживался старомодных взглядов и всерьез считал «Большое Путешествие» педагогическим мероприятием, имеющим своей целью воспитание английского джентльмена. В то же время он был достаточно амбициозен, чтобы удлинить традиционный маршрут, включив в него такие новшества, как посещение Польши и России, а также Дании и Швеции. Колумб, как известно, пытался отыскать новый путь в Индию и вместо этого открыл Америку. В конце XVIII века Кокс и Сегюр отправлялись в путь, чтобы увидеть давно известные из географии «страны Севера», но в результате открыли Восточную Европу.

В 1738 году Томас Наджент, полагая, что «древний и благородный обычай путешествовать» помогает «воспитать истинного джентльмена», издал описание маршрута, которого традиционно придерживались английские туристы под названием «Большое Путешествие, или Вояж через Нидерланды, Германию, Италию, и Францию»[49]. К 1756 году, когда книга была переиздана, это заглавие все еще сохранило свою актуальность. Кокс с его подопечным также посетил эти края, но, когда пришла пора писать отчет о путешествии, он осознал, что читателей скорее заинтересуют другие страны, которые традиционный маршрут не затрагивал. В 1784 году, как раз когда Сегюр проезжал через Польшу и Россию, Кокс опубликовал свои «Путешествия по Польше, России, Швеции и Дании». На протяжении двух последующих десятилетий эта книга несколько раз переиздавалась в Англии и была переведена на французский. Описывая страны, до того малоизвестные и редко посещаемые, это сочинение стало важным шагом на пути к «открытию» Восточной Европы в XVIII столетии.

«Мы въехали в Польшу, — писал Кокс, датируя это событие 24 июля 1778 года, — и продолжили наш путь до Кракова через области, приобретенные австрийской династией в результате недавнего раздела»[50]. Другими словами, путешественники не были, строго говоря, на территории Польского государства. Эти земли с 1772 года принадлежали империи Габсбургов, и тем не менее ощущение, что он в Польше, было у Кокса исключительно острым — настолько острым, что он должным образом зарегистрировал время и впечатления при пересечении границы. «Дороги были плохи, деревни малочисленны и в невероятном запустении, — писал Кокс, — хижины все построены из дерева, на вид грязны и убоги. Все производило впечатление крайней нищеты». Несколько позже, на Висле, под самым Краковом, путешественники пересекли еще одну, настоящую, границу между двумя государствами. Проходила она по мосту, «на одной стороне которого стоял австрийский солдат, на другой — польский часовой». Краков оказался «любопытным старым городом», прежде всего потому, что, «некогда находившийся почти в центре польских владений, он стал теперь пограничным». К мысли о неопределенности границ добавлялась мысль об исторических переменах. Дома в Кракове были «некогда богато обставлены и полны жителей, но ныне большинство из этих домов или покинуто, или в состоянии прискорбного упадка». Краков выглядел «разрушенной столицей», что подразумевало хронологический контраст между «первоначальной роскошью» и «падшим величием»[51].

«Я никогда не видел дорогу, настолько лишенную интересных видов, как между Краковом и Варшавой, — писал Кокс. — На всем пути не встретишь ни единого предмета, способного привлечь внимание самого внимательного путешественника». Ландшафт был плоским, другие путешественники на дороге не встречались, и лишь изредка в поле зрения попадались случайные деревни, «убогий внешний вид которых соответствовал общему запустению, царящему в округе». Деревни эти всего лишь «кучка хижин», и среди них «единственным местом, предназначенным для приема путешественников, были еврейские лачуги, полностью лишенные мебели». Сегюр, как мы помним, тоже видел и хижины, и лачуги, и евреев, и отсутствие мебели. Кокс посетил эти лачуги и пригласил своих читателей последовать за ним.

