Глава 5 Маятник Горького

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

Маятник Горького

С февраля по октябрь 1917 года две русские революции перевернули мир. Буревестником, Пророком, а потом вдруг Критиком этих революций был Горький. В нём, как в адовом котле, смешались голоса и отголоски тех дней, отзвук которых до сих пор бурлит непримиримыми идеями и кровью. В нём до последнего часа жили и не могли найти общий язык Уж и Сокол, вобравшие в себя все «за» и «против» уходящего Старого и наступающего Нового мира.

Жизнь — как маятник: туда — сюда… И обратно!

Жизнь порою страшно похожа на маятник, жизнь Горького — особенно. Случайно попавшиеся мне в архивах разноликие откровения и наблюдения его жизни — очень отрывочны. Но это только обостряет восприятие не связанных между собой архивных документов и даёт возможность подумать над тем, над чем обычно, вспоминая Горького и Революцию, не думают.

Между тем в этих архивах скрыты такие факты, которые невообразимо отразились на всей его жизни и во всём, что он написал. А значит — отразились и на нас. Если представить их в виде цепи событий, то звенья её можно было бы назвать так: заражение чахоткой и «заражение» марксизмом, которые время от времени угасают и даже сходят на нет, но потом вспыхивают вдруг с новой силой. И так — без конца, словно и то, и другое — в крови человека! Впрочем, вряд ли можно сравнивать марксизм с болезнью…

Чего только не приходится переживать русскому писателю, если, конечно, есть у него совесть. Совесть же, как известно, не даёт покоя до гробовой доски! Поэтому жизнь Горького особенно похожа на маятник…

Знакомство с Призраком

Как в последние десятилетия XX века молодёжь почти повально «ударилась в рок-музыку», так в конце века XIX многие молодые люди больших городов, особенно студенты, «с головою ушли в марксизм». Это было необъяснимое наваждение, когда юноши и девушки даже из очень богатых семей поклонялись культу Маркса. В заброшенных домах на убогих окраинах устраивались полуночные тайные чтения запрещённых книг. В них как новое откровение при свечах утверждалась мысль, что Призрак Коммунизма уже бродит по Европе…

Не был в стороне от того, таинственно витавшего в воздухе времени, романтического марксизма и испытавший на собственном опыте, что такое жизнь, юный Алексей Пешков, которому в недалёком будущем суждено было заявить себя автором произведений, наводящих на правительство ужас. «Песня о Соколе» (1895), «Песня о Буревестнике» (1901), пьеса «На дне» (1902) и в высшей мере революционная книга «Мать» (1906–07) принесли ему всемирную славу и имя — «великий пролетарский писатель Максим Горький».

А началось всё с того, что рано повзрослевший Алёша (примерно в 1886–1888 гг.) стал переписывать наиболее захватившие его места из подпольной брошюры «Царь-Голод». Революционный народоволец Алексей Бах(1857–1946), судя по всему, изложил в ней экономическую теорию Маркса настолько захватывающе, что 18-летний Пешков не мог не втянуться в распространение крамольных книг и листовок, и таким образом быстро оказался в числе самых действующих начинающих марксистов. Уже в октябре 1889 года его арестовали. Этот первый в его жизни арест был связан со следствием в Нижнем Новгороде по делу Николая Федосеева (1871–1898). Несмотря на то, что был года на три младше, Федосеев так сильно влиял на Пешкова, словно наводил на него какой-то политический гипноз. (Кстати, он же помог «заразиться» марксизмом и Ленину!)

Начавшиеся вскоре странствия по просторам Российской империи мало-помалу научили Алексея всматриваться в жизнь повнимательней и, что самое важное, сравнивать то, что он видел, с тем, что он читал. В итоге — маятник его романтических взглядов на происходящее пошёл в обратную сторону. В 1892 году, попав в Тифлисе в коллектив рабочих железнодорожных мастерских, он ещё продолжает свою революционную закалку в качестве пропагандиста новых идей, но здесь же уже по-настоящему проявляет он и своё «я». В тифлисской газете «Кавказ» печатает свой первый рассказ «Макар Чудра», подписанный псевдонимом Максим Горький. И этот рассказ (о жизни цыган)… уже не вписывается в рамки марксистского видения мира. Дальше — больше!

Наступает 1897 год. Маятник назревавших сомнений достигает, очевидно, крайней точки. Горький, хотя ему ещё нет и 30-ти, уже страшно болен тяжёлой формой туберкулёза. Находясь на лечении в Крыму, в Алупке, он начинает ругать марксизм и всех, кто хоть сколько-нибудь с ним связан, так, словно марксизм — болезнь, подобная туберкулёзу…

Я не верил своим глазам, когда в попавшемся мне в архиве февральском письме вчерашнего марксиста-романтика в адрес критика Скабичевского читал накануне ещё невообразимые строки: «Я — не марксист и оным не буду во веки, ибо считаю стыдом исповедовать марксизм по-русски и по-немецки, ибо я знаю, что жизнь творят люди, а экономика только влияет на неё…

Пансион, о котором я писал вам не суть дело Водовозовой, барыни столь же честолюбивой, как и не умной. Водовозова только дала несколько денег на сей пансион. <…> От души желаю, чтобы 20 т. Водовозовой елико возможно скорее были затрачены. И процентов бы ей не принесли — это вылечило бы её от увлечения марксизмом, носящего у неё характер поминок о муже. Денег у неё 300 т., по её словам.

Здоровье моё очевидно намерено пойти на поправку — прибавился в весе на 21/2 фунта и не харкаю кровью вот уже 10 дней…

А. Пешков»

После таких откровений становится понятно, почему перед этим, в январе 1897 г., он писал из Алупки тому же Скабичевскому следующее:

«Марксистам я не сочувствую… Всё это взятое вместе — марксизм, Гарин, Садовская (В. Поссе) — до кровохарканья плохо, на мой взгляд».

