Глава пятая Прощай!

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава пятая

Прощай!

В это время до меня дошли слухи, что старики из окрестных деревень решили устроить в мою честь большие танцы, Нгома.

В былые времена Нгома была великим праздником, но теперь от этих танцев практически отказались, так что за все время, пока я жила в Африке, я их ни разу не видела.

А мне очень хотелось увидеть Нгому своими глазами — кикуйю рассказывали о ней легенды. Было сочтено большой честью для нашей фермы, что старики выбрали ее местом для своих танцев, и мои люди говорили об этом задолго до назначенного срока.

Даже на Фараха, который пренебрежительно относился к танцам туземцев, решение стариков произвело должное впечатление.

— Это очень старые люди, мемсаиб, — сказал он. — Старые-престарые.

Было весьма непривычно слышать, как молодые львы из племени кикуйю говорили о предстоящем выступлении старых танцоров почтительно, даже благоговейно.

Но одного я не знала об этих Нгома — а именно, что они строго-настрого запрещены правительством колонии. Я не знаю и причины запрета. Кикуйю, конечно, об этом знали, но почему-то решили на этот раз пренебречь запретом: то ли рассудили, что во времена великих смут можно позволить себе то, что в обычное время не разрешается, то ли и вправду позабыли об указе, настолько сильны были чувства, разбуженные ожиданием праздника. Они даже не держали приготовления в тайне.

Когда старики-танцоры явились, нам предстало редкостное, возвышенное зрелище. Их было около ста человек, и все они пришли одновременно — должно быть, сначала собрались где-то поодаль от дома. Старики-туземцы становятся зябки, и обычно кутаются до ушей в шкуры и одеяла, но на этот раз они пришли нагие, словно торжественно несли великую истину. На них было немного украшений, и боевая раскраска не казалась кричащей; лишь у некоторых из них на высохших лысых головах красовались громадные головные уборы из черных орлиных перьев, как на головах молодых танцоров. Но украшения были им не нужны, они и так производили потрясающее впечатление. В отличие от престарелых красавиц на европейских балах, они не тщились выглядеть помоложе — весь смысл, вся значительность танца и для них, и для зрителей была именно в глубокой старости танцоров. Они были украшены диковинными метинами, каких я до сих пор не видала: на их высохших, искривленных руках и ногах были проведены белым мелом продольные полосы, словно в своей беспощадной правдивости они подчеркивали хрупкость костей и негибких суставов под темной кожей. Их медленное, как вступление к танцу, приближение сопровождалось такими странными движениями, что я могла только гадать, какой танец они мне покажут.

Пока я стояла и смотрела на них, меня охватила странная, уже не раз посещавшая меня иллюзия: не я ухожу, потому что я не в силах расстаться с Африкой — нет, сама страна медленно, с суровой торжественностью отступает от меня, как море во время отлива. И странная процессия, шествующая сюда — на самом деле состоит из моих сильных, юных танцоров с упругими мускулами, которых я видела вчера и позавчера, но они усыхают у меня на глазах, они уходят от меня навсегда. Они уходили посвоему, почти неприметно, в танце, и мой народ был со мной, а я-с ним, и все были довольны и счастливы.

Старики молчали, даже между собой не переговаривались — берегли силы для предстоящего испытания.

Но в ту минуту, когда танцоры уже заняли места и готовы были начать танец, ко мне в дом явился аскари из Найроби с письмом, в котором предписывалось отменить Нгому.

Я ничего не могла понять, письмо застало меня врасплох, и пришлось перечитать его два или три раза. Принесший письмо аскари был настолько подавлен величием празднества, которое он испортил, что ни слова не сказал ни старикам, ни моим домашним, и вообще вел себя совсем не так, как свойственно аскари, которые любят показать свою власть над остальными туземцами не бахвалился, не красовался, был тише воды, ниже травы.

За всю мою жизнь в Африке мне не приходилось переживать более горьких минут. Ло тех пор я не знала, что у меня в сердце может подняться такая буря возмущения против того, что со мной происходит. Говорить я и не пыталась; я давно поняла всю тщету слов.