Наша постель состояла только из брошенной на землю соломы, и мы почитали себя счастливыми, если солома была свежей. Даже мы, далеко не привередливые и давно привыкшие ко всем неудобствам, чувствовали себя неуютно в этом краю запустения. В большинстве стран мы брали себе за правило останавливаться на ночь, чтобы не пропустить достойных внимания зрелищ; здесь же мы предпочли продолжить наш путь, не останавливаясь в этих обителях грязи и нищеты; у нас были все основания полагать, что единственное зрелище, которого нас лишила ночная тьма, — мрачные леса, однообразные нивы и свидетельства людского страдания. Местные жители более бедны, покорны и убоги, чем все остальные народы, попадавшиеся на нашем пути: стоило нам остановиться, они собирались толпами вокруг нас, прося милостыню при помощи самых отчаянных жестов[52].

Пересекая польскую границу, иностранцы попадали в царство все возрастающих бедности и убожества, разрухи и запустения. На впечатления Кокса несомненно повлияло то, что он и подобные ему путешественники не могли найти удобного пристанища.

В этом отношении его мысли о Польше, до того мало известной английским путешественникам, почти немедленно стали общим местом. Когда леди Элизабет Крэйвен побывала там в 1785 году, то есть год спустя после «Путешествий», она уже цитировала это сочинение: «Об условиях, которые я встретила в дороге, вы сможете прочесть у господина Кокса, я же ограничусь описанием более приятных обстоятельств»[53]. Кокс не был так сдержан; он не просто писал об «этих вместилищах грязи и нищеты», но и говорил о них в светской беседе. Как-то раз, несколько позднее, когда он гостил в имении Браницких в Белостоке, одном из самых величественных дворцов Польши, «разговор коснулся способов передвижения в стране столь бедной и опустошенной, где так тяжело найти удобный ночлег». Кокс шокировал польских дворян, сообщив им, что «спал на соломе, когда мог ее достать», и назидательно сообщил графине Браницкой, что таким образом он «ознакомился с домашним хозяйством крестьян, разделив с ними ночлег и доверив им удовлетворение наших потребностей»[54]. Неудобствами он заплатил за достижение педагогических целей поездки, состоявших в изучении недостатков Польши, и за возможность показать эти недостатки своему ученику, своим английским читателям, и даже самим полякам.

Проезжая через Польшу, Сегюр постоянно пребывал в печальном расположении духа, а его первые впечатления от Петербурга окрашены «двойной меланхолией», вызванной видом Финского залива и размышлениями о русском деспотизме. Кокса подобная меланхолия настигла уже в Варшаве, окрасив его восприятие контрастов этого города, которые он описывает в точности по разработанной Сегюром формуле.

Весь город представляет собой грустное зрелище, являя тот резкий контраст между богатством и бедностью, роскошью и запустением, которым пропитана вся эта несчастная страна. Улицы просторны, но плохо вымощены; церкви и общественные здания обширны и великолепны; дворцы аристократов многочисленны и роскошны; но большинство домов, особенно в пригородах, оказываются убогими и дурно выстроенными деревянными лачугами[55].

Сегюр двигался в северо-восточном направлении, из Варшавы в Санкт-Петербург, а Кокс отправился строго на восток, в Москву, через восточную часть Речи Посполитой, Великое княжество Литовское. Гродно он описал по той же привычной формуле — город, полный контрастов: «смешение запустевших лачуг, полуразвалившихся домов, дворцов, лежащих в руинах, но украшенных великолепными воротами, остатками древнего величия». Он посетил недавно заведенную в Гродно ткацкую фабрику и, поскольку его страна гордилась своим ткацким производством, заметил со снисходительным любопытством: «Эта отрасль промышленности здесь только еще в зачатке»[56].

В Гродно Кокс встретил французского натуралиста Жан-Эмманюэля Жилибера, собиравшегося писать естественную историю Литвы, то есть рассказать о животных, растениях и минералах. Кокс отметил «зачаточное состояние естественных наук» в этих краях, подобное зачаточному состоянию промышленности, и, вероятно, счел само собой разумеющимся, что эти науки должны быть вверены не кому-нибудь, а французу. В Литве Кокс видел зубра, которым он особенно интересовался, и упомянул по этому случаю теорию Симона Палласа, немецкого натуралиста, изучавшего естественную историю России. Паллас считал, что «данный вид диких быков, в древности обитавший повсюду в Европе, теперь существует на этом континенте только в литовских лесах, кое-где в Карпатах и, возможно, на Кавказе»[57]. Другими словами, благодаря зубру у Восточной Европы была своя естественная история, поскольку редкие виды сохранялись лишь на окраинах континента.