Пройдёт год, выйдет двухтомник очерков и рассказов Горького, которые принесут ему первую славу. А изданный в 1899 году 3-й том придаст такой вес, что с ним станут считаться даже Толстой и Чехов. Редкий интерес к трёхтомнику критики объяснят тем, что, начитавшись Ницше, Горький под углом зрения его философии смог раскрыть мир так называемых босяков и сделать их носителями новой морали, «свободной от условностей окружавшего их больного мира».

Проще говоря, Горький стал исповедовать общечеловеческие ценности. Однако достаточно быстро понял, что мир до них ещё не дорос. И… маятник Горького снова двинулся в другую сторону. Тут его, попридержав, взял под своё влияние (и надолго!) Ленин, к тому периоду уже признанный политический теоретик. Впервые они встретились в Петербурге 27 ноября 1905 года в редакции газеты «Новая жизнь».

Газета, созданная при активном участии Горького, быстро переходит под контроль Ленина. Горький, как только может, работает на революцию. В дни декабрьского вооружённого восстания он предоставляет свою квартиру в распоряжение одного из опорных пунктов руководителей восстания. А перед этим, когда всё ещё только начиналось, после «кровавого воскресенья» 9 января 1905 года, он даже составил революционное воззвание, призывавшее к свержению самодержавия. Его арестовали и посадили в Петропавловскую крепость. Однако с успехом шедшие на Западе постановки пьесы «На дне» делают свое дело. Возмущение Европы и Америки заставляет царя освободить автора «Буревестника» и «Песни о Соколе».

Тем не менее его всё-таки высылают из столицы и тем самым только революционизируют. Чтобы не дразнить царские власти, Горький едет в Америку и пытается там публичными выступлениями подзаработать денег на продолжение революции. Это толком не удаётся. Зато удаётся заработать новый литературно-политический капитал, который по ценности своего влияния превзошёл тогда все денежные затраты социал-демократов. Именно в Америке в 1906 г. рождается самая революционная книга Горького «Мать». Чего не смогли сделать самые умные и страстные речи вождей пролетариата — сделала эта книга. Его стали называть «великий пролетарский писатель».

Революция 1905 года в крестьянской России, не поддержанная широкими крестьянскими массами, терпела страшное поражение. Много ставившая на эту революцию интеллигенция впадала в упаднические настроения и теряла веру в тех, кто руководил восстанием против средневековья царских порядков. Горький всё больше встречал непонимание со стороны вчерашних единомышленников и товарищей по искусству, но сдаваться не хотел. Сомневался Шаляпин, бомбил чёрными письмами Леонид Андреев, а Горький упрямо твердил: «Я социал-демократ, потому что я — революционер, а социал-демократическое учение — суть наиболее революционное». Это из ответа Л. Андрееву 18 марта 1906 года. Серьёзность своего возвращения в марксизм и преданность ему он доказал в 1907 году участием в Лондоне в V съезде РСДРП на стороне большевиков.

Наступала пора невыносимых преследований и тюрем. Могли арестовать за одно слово против царя. Многие, в том числе и самые преданные поклонники, отошли тогда от Горького. И… Горький снова стал основательно задумываться. И маятник его сомнений в конце концов вырвал его из рук Ленина и медленно пошёл в прежнюю сторону. Шёл 1908 год. После амнистии 1913 года (в честь 300-летия Дома Романовых) Горький вернулся в Россию…

В итоге так разошёлся с Лениным во взглядах, что даже, говорили, не ответил ему, когда тот в январе 1916 года почти обречённо просил его выручить деньгами на жизнь… Вот те, напоминающие крики о помощи, слова: «В силу военного времени я крайне нуждаюсь в заработке и потому просил бы, если это возможно и не затруднит Вас чересчур, ускорить издание брошюры». Наверняка не просто так не помог: брошюра та, «Капитализм и земледелие в Соединённых Штатах Америки», — как писал ему Ленин, — могла стать «особенно пригодна для популяризации марксизма».

Такой откат Горького от марксизма не был случайным. Ещё более явным свидетельством отката служит письмо Горького Пятницкому (тому самому К. П. Пятницкому, с которым он занимался книгоиздательством и которому посвятил пьесу «На дне» — одно из лучших своих произведений). Это письмо, касающееся желания вождя напечатать в России утверждающий философию марксизма «Материализм и эмпириокритицизм», содержит безапелляционное указание: «Относительно издания книги Ленина: я против этого».

Дошло до того, что они стали чуть ли не врагами. После Февральской революции Горький обратился к Временному правительству со словами поддержки. Ленин, как мало кто понимавший несостоятельность этого правительства, не знал, что делать?! Учитывая огромное влияние, которое Горький имел тогда в обществе (в том числе и среди рабочих), Ленин пытается хоть как-то нейтрализовать это обращение «главного певца революции» к Временному правительству. Для этого он обнародует то, в чём сам Горький признавался ему на Капри: «Я знаю, что я плохой марксист. И потом, все мы, художники, немного невменяемые люди».

После рассекречивания нелицеприятных для «великого пролетарского писателя» слов следовал раздражённый ленинский комментарий: «Нелегко спорить против этого. Нет сомнений, что Горький — громадный художественный талант, который принёс и принесёт много пользы всемирному пролетарскому движению. Но зачем же Горькому браться за политику?»

«Великий пролетарский писатель» в долгу не остался. Он стал писать в газете «Новая жизнь» против большевиков такое, что, наверное, Ленин до сих пор по ночам в гробу ворочается… Уже на 13-й день после «революции, о необходимости которой всё время говорили большевики», Горький написал:

«…Ленин и соратники его считают возможным совершать все преступления, вроде бойни под Петербургом, разгрома Москвы, уничтожения свободы слова, бессмысленных арестов — все мерзости, которые делали Плеве и Столыпин… Вот куда ведёт пролетариат его сегодняшний вождь, и надо понять, что Ленин не всемогущий чародей, а хладнокровный фокусник, не жалеющий ни чести, ни жизни пролетариата».

