III
III
Культы общин древней Месопотамии почти не отличались от выражения мироощущения еще первобытного человека. Правда, они получили новую функцию — не только объединять полноправных членов против чужаков, но и утверждать, поддерживать и прославлять установившийся государственный строй. Однако укрепление существующего социального строя еще не входило в функции религии — просто потому, что этот строй не надо было пропагандировать: никому в голову не приходило, что может быть какой-то другой.
Главной же функцией культа оставалось, как и в первобытное время, предполагаемое воздействие на непознанные природные и социальные силы, от которых зависит существование человека. А когда мы говорим «непознанные», то для того времени тем самым подразумеваем — находящиеся за пределами логических построений, подлежащих проверке критерием общественной практики. Заметим сразу, что индивидуальная практика тут никакой роли играть не могла: самое гениальное индивидуальное открытие и изобретение не несло в себе ни малейшей убедительности, потому что противоречило коллективной мудрости отцов.
Нам сейчас кажется само собой разумеющимся, что для воздействия на мир человек должен сначала осмыслить его. Но человек первобытный сталкивался здесь со многими трудностями.
Во-первых, он не умел отделить понятие от эмоции, которую данное явление вызывает. Это можно показать на примере наиболее архаических языков. Так, в языке одного из австралийских племен, живших в условиях раннего неолита или мезолита, один и тот же корень слова выражает и «кенгуру гигантского», и «страх перед кенгуру», и «копье для охоты на кенгуру», и «засаду охотников на кенгуру» и т. п.
Во-вторых, даже если бы понятие могло быть отделено от эмоции по поводу данного явления, не существовало достаточных средств для выражения общих понятий, и человек вынужден был выражать общее через отдельное. Так, в шумерском — типичном языке медно-каменного века, — чтобы сказать «открыть» приходилось говорить ik-kid — «дверь-толкнуть», даже когда речь шла, скажем, об открытии торгового пути от моря до моря; «ласково» было m?-du(g)4 — «женски говорить»; чтобы сказать «убить», говорили sag-gi-ra(h) — букв. «голову палкой ударить», хотя бы речь шла об убиении мечом или палицей; «приданое» было n?(g)-m?-?s-(s)a — «таз (?),[556] женщине приставленный», а «царственность, царская власть» обозначалась как «судьба большого человека» (nam-lugala), причем само понятие «судьбы» мыслилось как материальное и изображалось в виде птицы ласточки, может быть считавшейся носительницей жизненной силы человека?
В-третьих, при практическом различении существующих связей между явлениями к причинно-следственной связи нередко приравнивалась связь иного рода, например связь по смежности или связь части и целого (в том числе имени и именуемого предмета), связь по сходству и т. п., особенно если коллективный опыт предков был недостаточен для обнаружения логической ошибки. Обнаружить же ее было тем труднее, что самих абстрактных понятий — «тождество», «сходство», «смежность» и т. д., — конечно же, не существовало, и только общественная практика могла установить истину — но что, если практика как раз и не постигала данного явления? Одним и тем же грамматическим показателем — ?m (примерно «(это) есть») шумеры передавали и сказуемое (l?-b? dingir-?m — «человек этот есть бог»), и определение (NN l? ge?tug-?m — «такой-то человек ухо есть» (т. е. умеет слушать, разумный), и даже иногда сравнение (NN dUtu-?m mu-gub) — «такой-то, солнце есть, встал», т. е. поднялся как солнце и т. п.
Приравнение различных менее важных связей к тождеству видно в значении такого шумерского слова, как a(ia) — «вода», «семя», «родитель», «наследник», или таких аккадских слов, как napi?tu[m] — собственно «дышок» — и отсюда «жизнь» (мы часто неточно переводим это слово как «душа»), ?umu[m] — «имя», «название», «то, что создано», «потомство», «наследник-сын», ?uma l? zakrat — «именем не названо», т. е. «не существует».