Еще интереснее были представители типичных для Восточной Европы человеческих типов, и Кокс писал: «На нашем пути через Литву мы были поражены, насколько все вокруг кишело евреями, которых вообще в Польше множество, но в этом княжестве, кажется, обосновалась их главная квартира». Сегюр также заметил в Польше «бойкую толпу алчных евреев». Идея о том, что в Восточной Европе много евреев, вполне привычна в XX веке и выразилась наиболее четко в их почти полном уничтожении. В XVIII же веке их еще предстояло открыть, как и саму Восточную Европу. Когда Кокс въехал в Польшу, он относился к ним с умеренной симпатией. В Кракове он посетил могилу «Эсфири, Прекрасной Еврейки», которая, по преданию, была возлюбленной Казимира Великого в XIV веке. Он обратил внимание на «трудолюбие этого удивительного народа» и отметил, что польские евреи «контролируют всю торговлю этой страны». По дороге в Варшаву Кокс видел их «лачуги». Выехав на восток из Белостока, он был окружен толпами нищих и евреев, которые «виднелись повсюду». Литва «кишела» ими, путешественники встречали их на каждом шагу: «Если вы попросите найти переводчика, вам приведут еврея; если вы войдете в таверну, хозяин окажется евреем; если вам нужны почтовые лошади, вы их получите у еврея, и еврей будет кучером». К востоку от Минска, на землях современной Белоруссии, Кокс укрылся на ночь от непогоды в овине, где «несколько фигур в черных балахонах и с длинными бородами мешали что-то в большом котле». Человек эпохи Просвещения, Кокс не поддался «вере в колдовство или мелкие суеверия», и «по внимательном рассмотрении мы узнали наших старых знакомцев — евреев, готовивших их и нашу вечернюю трапезу»[58]. Повидав «кишащих» «без конца» евреев, Кокс усвоил с этими «старыми знакомцами» презрительно-фамильярный тон. Его описания евреев становились все более и более настороженными, и могила прекрасной еврейки сменилась страшными фигурами в балахонах. Отмахнувшись от суеверий, Кокс доказал собственную просвещенность, одновременно показывая читателям, насколько отсталой была Восточная Европа и населявшие ее евреи.

Изучая польское население, Кокс, как и Сегюр, убедился, что Европа осталась позади: «Своими чертами, обычаями, платьем и внешним обликом поляки напоминают скорее азиатов, чем европейцев; предками их, несомненно, были татары». Важное доказательство — их манера стричь волосы: они «обривают головы, оставляя только кружок волос на затылке». Кокс ссылался на немецкого историка, полагавшего, что «манера стричь волосы, принятая у поляков, возможно, самое древнее свидетельство их происхождения», так как «уже в V веке некоторые народы, известные под именем скифов, придерживались такого же обычая»[59]. Для изучения азиатских черт Восточной Европы недостаточно обратиться к ее татарским корням; для Кокса, как и для Сегюра, главный признак азиатского происхождения — родство с варварами классической древности, со скифами. В России они словно сошли в своих овчинах с барельефов колонны Траяна; в Польше их можно узнать по стрижке, не изменившейся за тысячу с лишним лет.

Интерес к волосам поляков снова возникает у Кокса в самом конце его пути через Польшу, когда он обратил внимание на болезнь, предположительно связанную с ними.

Перед тем как завершить мое описание Польши, я должен вкратце упомянуть, что, проезжая через эту страну, мы поневоле замечали людей со спутанными или спекшимися волосами. Это болезнь, называемая Plica Polonica, или «польский колтун». Такое название она получила, так как считается присущей Польше; однако она встречается в Венгрии, Татарии и у некоторых соседних народов[60].