Горький, много твердивший, что испытывает «органическое отвращение к политике», вдруг оказался «по уши в политике». Он не мог бездействовать, видя, как голод, холод и всеохватывающая неразбериха превращали даже столицу в центр беззаконий. И в то же время не мог смириться с теми вынужденными чрезвычайными мерами, какие срочно были противопоставлены большевиками этим нарастающим беззакониям. Его выводило из себя бесцеремонное, часто дикое и даже зверское обращение победившего народа с интеллигенцией, и без того обиженной и озлобленной непониманием происходящего; не говоря уже про необъяснимые, на его взгляд, жестокости ко всем бывшим — без разбору! Как бешеный метался в те дни из стороны в сторону маятник его жизни, решая: с кем быть?!

Особенно раздражали его ничем не вызванные, так называемые «огрехи революции», когда варварски «разбирая деревянные дома на топливо, рабочие ломают рамы, бьют стёкла, зря портят кровельное железо, а у них в домах — крыши текут, окна забиты фанерой и т. д.».

Всё это, вместе взятое, оттолкнуло Горького от Октября, и… он вышел из партии. Вышел как раз тогда, когда, как казалось большевикам, мог бы своим авторитетом успокоить и организовать стихию интеллигенции и студенчества в интересах новой власти. Вышел потому, что, бросаясь в жестоком хаосе тех дней от одной якобы спасительной идеи к другой, в конце концов решил, что для социализма на Руси ещё не время! Запутавшийся в своих мыслях Горький, конечно, пытался собрать в одно целое и объединить непримиримое, а именно — демократию буржуазии и диктатуру пролетариата. Он много думал об этом. Но разве это было возможно? О многом из наболевшего мучительно писал в «Новой жизни». Вышло около полусотни душераздирающих откровений. В июле 1918-го газету закрыли. Горький просил возобновить выпуск, но Ленин в политике был неумолим, повторяя (чтобы все знали!), что революцию в белых перчатках не делают!!!

Тогда Горький нашёл выход и… издал книгу «Несвоевременные мысли». Прочитавшего ждали следующие выводы:

— курс Ленина на социалистическую революцию был преждевременным;

— роль интеллигенции в революции большевиками не понята;

— союз рабочего класса и крестьянства — утопия;

— единственный выход — возврат к Учредительному собранию;

— в противном случае — всё это плохо кончится…

Горький явно не хотел вспоминать того Горького, который, когда бури ещё не было, страстно звал её ставшими известными на весь мир словами: «Пусть сильнее грянет буря!»

Так маятник качнулся в правую сторону и… застыл, как казалось тогда, навсегда!

Горький пытался ещё что-то делать по мелочам: что-то издавать, что-то добывать, кому-то помогать, кого-то спасать, но всё это было уже не то… И он зло написал Ленину, что после его(!) революции ему, Горькому, жить стало не только тяжело, но и «весьма противно»!!!

31 июля 1919 года Ленин ответил: «Советы уехать Вы упорно отвергаете. <…> Не хочу навязываться с советами, а не могу не сказать: радикально измените обстановку, и среду, и местожительство, и занятие, иначе опротиветь может жизнь окончательно».

Надорвавшийся морально и тяжело больной физически, Горький на все предложения Ленина заняться большой политикой и настоящей литературой или уехать за границу года два отвечал «нет». Но после очередного ленинского письма в 1921 году всё-таки решился… и поехал лечиться… в Европу.

Во всяком случае так он сам объяснял свой отъезд 10 лет спустя, когда (после двух разведок — наездами в 1928 и 1929 гг.) собрался вернуться на Родину окончательно. Да! Горький не раз вспоминал, как Ленин «больше года с поразительным упрямством настаивал, чтоб я уехал из России» лечиться от кровохарканья. И Горький уехал. Вернулся только в 1931-м.

Почему Ленин так настаивал? Только ли из-за кровохарканья? Или, быть может, не меньше из-за того разлагающего влияния, которое Горький производил тогда на общество своим непосредственным присутствием, благодаря книге «Несвоевременные мысли»?!

Не просто так Ленин, обращаясь к Горькому, многозначительно произносил: «Загадочный Вы человек…»

Да, загадочности Горькому было не занимать! Стоило ему выехать за границу, а Ленину умереть, как маятник его жизни опять нервно задёргался… И это притом, что ему больше не нужно было угождать Ленину, в чём его, спустя 66 лет, упрекал Дм. Волкогонов, утверждая, что Ленин, обретя исключительную власть, сумел поставить Горького в зависимость от себя лично настолько, что «Горький стал почти ручным». Зависимость от идей — да! А вот зависимость от блатных связей — это сомнительно…

Однако маятник задёргался. И чуть ли не десять раз на день! Никто не принуждал Горького в одно и то же время писать явно несовместимые характеристики вождя. А он писал — потому что раздираем был противоречиями. Вот как по-разному писал Горький в год смерти Ленина.

«Вероятно, при Ленине перебито людей больше, чем при Уоте Тайлере, Фоме Мюнцере, Гарибальди», — пишет он с осуждением.

Но вскоре бросается в другую крайность. «Много писали и говорили о жестокости Ленина», — ставит вопрос Горький и тут же отвечает, кто действительно был жесток: «Я знаю, что клевета и ложь — узаконенный метод политики мещан, обычный приём борьбы против врага». Что он имеет в виду — поясняет следующими обличительными словами: «…отвратительно лицемерие тех «моралистов», которые говорят о кровожадности русской революции, после того как они в течение четырёх лет позорной общеевропейской бойни (Первая мировая война 1914–1918 гг., развязанная за рынки сбыта и передел мира. — НАД.) не только не жалели миллионы истребляемых людей, но всячески разжигали «до полной победы» эту мерзкую войну».