Однако без обобщения вообще невозможно мыслить, а при отсутствии общих понятий обобщение должно выражаться либо по принципу метафоры (т. е. так, чтобы одно явление сопоставлялось-отождествлялось с другим, хотя с ним и не связанным, но обладающим общим с ним признаком, с целью выделения-обобщения именно этого признака: «солнце — птица» в смысле «солнце парит в пространстве», «родник воды — глаз»), либо по принципу различных метонимий (т. е. подмены одного понятия другим, хотя и действительно с ним связанным, но не обязательно по линии причинно-следственной связи: «ухо имеющий» в смысле «мудрый, вдумчивый, глубокомысленный», «имя построю себе» в смысле «прославлюсь»).
Правильность таких сопоставлений-отождествлений, как уже сказано, проверялась только практическим опытом коллектива, сосредоточенным в мудрости предков, в традиции, которую хранили старики и которую не могли опровергнуть отдельные индивидуальные наблюдения; поэтому осмысление (эмоциональное!) фактов внешнего мира за пределами простой трудовой практики каждого оставалось делом веры.
Подобные ассоциации, играющие роль квазиобобщений, могли иметь линейный характер (семантические ряды: «земля — мать», «мужчина — орудие — рука»), или разветвляться в разные стороны как бы от одной точки (семантические пучки):
«вода — плодородие — жизнь»
«вода — семя — отец»
«вода — семя — потомство»
«вода — холод — смерть», или образовывать целые «семантические поля» («смерть — подземелье — тьма — густой лес — далекая страна — морское царство — вода — плодородие — земля»; связи между отдельными понятиями здесь нелинейные).
В этом месте надо заметить, что эти ассоциации воспринимались не как поэтический троп, т. е. не как иносказание (что является абстракцией), а материально. «Анимизм», или «одушевление» неодушевленных предметов первобытными людьми, — домысел ученых XIX в.; первобытные люди просто не дошли еще до «основного вопроса философии» — о примате материи над духом или духа над материей; они были «наивными материалистами» и никакую «душу» не считали абстрактной и бестелесной; они мыслили ее себе как птицу, как бабочку, как кровь, как дышок, как тень, как материального двойника человека, и, выражая мысль о том, что солнце парит в пространстве, в виде утверждения, что «солнце — птица», они представляли себе реальную, телесную птицу. То обстоятельство, что мы тем не менее имеем здесь дело не с «воплощениями», а с формой ассоциативного мышления, видно из того, что один семантический ряд не вступает в противоречие с другим. Вот характерный пример.
Древние египтяне считали, что небо — это Великая Корова и ее четыре ноги — это четыре стороны света; небо — это богиня Нут, поднятая богом Шу с лона ее возлюбленного, бога земли Геба; небо — это река, по которой плывут с востока на запад ладьи солнца, луны и звезд. И все это — одновременно, причем не только в перечислениях, содержащихся в религиозных гимнах и заклинаниях погребального ритуала («Текстах Пирамид»), но и на одном и том же изображении. Однако противоречивость этих представлений не будет поражать, если мы представим себе, что это — ассоциативная передача обобщения основных признаков неба. Совершенно то же самое и сейчас происходит в поэтической метафоре: «Пчела из кельи восковой летит за данью полевой» — в двух соседних стихах пчела выступает и в качестве как бы монахини, замкнутой в своей келье, и в качестве дружинника или сборщика налогов, собирающего дань против воли владельцев, но нас нисколько не смущает противоречивость образов монахини и сборщика налогов; и в самом деле, в качестве тропов они не отменяют друг друга, а дополняют, обобщая разные характерные особенности одной и той же пчелы. Точно так же небо — корова, небо — возлюбленная земли[557] и небо — река не противоречат друг другу, а в плане мифологическом только обогащают осмысление образа неба. Разница заключается в том, что иносказательный смысл поэтической метафоры или любого иного тропа сам собой очевиден для нас, а семантический ряд или семантический пучок воспринимаются человеком вещественно, телесно, и поэтому небо должно получать жертвы — т. е. питание — ив своем качестве женщины Нут, и в своем качестве коровы.