Приписав эту болезнь полякам, венграм, татарам и соседним народам, Кокс очертил территорию, в которой легко узнаешь Восточную Европу. В сущности, она очень похожа на зону обитания зубра в Литве, на Карпатах и на Кавказе. Знатоком естественной истории Литвы был француз, знатоком древних корней польского народа был немец, и знатоком «польского колтуна» был тоже иностранец, «талантливый швейцарский врач, давно поселившийся в Польше». В своем трактате, написанном по-французски, он описывал «едкие, вязкие соки, которые пропитывают трубкообразные волосы», а затем «выделяются или через их стенки, или через окончания и склеивают их в отдельные клоки или в одну сплошную массу». Симптомы включали «зуд, опухоль, сыпь, нарывы, перемежающуюся лихорадку, головную боль, вялость, упадок духа, ревматизм, подагру, а иногда даже судороги, паралич и умопомешательство». Когда болезнетворные соки впитывались волосами, образуя колтун, симптомы исчезали, но если голову обрить, то они возобновлялись, пока волосы не отрастут и не сваляются вновь. «Эту болезнь считают наследственной, и в острой стадии она заразна»[61].

Предполагалось, что «польский колтун» был болезнью наследственной и заразной, и именно потому его описывали как местную болезнь и в географическом, и в демографическом смысле, свойственную «соседним» странам и народам, характерную восточноевропейскую патологию. Ее распространение в Польше и Татарии удивить не могло, поскольку поляки «происходили от татарских предков». «Польский колтун», который нельзя было сбрить, легко заметен постороннему наблюдателю, и для людей вроде Кокса, знавших о происхождении поляков, его связь со скифским стилем польских причесок была несомненной. Само тело поляка несло печать болезни и варварства. И впрямь, называя возможные причины «польского колтуна», Кокс прямо связал эту болезнь с отсталостью. Он упомянул, во-первых, «воздух в Польше, нездоровый из-за множества лесов и болот»; во-вторых, воду, — «хотя в Польше и достаточно хороших источников, простой народ обычно пьет что под руку попадется, из реки, из озера, из стоячего пруда»; и, в-третьих, «полное небрежение чистотой среди местных жителей». Среди этих причин первая предопределена географией, а вот вторая и особенно третья сводили все к «безразличию» и «небрежению» самих поляков. Заговорив о чистоте в самом конце польского маршрута, Кокс подвел итог теме «грязи и убожества», привлекавшей его внимание в течение всего пути. Из-за вспышек чумы в Юго-Восточной Европе, в Оттоманской империи многие из этих тем затрагивали и другие путешественники, посетившие регион в XVIII веке. Кокс полагал, что социальные предпосылки «польского колтуна» — те же, что и проказы, также «преобладающей среди невежественных в медицине народов, не способных остановить развитие этой болезни, но редкой в тех странах, где принимают меры, чтобы предотвратить ее распространение»[62]. Восточная Европа, таким образом, была ареалом распространения «польского колтуна», отмечавшего ее печатью невежества и отсталости.

«Вблизи цивилизованных областей Европы»

Благодаря недавним территориальным разделам, пересечение русско-польской границы было столь же географически обманчивым, как и пересечение польско-австрийской границы за месяц до того. Восемнадцатого августа «мы переправились через Березину, которую некоторые современные географы ошибочно считают новой границей между Польшей и Россией», а два дня спустя «въехали в Россию в маленькой деревне под названием Толицын, до 1772 года принадлежавшей Польше»[63]. Политические последствия раздела Польши делали границу между двумя странами расплывчатой, так что весь регион выглядел как некое единое пространство, и сходство языков только усиливало это впечатление. Нанятый Коксом переводчик был не поляком и не русским, а выходцем из Богемии, и примечание для читателей поясняло, что «и богемский, и русский языки являются диалектами склавонского». Описывая различия между Польшей и Россией, Кокс отметил, что «наиболее разительное отличие происходит из их манеры стричь волосы: русские, вместо того чтобы обривать свои головы, позволяют волосам свисать над бровями и ушами и стригут их коротко на шее»[64]. Это подчеркнутое внимание к волосам, и в России, и в Польше, выдает решимость путешественника найти внешние признаки, позволяющие различать чужие народы.