Старики кикуйю стояли, как стадо старых овец, их глаза смотрели из-под сморщенных век прямо мне в лицо. Они были не в силах в один момент отказаться от того, к чему стремились всем сердцем, у некоторых из них ноги слабо дергались, словно в конвульсиях; они пришли танцевать, они должны танцевать. Но я все же сказала им, наконец, что наша Нгома отменена.

Я предвидела, что эта весть обретет у них в головах совершенно иной смысл, но какой — не знала. Может быть, они сразу же поняли, насколько бесповоротно отменена наша Нгома — по той причине, что танцевать было не для кого, ведь меня больше нет. А может, они подумали, что великое празднество, небывалая Нгома, уже совершилась, и оно затмило, уничтожило своим великолепием все остальное, а раз оно окончилось, то и всему конец.

Маленькая туземная дворняжка, воспользовавшись тишиной, тявкнула во весь голос, а в моей памяти отозвалось эхо:

...все собачонки здесь — Трэй, Бланш и Душка — лают на меня.

Каманте, которому было поручено раздать старцам табак после танца, проявил свою обычную сообразительность, счел момент подходящим и без лишних слов выступил вперед с большой калебасой, наполненной табаком. Фарах было сделал ему знак отойти назад, но Каманте был кикуйю, он понимал старых танцоров и поступил по-своему. Понюшка табаку — это нечто реальное, осязаемое. И мы стали раздавать табак старикам. Немного спустя все они ушли.

Мне кажется, что из всех оставшихся на ферме людей больше всего горевали о моем отъезде старухи. За плечами у этих старых женщин была тяжкая, жестокая жизнь, и сами они под ее тяжестью стали жесткими, как кремень, и, подобно старому мулу, готовы были укусить исподтишка, если представится случай. Никакая болезнь их не брала, они выживали лучше, чем мужчины, и были более неукротимы, более независимы, чем мужчины, потому что были начисто лишены способности восхищаться. Они родили множество детей и видели, как многие из них умирают; ничто на свете уже не могло их напугать. Они таскали чудовищные связки хвороста, которые поддерживал ремень, охватывающий лоб — весом фунтов в триста; шатались под тяжестью, но не сдавались; они обрабатывали жесткую почву на своих шамбах, согнувшись пополам, вниз головой, с раннего утра до поздней ночи.

И отселе ищет жертву себе, и глаза ее видят издалека. Сердце ее жестко, как камень, да, жестко, как кусок нижнего жернова. Над страхом она насмехается. Когда поднимает она себя высоко, она издевается и над лошадью, и над всадником. Станет ли .она о многом умолять тебя? Станет ли она говорить тебе слова ласковые?

И у них был неистощимый запас энергии; от них исходила жизненная сила. Старухи живо интересовались всем, что происходит на ферме: им ничего не стоило пройти десять миль, чтобы поглядеть на Нгому, где пляшет молодежь; достаточно шутки и стаканчика тембу — и их морщинистые лица с беззубыми ртами начинают расплываться от смеха. Эта сила, эта любовь к жизни не только внушала мне глубокое уважение — она казалась мне пленительной и великолепной.

У меня всегда были дружеские отношения со старухами, жившими на ферме. Именно они стали звать меня Джери; мужчины и дети — кроме самых маленьких — никогда меня не называли этим именем. Джери — женское имя у кикуйю, но дается оно в особых случаях: например, если в семье кикуйю девочка родилась долгое время спустя после остальных братьев и сестер, ее называют Джери, и мне кажется, что в этом имени есть что-то особенно ласковое.