Непознанные явления, о которых первобытный человек размышляет, потому что они имеют важнейшее значение для его жизни, — это не статичные явления, а действующие. Земля, если ее оросить водой, рожает хлеб, солнце его сжигает, животные плодятся или мрут, звезды меняют место на небе. Поэтому и сопоставление-отождествление, ведущее к выделению-обобщению признака, не есть простое назывное предложение, а представляет собой некоторое сюжетное высказывание. Это и есть миф. При этом мы сразу должны вернуться к тому, с чего начали, — к невозможности для первобытного человека отчленить явление от своей эмоции по поводу явления. Это относится и ко всем семантическим рядам и полям — они не просто ассоциации, но ассоциации эмоциональные; точно так же и миф непременно эмоционален, действуя не только на наши мыслительные способности, но и вызывая различные эмоции по поводу данного явления.
Если миф есть сюжет некоторого воображаемого события, то у нас встает вопрос о том, когда это событие произошло. Но тут следует учесть, что у первобытного человека нет ни определенной точки отсчета во времени (эры), ни даже представления о его равномерном течении: течение времени ощущается по количеству пережитых в нем событий. Там же, где человеческая жизнь с ее событиями кончается — или еще не началась, — там понятие течения времени, собственно, не имеет смысла. Тем более это касается мифа, который есть и осмысление, и одновременно (и даже больше всего) прочувствование некоторого непознанного явления мира, например смены жизни и смерти растительности, небесных явлений и т. п., которые имеют циклическое течение. То, о чем рассказывается в мифе, конечно, происходило когда-то, «при выходе семян» (шум. numun-?d-a-ta), «с тех дальних времен» (шум. ud-ul-(l)i-a-ta), но оно, конечно, происходит и сейчас, и одной из задач человека является своими действиями поддерживать мифологически установленный миропорядок.
Если миф есть осмысление-прочувствование важнейших, но практически недоступных проверке явлений мира, имеющих самое прямое влияние на жизнь и благополучие человеческого коллектива, то ясно, что коллектив не может предоставить этим явлениям совершаться независимо от него самого; нужно содействовать наступлению желательных событий, вызывать их, если они не наступают. При этом действия должны, очевидно, происходить по той же логике эмоционально-ассоциативных семантических полей, поскольку мы имеем дело со сферой, где логическое рассуждение, проверяемое общественной практикой, неприменимо. Весь круг этих действий мы называем обрядом, или ритуалом, или — еще шире, если иметь в виду и случайные, не институционализованные действия по семантическим рядам, — магией.
Вот это-то и было профессией месопотамского жречества; но чтобы уяснить себе точнее характер его деятельности, нужно представить себе наиболее важные мифы и обряды. Нужно при этом помнить, что, поскольку миф (а тем самым и обряд) не есть предмет логического рассуждения, постольку он может существовать еще и долго после того, как явление, которым он был порожден, уже получило свое рациональное объяснение. Обряды и магические действия живут даже дольше соответствующих мифов; многие из обрядов, о которых речь пойдет ниже, наблюдались еще в XIX и даже в XX в. — иногда частично наблюдаются и нами самими, — хотя связанные с ними мифы давно забыты.