Этих слов, видимо, ему кажется мало, и он (заграницей!!!) разражается почти религиозными воспоминаниями о вожде мирового пролетариата… и создаёт своеобразное Евангелие о Ленине, читая которое, нельзя не сказать: ну чем Ленин не Христос, если он, по словам Горького, «отказался от всех радостей мира ради тяжёлой работы для счастья людей», если Ленин — «человек, которому нужно было принести себя в жертву… ради осуществления дела любви»?!

А разве не о метаниях маятника Горького свидетельствуют следующие его слова: «…Мы можем назвать в Западной Европе целый ряд таких людей… которые как будто играли как бы каким-то рычагом, поворачивая историю в свою сторону. <…> Вот таким человеком только не для России, а для всего мира, для всей нашей планеты является Владимир Ильич». Эти восторженные слова о вожде мирового марксизма, который не только «объясняет, но и изменяет мир», датируются 1920 годом. Однако примерно в те же дни Горького опять начинают душить сомнения относительно нужности коммунизма самому трудовому народу. Он в растерянности пишет, как в те дни разговорился со старым знакомым — с политически, так сказать, зрелым рабочим, который признался ему: какие настроения в действительности господствуют в душах даже самых передовых слоев победившего пролетариата.

«А.М., милый, — признавался этот «политический, как он называл себя, воротило», — ничего мне не надо, никуда всё это — академии, науки, аэропланы, — лишнее! Надобно только угол тихий и — бабу, чтоб я её целовал, когда хочу, а она мне честно — душой и телом — отвечала, — вот! Вы — по-интеллигентски рассуждаете, вы уж не наш, а — отравленный человек, для вас идея выше людишек… Вы — с нами, а — не наш, вот что я говорю… Интеллигентам приятно беспокоиться, они издаля веков присовокупились к бунтам. Как Христос был идеалистом и бунтовал для надземных целей, — так и вся интеллигенция бунтует для утопии. Бунтует — идеалист, а с ним никчёмность, негодяйство, сволочь, и всё — со зла, видят они, что места в жизни нет для них. Рабочий восстаёт для революции, ему нужно добиться правильного распределения орудий и продуктов труда. Захватив власть окончательно, — думаете, согласится он на государство? Ни за что! Все разойдутся. И каждый, за свой страх, устроит себе спокойный уголок… Техника говорите? Так она ещё туже затягивает петлю на шее нашей, ещё крепче вяжет нас. Нет, надо освободиться от лишнего труда. Человек покоя хочет. Фабрики да науки покоя не дадут. Одному — немного надо. Зачем я буду город громоздить, когда мне только маленький домик нужен? Где кучей живут — там и водопроводы, и канализация, и электричество. А — попробуйте без этого жить — как легко будет! Нет, много лишнего у нас… надо освободиться от лишнего труда!»

После такой беседы, — вспоминал позже Горький, — «я невольно подумал: а что, если действительно миллионы русских людей только потому терпят тягостные муки революции, что лелеют в глубине души надежду освободиться от труда? Минимум труда — максимум наслаждения, это очень заманчиво и увлекает, как всё неосуществимое, как всякая утопия».

С этого времени на Горького навалились новые тяжёлые сомнения, порождая в нём очередной не дающий покоя хаос политической неразберихи. Оставалось лишь удивляться, как из «гадкого утёнка» русского либерализма могли когда-то вырасти Буревестник и Сокол не только российской, но и Мировой революции?! Создавалось впечатление, что когда-то Горький впал в марксизм, как впадают в гипнотический сон. Пробуждение же его от марксизма было подобно отрезвлению после запоя, кончившегося кровавой рвотой… Между тем марксизм только тогда чего-то стоит, когда приходят в него сознательно и навсегда!

Когда сомнения заграницей заели его совсем, он вдруг… решил вернуться в Россию (видно, повлияло то, что дела тут явно пошли на подъём, в то время как Запад лихорадил кризис), и стал каяться в совершённых ошибках и грехах времён Революции и Гражданской войны. Перед возвращением его словно вырвало от переедания в прошлом: и демократии, и анархии, и увлечения созданием новой религии…

Он, готовясь вернуться, не только каялся в грехах собственных, но и проклинал тех, кого когда-то больше всего защищал от «преступлений Ленина и его соратников». Особенно досталось интеллигентам и спецам-вредителям.

Вот как это описывалось самим Горьким: «В 17–18 годах мои отношения с Лениным были далеко не таковы, какими я хотел бы их видеть, но они не могли быть иными. <…> Первейшей задачей революции я считал создание таких условий, которые бы содействовали росту культурных сил страны». В связи с этим, — пишет Горький, — «с коммунистами я расходился по вопросу об оценке роли интеллигенции в русской революции, подготовленной именно этой интеллигенцией… Русская интеллигенция — научная и рабочая — была, остаётся и ещё долго будет единственной ломовой лошадью, запряжённой в тяжкий воз истории России.

<…> Так думал я 13 лет тому назад и так — ошибался. <…> Пусть же читатели знают эту мою ошибку. Было бы хорошо, если б она послужила уроком для тех, кто склонен торопиться с выводами из своих наблюдений.

Разумеется, после ряда фактов подлейшего вредительства со стороны части спецов я обязан был переоценить — и переоценил — моё отношение к работникам науки и техники».