Старухи очень огорчились, когда узнали, что я их покидаю. И сейчас, вспоминая те последние дни, я вижу перед собой женщину кикуйю, оставшуюся для меня безымянной, потому что я ее плохо знала — кажется, она была из деревни Категу, не то жена, не то вдова одного из его многочисленных сыновей. Она шла мне навстречу по тропе на равнине, навьюченная грудой тонких длинных жердей, которые кикуйю употребляют для устройства крыш — у них это женское дело. Жерди длиной футов до пятнадцати; чтобы легче было их нести, женщины связывают их концы, и эти высокие конические связки придают женщинам, идущим по равнине, вид доисторических зверей, а может быть, жираф. Жерди, которые несла на себе эта женщина, были черные, обугленные, прокопченные в дыму очага за многие годы; это значило, что она разобрала свой дом и переносила строительный материал на новое место — еще пригодится. Когда мы сошлись, она остановилась, как вкопанная, мешая мне пройти, уставившись на меня — точь-в-точь, как глядит жирафа, когда встречаешь на равнине стадо этих животных, которые и живут и мыслят непостижимо для нас. И вдруг она разрыдалась, слезы неудержимо заструились по ее лицу — так пасущаяся на равнине корова без стеснения мочится у вас на глазах. Ни она, ни я не проронили ни слова: через несколько минут она уступила мне дорогу, и мы разошлись, пошли в разные стороны. Я подумала, что у нее, по крайней мере, есть из чего строить свой дом: я представила себе, как она начнет работать, свяжет вместе свои жердочки, и у нее будет крыша над головой.

Мальчишки-пастухи с нашей фермы, которые не помнили времени, когда я не жила в своем доме, наоборот, были в большом восторге и жили ожиданием великого события, с замиранием сердца думая о том, что я когданибудь уеду. Им было очень трудно вообразить себе мир, в котором я была всегда, и вдруг меня не будет — это казалось им невероятной дерзостью, как будто Провидение сложило с себя свои полномочия. Когда я проходила мимо, они неожиданно выныривали из высокой травы, скрывавшей их с головой, и кричали мне:

— Ты когда уезжаешь, мсабу? Мсабу, через сколько дней ты уезжаешь?

Когда, наконец, настал тот день, день, когда я уезжала, мне был преподан странный урок: я узнала, что могут твориться вещи, которых сами мы не в силах вообразить, ни заранее, ни в то время, когда они происходят, ни потом, вспоминая о них. Сами обстоятельства могут обрести движущую силу, могут вызвать к жизни события без малейшего участия воображения или предчувствия самого человека. В таких случаях вы сохраняете связь с происходящим, старательно следуя за событиями от минуты к минуте, как слепец, которого ведут за руку, и который делает шаг одной ногой, потом другой — осторожно, но в полном неведении. С вами случается то одно, то другое, и вы это чувствуете, но на этом вся связь с событиями кончается — у вас нет ключа ни к причинам, ни к смыслу происходящего. Мне кажется, дикие животные, которых показывают в цирке, точно так же выполняют все свои трюки. Те, кто пережил нечто подобное, могут в каком-то смысле утверждать, что они пережили смерть — прошли сквозь нечто, недоступное воображению, но все же находящееся в пределах жизненного опыта.

Густав Мор заехал за мной рано утром, чтобы проводить на станцию. Утро было прохладное, и пейзаж казался бесцветным под бледным небом. Сам он тоже был бледен, часто моргал, и мне вспомнилось, как капитан китобойного судна, норвежец, объяснял мне в Дурбине, что норвежцам любой шторм нипочем, а вот штиля их нервы не выдерживают. Мы вместе выпили чаю на столе из жернова, как пили много раз до этого. Отсюда были видны горы — там, на западе, они торжественно переживали настоящий момент в череде своих тысячелетий. Меня охватил озноб, как будто я поднялась туда, наверх.

Мои домашние слуги все еще оставались в опустевшем доме, но жизнь их, так сказать, была уже перенесена в другое место — они отослали свои семьи и свои пожитки. Женщины Фараха и его сына Сауфе только вчера переехали в грузовике в сомалийский квартал Найроби. Сам Фарах собирался провожать меня до Момбасы, вместе с ним попросился и младший сын Юмы, Тамбо — ему хотелось этого больше всего на свете, и когда я на прощанье предложила ему выбрать подарок — корову или путешествие в Момбасу, он выбрал путешествие.