По дороге из Смоленска в Москву эти признаки убеждали Кокса, что он действительно движется на восток. Однажды путешественники остановились в «сносной хижине», где «наша хозяйка была настоящей азиаткой». Это было видно из ее одежды: «на ней было синее одеяние без рукавов, опускавшееся до колен и повязанное вокруг живота красным поясом; она носила кусок белого полотна, повязанный вокруг головы как тюрбан, серьги и ожерелье из пестрых бусин; ее сандалии были закреплены голубыми тесемками, обвязанными вокруг ее колен и поддерживавшими грубые полотняные обмотки, заменявшие чулки». Грубость одеяний выдавала грубость самого народа, и Кокс заключил, что «русские крестьяне в целом кажутся грубой, выносливой расой». Они носят или «грубый шерстяной балахон» ниже колен, или овчины. Подобно хозяйке-«азиатке», они носят «обмотанное вокруг ног полотно вместо чулок», а их обувь сделана из бересты. Сегюр также отмечал характерные для «полудикарей» овчины и топоры за поясом. Для Кокса эти топоры стали не просто частью одежды и элементом общей дикости внешнего облика, а признаком примитивного уровня цивилизации. Он поражался тому, как русские крестьяне строили свои дома — то есть хижины — «с помощью одного лишь топора», поскольку они были «незнакомы с употреблением пилы»[65].

Как и в Польше, Кокс не упустил случая осмотреть эти хижины изнутри, тем более что только в них путешественник и мог найти ночлег. Иногда его будили куры, а однажды «компания свиней подняла меня в четыре утра, хрюкая мне прямо в ухо». В одной комнате с ним спали два его спутника и их слуги, на полу — «трое русских, с длинными бородами и в грубых рогожных штанах и рубахах», на лавке — трое женщин и на печи — «четверо почти голых детей». Позже Кокс даже намекнул на неуместность нахождения в одной комнате «мужчин, женщин и детей, без различия пола и состояния, и часто почти без одежды». Он жаловался также на «удушающую вонь»[66].

Встречавшиеся вдоль дороги города описывались с разочарованием, по уже устоявшейся формуле: «Издалека все эти шпили и купола, скрывающие окружавшие их лачуги, заставляют незнакомого с этой страной путешественника ожидать появления большого города; вместо этого он встретит лишь кучку деревянных хижин»[67]. Это описание явно воспроизводит идею контраста, на этот раз между впечатляющими церковными шпилями и куполами, с одной стороны, и убогими лачугами — с другой. В устах Кокса, однако, этот контраст становится проявлением обмана и иллюзии. В описании 1778 года поражает, насколько точно оно предваряет легенду о «потемкинских деревнях», связанную с поездкой Екатерины II в Крым в 1787 году. Кокс применяет формулу обманчивой роскоши и обманутых ожиданий даже к самой Москве:

Москва возвестила о своем приближении за шесть миль появлением каких-то шпилей, возвышавшихся в самом конце широкой лесной просеки; две или три мили спустя мы въехали на холм, с которого нам открылась великолепная панорама огромного города. Он простирался в форме громадного полумесяца; неисчислимые церкви, башни, позолоченные шпили и купола, белые, красные и зеленые здания, блестя на солнце, представляли великолепное зрелище, странным образом оттенявшееся вкраплениями деревянных лачуг[68].

Несмотря на обширность этого города, стоило путешественнику отвести свой пораженный взор от блистающих позолоченных шпилей, как он замечал лачуги и понимал, что даже сама Москва была чем-то вроде «потемкинской деревни», городом обманчивых впечатлений. Кокс был «совершенно поражен огромностью и разнообразием Москвы», поскольку «в первый раз моему вниманию представал город столь беспорядочный, столь необычный, столь исключительный и столь противоречивый». Иногда ее контрасты делали Москву вовсе не похожей на город, «поскольку местами это огромное поселение похоже на заброшенный пустырь, местами — на многолюдный город; местами на презренную деревню, местами — на величественную столицу»[69]. В этом и выражалась власть путешественника над объектом его наблюдений: по его усмотрению, Москва в глазах Кокса могла превратиться в «презренную деревню».