Наверняка, говоря это, Горький вспоминал, как ещё на заре революции Ленин предупреждал его, что в ответственные моменты истории интеллигенция ведёт себя не как «мозг нации», а — как «говно нации»… И вот теперь, много лет спустя, Горький убеждался, что Ленин — политик, «рулевой столь огромного, тяжёлого корабля, каким является свинцовая крестьянская Россия», был прав! Доказательством служили отчёты в европейских газетах о судебных процессах над спецами-вредителями, показавшими своё нутро, например, в ходе разбирательства «Шахтинского дела» в 1928 году. Было установлено, что инженеры и техники, связанные с бывшими владельцами шахт, осуществили, начиная с 1923 года, серию диверсий в Шахтинском и других районах Донбасса по заданиям белоэмигрантского «Парижского центра». Другим фактом, поразившим писателя, было разоблачение разветвлённой подпольной вредительской структуры, действовавшей в промышленности и на транспорте СССР в 1925–1930 годах. Структура объединяла часть верхушки бывшей буржуазно-технической интеллигенции из Промпартии и Союза инженерных организаций… Горький, получив подтверждение всем этим диверсиям из независимых зарубежных источников, был тогда потрясён прозорливостью Ленина.

Видимо, поэтому, а не из-за каких-то меркантильных и конъюктурных соображений Горький ещё до возвращения в СССР стал буквально воспевать мёртвого Ленина, когда, казалось, делать это он должен был прежде всего по отношению к новому вождю, а именно — к Сталину, от которого тогда начинало зависеть всё. Но нет, не Сталина лично, а последователей Ленина вообще приветствовал решивший вернуться «Буревестник». И это было удивительно, поскольку не кто иной, как Сталин сделал всё, чтобы буквально обожествить не находившего себе места «великого пролетарского писателя». А тот тем не менее упрямо продолжал петь славу не живому, а мёртвому вождю: «… не было человека, который так, как этот, действительно заслужил в мире вечную память. Владимир Ленин умер. Наследники разума и воли его — живы. Живы и работают так успешно, как никто, никогда, нигде в мире не работал».

Ничего подобного о Сталине Горький так и не написал, хотя ожидать о нём стоило большего, чем о Ленине, потому что именно от нового вождя зависел чуть ли не каждый шаг в новой стране.

В конце концов маятник возвратившегося в Россию писателя так качнуло в левую сторону, что из-под пера автора «Буревестника» и «Сокола» стали «вылетать» ещё и не такие «смелые птицы»:

«Одна только правда есть — правда ненависти к старому миру».

«Классовая ненависть — самая могучая творческая сила».

«Классовая борьба — не утопия, если у одного есть собственный дом, а у другого — только туберкулёз».

«Слезой грязи не смоешь, тем более не смоешь крови».

«Если враг не сдаётся — его уничтожают…»

Это звучало решительнее, чем речи Сталина, потому что обрело форму художественного слова.

… А между тем Горькому продолжали мешать жить сомнения относительно необходимости коммунизма, которые он мучительно пытался уже не первое десятилетие разрешить в своём, быть может, самом важном и длинном (четырёхтомном!) произведении «Жизнь Клима Самгина». Но, так и не сумев свести концы с концами, — умер в тяжёлых физических и ещё более ужасных душевных муках. Поэтому, если бы даже 18 июня 1936 г. Горький не умер своей смертью, — с точки зрения большевиков, — его всё равно следовало бы убить… Зачем сеять в массах такие опасные сомнения, когда во все двери начинала стучаться самая страшная в мире война?!

Действительно, вернувшийся и сверх всякой меры возвеличенный Сталиным, и подкормленный и даже закормленный Советской властью Горький, заражая своими сомнениями, неожиданно начал действовать на общество исключительно разлагающе. Невиданный рост тиражей его книг и невероятно увеличившееся число его читателей во всех уголках СССР неожиданно становилось государственной проблемой. Насчёт раздвоенности или двойственности Горького высказался в 1926 году не только Маяковский, но и в 1935 г. своенравная, честолюбивая, когда-то гремевшая писательница Мариэтта Шагинян. Да и сам Сталин, зная больше других, не мог не говорить себе, что Горький, конечно, не против нас, но, по большому счёту, Горький и… не с нами!

Однако это не была политика — «и нашим, и вашим». Горький, действительно, сам с собой не мог разобраться и… дёргался, как загнанный в угол маятник. Да! В год смерти Ленина он писал против Ленина, и тут же не мог удержаться от составления Евангелия о Ленине. Он в одном лице был: грешащий и кающийся буржуазный гуманист и неумолимый пролетарский защитник. Это, быть может, прозвучит дико, но в нём, как в самой жизни, одновременно жили и Уж, и Сокол… И каждый со своим правом на существование, которое естественно сложилось в природе, предполагающей, что на земле всему должно быть место! Ведь, с точки зрения природы, Уж ничем не хуже Сокола. Рождённый ползать — летать… не должен! Летать не может — именно потому, что не должен, потому что разное у них на земле назначение. Во всяком случае — до тех пор, пока так устроена Земля.

Отравленный человек

Не докричавшись в 1917–1921 гг. со своими разоблачениями революции до Ленина, Горький, и прежде страшно больной туберкулёзом, докричался до нового беспрерывного кровохарканья. После чего «истерзанный упрямым, но безуспешным желанием сделать что-то доброе» выехал в 1921 году по настоянию Ленина в Европу лечиться, а вышло, что ещё и эмигрировал на долгие 10 лет. Кстати, Ленин предусмотрительно предложил ему валюту на отъезд и лечение…

Совесть не продаётся. Она либо есть, либо её нет. У Горького сохранилась она до самого конца. И поэтому страшно мешала жить… И в Италии не давали ему покоя слова рабочего: «Вы — с нами, а — не наш… отравленный вы человек». Не жилось ему заграницей. Но и по возвращении, исходя из того, что я вычитал в архивах, жить ему было «весьма противно».