Существует очень распространенное возражение против объяснения мифов и обрядов как вызванных ложными логическими ассоциациями. Оно заключается в том, что опрос самих современных носителей мифологических верований чаще всего не подтверждает существования в их сознании реконструируемых для данного мифа (или обряда) семантических рядов или метафор. По мнению критиков, этнографы викторианской эпохи старались «представить себе ту форму какого-либо института, обычая или верования, которая в их собственном обществе была бы сочтена за наиболее грубую и материалистическую, и затем постулировали ее как первоначальную».[558]
Спору нет — в изучении древних и первобытных верований было и есть немало упрощений и скороспелых выводов. Но при всем том наивно было бы ожидать, чтобы современные носители древних верований сами рассказали этнографам те «семантические ряды», которые реконструируются наукой и по которым бессознательно и более эмоционально, чем логически, строятся мифы и обряды. Для этого нужно было бы, чтобы информант этнографа мог оперировать абстрактными понятиями психологии, такими, как «эмоциональная ассоциация». И никак нельзя считать ни случайностью, ни результатом странствования однажды где-то придуманного сюжета[559] то обстоятельство, что от Западной Европы до Юго-Восточной Азии и даже за океаном существуют, например, земледельческие обряды (и обряды, связанные с восстановлением животного и человеческого плодородия), совершенно несомненным образом строящиеся именно по семантическим рядам, связывающим единичное (а тем более многократное) плотское совокупление с оплодотворением земли дождем и зерном, поддержанием размножения домашних животных и охотничьей добычи и с продолжением рода человеческого. В мифологическом плане речь идет о браке двух божеств, или героя-предка с богиней, или героини-родоначальницы с богом,[560] в обрядовом плане — о ритуальном действе, повторяющем этот брак сейчас. Тщетно этнограф — если бы он попал в древнюю Месопотамию — стал бы спрашивать действующих лиц и участников этой мистерии, считают ли они, что от брака бога и богини родится хлеб и т. п. Они ничего этого не считали, они просто действовали (даже рассказывание мифа есть магическое действие по семантическому ряду «имя явления — само явление»; тем более разыгрывание мифа), потому что так повелось от отцов и дедов, а без этого может для общины и страны воспоследовать дурное. Что именно? Конечно, засуха, низкий разлив рек, падеж скота, яловость коров и овец, бесплодие женщин (не только не будет в доме работников, но и некому будет подать холодной воды нам самим в нашем посмертном инобытии) — то, от чего зависят жизнь и смерть земледельческой месопотамской общины.[561]
Разумеется, были и другие важные бедствия, от которых нужно было оберегаться, и прежде всего война, истребление и порабощение жителей; затем, например, мор и поветрие; а странствующим купцам, например, нужно было, чтобы не разбились их ладьи, чтобы чужестранный царь или другие грабители не разгромили караван, не похитили грузов; крестьянам-беднякам — чтобы удалось расплатиться с кредитором и многое подобное. И на это были, конечно, свои мифы и ритуалы, но ни один из них не стоял вровень по важности, по эмоциональному охвату массы людей с сельскохозяйственными обрядами. Как сельскохозяйственное производство, построенное на ирригации земли речными водами, было основой вавилонского общества, так сельскохозяйственные мифы и обряды были основой вавилонского мироощущения и всей культовой идеологии.
Поэтому-то обряды священных браков — в широком смысле, вместе с сопутствующими им оргиями, процессиями, мистерией убиения бога и его оплакиванием, а затем ликованием по поводу его победы в той или иной форме[562] — занимали, по-видимому, центральное место в религиях Нижней Месопотамии III и большей части II тысячелетия до н. э., едва ли меньшее, чем культ мертвых (тоже связанный с земледелием) в долине Нила. Нужно, однако, учитывать, что обряды этого типа были, как правило, таинствами, мистериями и поэтому нашли непропорционально малое отражение в дошедших до нас текстах и изображениях (правда, и тех и других оказалось гораздо больше, чем еще недавно предполагалось). Лишь священный брак богини города Урука Инаны и Думузи, попав по ряду причин[563] в состав коронационного ритуала, отразился в довольно большом числе записанных в древности песнопений. Но, например, священный брак в том городе, который мы сейчас изучаем, в Уре, — брак между его главными общинными божествами Нанной (Наннаром, Сином) и Нингаль — был таинством, настолько покрытым до сих пор мраком, что некоторые исследователи даже сомневаются (однако напрасно) в самом его существовании. Хотя текстов и изображений и немного, но достаточно, чтобы убедиться, что миф о браке этих божеств действительно был и что соответствующий обряд в этом культе существовал.
Этот культ и возглавляла жрица-энтум, Эн-Анеду, дочь Кудурмабуга, в дом которой мы отважились войти.