Я попрощалась с каждым из моих домашних слуг отдельно, и когда я вышла из дома, они, отлично зная, что положено всегда закрывать за собой двери, оставили дверь после моего ухода распахнутой настежь. Это был жест, типичный для туземцев: словно они хотели этим сказать, что я еще вернусь, а может быть, хотели подчеркнуть, что теперь двери затворять незачем, дом пуст и можно открыть его всем ветрам. Фарах вел мою машину медленно, как мне кажется, со скоростью верхового верблюда; так он ехал до поворота дороги и потом, когда дом уже скрылся 13 глаз.

Когда мы подъехали к пруду, я спросила Мора, хватит ли у нас времени, чтобы остановиться ненадолго, и мы вышли из машин и выкурили на берегу по сигарете. Мы видели под водой рыб, которых теперь выловят и съедят люди, совсем не знавшие Старика Кнудсена; им вовсе неведомо, какие это необычайные рыбы. Здесь Сирунга, маленький внучонок моего скваттера Канину, страдавший эпилепсией, догнал нас, чтобы попрощаться со мной навсегда — в последние дни он не отходил от моего дома, боясь пропустить момент. Когда мы снова сели в машины и тронулись с места, он побежал следом за нами изо всех силенок — казалось, что ветер гонит его вместе с облаками пыли, такой он был маленький — последняя искорка из моего очага. Он бежал за нами по проселочной дороге до самого шоссе, и я боялась, как бы он не выскочил за нами и на большую дорогу; тогда нам могло почудиться, что вся ферма разметана ветром, и только шелуху несет по земле. Но мальчик остановился на обочине — ведь он, какникак, оставался жителем фермы. Он стоял и смотрел нам вслед долго, пока я еще могла видеть его на повороте проселочной дороги.

По пути в Найроби мы видели на траве и на самой дороге саранчу, насекомых было довольно много, и несколько штук, шелестя крыльями, влетели в машину — должно быть, они снова нападут на эти места.

Много друзей пришли проводить меня на станцию. Там был Хью Мартин, грузный, невозмутимый, и когда он подошел попрощаться, я увидела доктора Панглосса с моей фермы, некий символ Африки, воплощение одиночества, и вместе с тем — воплощение героизма; он купил свое одиночество, отдав все свое достояние. Мы попрощались дружески: нам часто бывало весело вместе, и мы часто вели мудрые разговоры. Лорд Делами немного постарел, немного поседел, и волосы у него были короче, чем в тот раз, когда я пила у него чай в резервации масаи, в начале войны, когда я сопровождала обоз из фургонов запряженных волами — но он был так же изысканно любезен и внимателен, как тогда. Большинство живших в Найроби сомалийцев собралось на платформе. Торговец скотом, старый Абдулла, подошел ко мне и подарил серебряное кольцо с бирюзой — на счастье. Билеа, слуга Денниса, торжественно просил меня передать привет брату его господина в Англии, у которого он жил когда-то. Сомалийские женщины, как рассказал мне Фарах уже в поезде, приехали на станцию на рикшах, но, увидев такое множество мужчин-сомалийцев, оробели и отправились по домам.

Густав Мор пожал мне руку, когда я уже села в поезд. Поезд готов был тронуться, он набирал ход, и тут к Густаву вернулось самообладание. Он так желал внушить мне мужество, что густо покраснел; его щеки пылали, и он не сводил сияющих светлых глаз с моего лица.

По дороге, на станции Самбуру, мы вышли из вагона, и пока паровоз набирал воду, мы с Фарахом прогуливались по платформе.

С платформы были видны нагорья Нгонго — на югозападе. Благородные очертания гор волной вставали над плоской равниной, и они были небесно-голубого цвета. Но они отодвинулись в такую даль, что даже четыре вершины казались мелкими, едва различимыми; с нашей фермы они выглядели совсем иначе. Даль постепенно выравнивала, сглаживала своей ладонью знакомые очертания гор.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.