Трагедия состояла в том, что ни та, ни другая сторона по-настоящему не могла признать Горького «своим». И та, и другая сторона говорила ему: «Вы — с нами, а — не наш!» Дошло до того, что в 1926 году из Москвы в Сорренто полетело и доныне мало цитируемое «Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому»: «Очень жалко мне, товарищ Горький, что не видно Вас на стройке наших дней. Думаете — с Капри, с горки Вам видней? <…> Друзья — поэты рабочего класса. Их знание невелико, но врезал инстинкт в оркестр разногласий буквы грядущих веков. Горько думать им о Горьком — эмигранте. Оправдайтесь, гряньте!»

Только вряд ли теперь Горький готов был даже мысленно сказать даже самому себе: «Пусть сильнее грянет Буря!»?

А строки из «Письма Маяковского» продолжали безжалостно бить в самый центр совести Горького: «Говорили (объясненья ходкие!), будто Вы не едете из-за чахотки. <…> Бросить Республику с думами, с бунтами, лысину южной зарёй озарив, — разве не лучше, как Феликс Эдмундович, сердце отдать временам на разрыв».

Тем не менее, словно понимая состояние Горького, Маяковский, давая ему определиться, предлагал выход: «Я знаю — Вас ценит и власть, и партия, Вам дали б всё — от любви до квартир. Прозаики сели пред Вами на парте б: — Учи! Верти!» Издевательски звучало это «Верти!..»

Между тем как Приговор падали на голову слова: «Алексей Максимыч, из-за ваших стёкол виден Вам ещё парящий в небе Сокол? Или с Вами начали дружить по садам ползущие Ужи?»

И Горький дрогнул. Что произошло тогда с ним? Прислушался ли к «Письму»? Подействовали ли уговоры Кремля? Или и то, и другое вместе — подействовало? Но в 1931 году вернулся Горький в Россию… и действительно (как по писанному Маяковским) получил от власти всё!!!

Подарков от Сталина сделано было столько, что даже у Горького могла закружиться голова. Началось с государственного празднования его 60-летия в 1928 году, для чего Горький специально приехал в СССР впервые после 1921 года. Стало готовиться полное собрание сочинений, вышедшее со временем в 63 томах. Потом в 1929 году последовало избрание его членом ЦИК СССР. А в 1932 году Нижний Новгород, где он родился и провёл детство, как говорится, ещё при жизни писателя был переименован в город Горький. И это — только некоторые подарки Сталина.

Кстати, и по сей день ни у одного из олигархов нет такого особняка в центре Москвы, какой «Советское правительство подарило» Горькому неподалёку от Никитских ворот. И всех скопом поэтов и писателей, а не только прозаиков отдали ему в поучение, организовав их, говорят, с его подачи и… по Постановлению ЦК ВКП(б) от 23 апреля 1932 года в один Союз Советских Писателей. И «избрали» Горького в 1934 году первым Председателем Правления этого Союза. И Алексей Максимович начал «учить и вертеть»… Ну а уж насчёт любви народной… да и женской тоже… до сих пор чего только не услышишь?! Зато из архивов о Горьком, искавшем единственно верные подходы к происходящему в стране, можно узнать следующие настораживающие факты.

Среди организованных в Союз писателей были, конечно, те, кто писал не за деньги, не за страх, а за совесть. Но большинство шло в советские писатели, чтобы, служа власти и выполняя её социальные заказы, занять в обществе привилегированное положение, а значит — получить доступ к кормушке под названием «Литфонд», в котором всё есть! Есть, если даже нигде нет! Союзом прежде всего таких писателей и выпало руководить его главному организатору Горькому. Как это делалось уже в те далёкие 30-е годы и продолжало делаться до последнего — можно представить благодаря письму одного из допущенных к этой кормушке литераторов (легендарной созидательницы Лжеленинианы Мариэтты Шагинян) в адрес Предсовнаркома Молотова.

Случай этот — показательный! Дело в том, что в 1934 году Правительство надумало преподнести литераторам, отличившимся (своим служением!) перед Родиной, большой подарок. С этой целью было принято «решение о помощи в строительстве дачного городка для писателей на 90 дач, стоимостью 6 млн. руб. в Переделкино». Курировал это строительство, как и весь писательский Союз, избранный по указанию Сталина Секретарём Правления СП СССР тов. А. С. Щербаков. И вот что из всего этого вышло.

Из письма Мариэтты Шагинян В. М. Молотову 16 сентября 1935 года: «<…> Тов. Щербаков, который внешне (и может быть, внутренне) всеми средствами как будто помогал нам получить дачи, в этой истории сыграл всё же роль не большую, нежели роль чиновника. (Здесь и далее все ошибки по части русского языка, передаются так, как они сделаны в оригинале. — НАД.) Он сам не ездил, не проверял, не смотрел, он пытался сгладить, примирить. Вообще он — враг решительных мер и в большой степени бездейственен. <…> Я считаю, что Литфонд не должен быть в руках Хапаловых и им подобных (Разъясняя, чем вызвано такое заявление, Мариэтта Шагинян даёт разоблачительную информацию: «Директор Литфонда Хапалов — оправдывает свою фамилию в том смысле, что вместо снабжения участка стройматериалами увозит с участка всё, что там есть. Так было увезено только на днях огромное количество труб для центрального отопления, заготовленных у нас, в то время, как нам, желавшим иметь центральное отопление, отказали в нём под предлогом… отсутствия труб». Какая знакомая картина: оказывается даже при Сталине в России воровали так же, как и до него, и, разумеется, после. — НАД.)…

Я считаю, — продолжает разоблачительное донесение правдолюбивая Мариэтта, — что Горький окружён паразитами, тунеядцами, дельцами и барами и что, отдавая в руки Горького монополию на советскую литературу, партия не должна забывать грязные промежуточные руки паразитов и Крючковых (Имеется в виду секретарь и директор музея Горького П. П. Крючков. — НАД.), во власти которых фактически мы оказываемся. У этих людей есть свои среди писателей, — почти с сожалением, что не попала в их число, сообщает Шагинян, — которых они балуют и лелеют, есть и враги, пасынки, которых они исподтишка «сживают со свету».

Такое положение дальше нетерпимо».

Такая вот, между прочим, даётся оценка истинной роли Горького со стороны той группировки ведущих советских писателей, которую представляет в данном письме заслуженно забытая «легендарная писательница». Однако и дальше, где она говорит уже только от своего имени, содержится не менее глубокая характеристика натуры Горького окружать себя помощниками весьма сомнительного качества.

«<…> Ипоследняя часть моего письма, — предупреждает М. Шагинян, — личная. Вячеслав Михайлович! Я погибаю! Пожалуйста, помогите мне. Я никогда не застрелюсь, так как я коммунистка! (Недобрый намёк на Маяковского, Есенина и других писателей, чьи самоубийства сослужили плохую службу новому строю. — НАД.) Но заболеть нервно могу каждую минуту и сил у меня остаётся немного.

Лично я в истории с дачами — одна из наиболее пострадавших. Я не люблю Горького (точнее — его окружение) и оно это знает и последствия этого дают себя знать решительно на каждом шагу в моей жизни».

Как говорится, откровеннее о Горьком, да и о себе — не скажешь!

Молотов, естественно, потребовал разобраться. И Щербаков в свою очередь спешит направить «Председателю СНК СССР» собственное спецдонесение о проведённом расследовании по делу известной (тогда!) писательницы М. Шагинян:

«В беседе со мной Шагинян заявила: «Перемрут 9/10 писателей, никто о них не вспомнит, таков их удельный (вес). А я буду сиять в веках. Горького вы устроили так, что он ни в чём не нуждается. Толстой получает 36 тыс. руб. в месяц. Почему я не устроена также?»

Союз писателей такого рода требования, навеянные манией величия, удовлетворить не в состоянии… 21.IX.35 г.», — подписывает секретное письмо о неподкупной Мариэтте Шагинян Секретарь правления ССП СССР Щербаков.

Однако на этом приведение в чувства зарвавшейся «до сияния в веках» и посягнувшей на самого Горького писательницы — не заканчивается. Ей устраивают соответствующую проработку с учётом того, что она недовольна ещё и реакцией Молотова на её разоблачительное письмо, и к тому же написала заявление о выходе из Союза писателей, с таким трудом созданного для контроля и направления заносчивых и своенравных литераторов в нужное русло. А как можно было поступить иначе, когда этим самым, желавшим жить лучше других, литераторам отдавались (благодаря владению печатным словом!) души тоже тянувшихся к лучшей жизни масс?!

«Решение Президиума Правления Союза советских писателей СССР по поводу заявления М. Шагинян о выходе из Союза писателей» было грозным:

«Президиум Правления признаёт мотивы выхода из Союза, изложенные Шагинян в её заявлении совершенно неосновательными и носящими характер огульных клеветнических обвинений по адресу писательской общественности советской страны. М. Шагинян обнаружила в своём заявлении непонимание роли и места писателя в Советской стране, а также чванство, зазнайство и переоценку своего значения в литературе».

28.02.1936 г. А. С. Щербаков, докладывая всё это Горькому, получившему, если не считать Сталина, «монополию на советскую литературу», так комментировал решение о строптивой литераторше, захотевшей иметь столько же, сколько имел сам Горький или хотя бы Алексей Толстой:

«Считаю необходимым сообщить Вам о следующем: 22 февраля я получил от М. Шагинян заявление о выходе её из ССП. Так как из заявления трудно было всё же понять, какая муха Шагинян укусила, то я поручил тов. Павленко переговорить с ней. Из этого разговора выяснилось, что она — Шагинян — всегда была против Союза писателей, что вступала она в него с колебаниями и что теперь она окончательно убедилась в бесполезности Союза.

Попутно выяснилось, что она против линии «Правды» на борьбу с формализмом в музыке, архитектуре, литературе.

<…> Мы расценили выходку Шагинян, как антисоветскую, решили по ней крепко ударить, с расчётом чтобы и другим неповадно было. (Так, не без участия Горького, свобода печатного слова ставилась в такие рамки, какие в конце концов и самому Горькому не всегда давали открыть рот. Этот факт, добавлявший вопросов и без того запутавшемуся в своих сомнениях Горькому, я также вычитал в преданных забвенью архивах. — НАД.)

Состоялось заседание президиума Правления, — продолжает между тем Щербаков, — которое единогласно приняло по заявлению Шагинян осуждающее её решение. (Что отчасти и поделом. — НАД.)

Шагинян на этом заседании присутствовала и постепенно, не сразу, но в конце концов признала свою выходку грубой — политической ошибкой.

Думаю, что поведение Секретариата Вы одобрите…»

Естественно о делах писательского Союза, инициатором создания которого называют Горького, Щербаков докладывал и в те инстанции, которые «отдали в руки Горького монополию на советскую литературу». И особенно многозначительно докладывал Щербаков о делах самого «великого пролетарского писателя». Причём, порою так многозначительно, что и без того катастрофически больному туберкулёзом «Буревестнику» становилось совсем трудно дышать.

Из письма Щербакова секретарю ЦК ВКП(б) Л. M. Кагановичу (декабрь 1935 г.):

«Сегодня 29/XII мне удалось прочесть новую статью А. М. Горького «Литературные забавы». Статья написана в духе той, какая была задержана печатаньем перед съездом». <…> Обращает особое внимание то место статьи, где автор, беря под защиту критика Мирского — сына дворянина, аргументирует в пользу Мирского тем, что Ленин и другие революционные деятели — тоже дети дворян.

По ознакомлении со статьёй мною передан через Крючкова А. М. Совет:

1) дать предварительно статью в ЦК

2) изъять из статьи ряд мест (Эти слова Щербаковым вычеркнуты и вместо них написано. — НАД.) и обращено внимание А.М. на ряд, по-моему, ошибочных мест».

Идти дальше Горькому, как говорится, было некуда, если даже малограмотный в литературном отношении, по собственному признанию Сталину, Щербаков начал с сугубо политической колокольни поучать мэтра мировой литературы.

Конечно, будь Щербаков поначитанней, он бы знал — что в подобном случае сказал Гоголю Пушкин! «Пушкин, — вспоминал Гоголь, — дал мне порядочный выговор и крепко побранил за Мольера. Я сказал, что интрига у него почти одинакова и пружины сходны между собой. Тут он меня поймал и объяснил, что писатель, как Мольер, надобность не имеет в пружинах и интригах, что в великих писателях нечего смотреть на форму и что, куда бы он ни положил добро своё, — бери его и не ломайся».

С другой стороны, и линию политически подкованного Щербакова не следует осуждать, ибо она касается не только литературной, но и общественной стороны дела Горького. И прежде всего — общественной! Зачем(?) и без того мучающемуся сомнениями народу — ещё и сомнения пусть даже и сверхвеликого писателя в тот момент, когда обездоленные люди только начинают становиться на ноги; тем более — в преддверии угрозы новой Мировой войны… Как говорится, всему должно быть своё время!

…Так-то оно так, но Горькому-то от этого не было легче! Такие политические уроки диктатуры пролетариата явно повергали его в ещё большие сомнения. И Щербаков, почувствовав что-то неладное, не мог не написать Сталину «О взаимоотношениях с Горьким»:

«Через самое короткое время, как я начал работать — A.M. в письмах стал захваливать меня. Затем, после нескольких разговоров, в которых я с ним был далеко не во всём согласен — он как будто немножко охладел. Теперь опять отношения тёплые, и что самое главное — А.М. стал прислушиваться к моим советам и считаться с ними. В отношениях с А.М. я исходил из того, что он великий пролетарский писатель, но что он делает ошибки (недооценка роли писателей-коммунистов, некоторая недооценка необходимости овладения буржуазной культурой и в связи с этим переоценка фольклора), которым потакать нельзя.

Сейчас удалось Горького помирить с партгруппой и отдельными коммунистами. Очень бы хотелось проверить свою линию в отношении А.М. и выслушать указания».

Недавние исследования Б. Илизаровым личной библиотеки Сталина свидетельствуют, что он был, как мало кто начитанный и образованный человек. Поэтому, естественно, Сталин не мог остаться в стороне от того, что творилось с Горьким и вокруг Горького.

А вокруг Горького (после его возвращения на Родину) мало-помалу собиралась такая писательская элита и складывалась такая неоднозначная переполненная сомнениями атмосфера, что пускать дело на самотёк в условиях обострявшихся отношений, как внутри страны, так и в мире, было крайне опасно. Тем более, что по всей до предела напряжённой Европе стояло «время диктатур».. А Сталин был — одним из главных представителей этого времени!

Что же происходило вокруг Горького? Об этом Щербаков в 1935 году писал Сталину так: «Есть известное недовольство органами цензуры (Главлитом и Главреперкомом). Погодин на совещании у Горького прямо заявил, что органы цензуры работают настолько неудовлетворительно (последние три слова Щербаков зачеркнул и вместо них написал, — НАД.) снижают писательский размах и смелость. Его поддержал Зархи. Вишневский открыто не сказал, но эти настроения разделяет. Панферов этот вопрос ставит особенно резко. Он в личной беседе заявил мне, что редактора и цензура дезориентируют писателей, сами неправильно понимая установку — не давать трибуны классовому врагу.

<…> Сельвинский… заявил: «…А что мне не верят, свидетельствует тот факт, что не дают возможности на месяц за границу съездить».

О поездке за границу ставят вопрос многие (В. Иванов, Леонов, Слонимский и др.) Леонов говорит: «…За границу едут инженеры, архитектора, повара, боксёры, легкоатлеты. Писателю поехать трудно».

Т. Ст. Воевать нам придётся. Писателей надо к этому готовить. Я выдвигаю вопрос о посылке части писателей за границу — не потому, что им хочется (они как раз могут и не попасть), а для того, чтобы они лучше изучили «соседей». Для этой цели следовало бы строго отобрать человек 10–15 писателей».

Выходит, не выпускали не только М. А. Булгакова…

На лето 1935 года был намечен Международный конгресс писателей в Париже. Даже среди настоящих советских литераторов возникла обычная по такому случаю склока: кому важнее поехать?! Многое решал Горький, однако последнее слово было за Сталиным! В связи с этим примечательны следующие (явно обидные для Булгакова) строки из письма Щербакова Горькому от 15 мая 1935 года: «Шолохов попросил т. Сталина освободить его от поездки в Париж. И.В. дал согласие и предложил наметить другого кандидата. И.В. также дал согласие включить одного делегата Белорусской литературы».

Булгаков в этот список не попал. Шолохов со своим антисоветским «Тихим Доном» отказался, а автор любимой Сталиным пьесы «Дни Турбиных» даже в список не попал, хотя очень хотел… Приложил ли к этому руку Горький? Вряд ли. Потому что с Горьким в эти дни творилось что-то неладное. Недаром ставил он под вопрос свою поездку на парижский конгресс. Об этом Щербаков писал 27 мая 1935 года Сталину следующее:

«Считаю необходимым направить Вам полученное мною письмо А. М. Горького, в котором он ставит под вопрос свою поездку в Париж. Должен от себя добавить, что о такого рода настроениях, какими проникнуто письмо, — мне приходится от Горького слышать впервые».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.