Глава 31 Прощай, Ленинград
Глава 31
Прощай, Ленинград
Белоостров, ноябрь
Наверное, для меня настало время сердечно попрощаться с Ленинградом. В течение почти целого года, с того момента, когда я впервые прибыл на этот участок фронта, я периодически возвращался к Белоострову, чтобы через линию окопов, через амбразуры в брустверах на передовых позициях бросить взгляд на могучий город, серый и холодный, раскинувшийся среди лесов и болот. И всегда, когда я покидал этот участок фронта, меня переполняло чувство безграничной грусти. Я чувствовал, что покидаю место, которое, как это ни парадоксально, всегда останется дорогим моему сердцу благодаря воспоминаниям. Вместе с тем, увы, в нем слишком живы и те лишения, что я испытал прошлой зимой в суровых карельских лесах. (Ленинград все еще не завоеван. И мои предчувствия прошлого февраля, когда многие беззаботно предрекали, что осажденный город вскоре сдастся, не выдержав голода, подтвердились. В этом смысле его положение теперь гораздо лучше, чем было раньше. Русские использовали летние месяцы, чтобы эвакуировать большую часть населения города через Ладожское озеро. На место обескровленных беспрецедентными потерями ужасной зимы войск пришли свежие части.) Здесь, где расположена «рабочая крепость», война, похоже, стала рутиной. Она приобрела медленный, спокойный, почти статичный характер. Это уже не те яростные бои в осаде, которые велись здесь еще несколько месяцев назад. Тяжелые орудия, которые вели обстрел юго-западных промышленных районов города, умолкли[111]. Прекратился жестокий вал сменявших друг друга атак и контратак. А над скрытыми серым туманом крышами Ленинграда теперь реял ореол зрелости, возмужания. Ореол нависшего над этим местом рока судьбы и одновременно долгожданной передышки. Я бы сказал, что во всем этом ощущается ностальгия.
Вплоть до последнего времени город пребывал под властью нависших над ним божественно прекрасных «белых ночей». Но теперь, с приходом плотных осенних туманов, они неохотно уступали место живописным зеленоватым сумеркам. В этом постоянном полумраке в силуэтах финских солдат, перебегавших с места на место среди деревьев, ощущалось что-то призрачное. И русские дозоры, время от времени показывающиеся вдоль сияющей кромки берез леса, в нескольких сотнях метров от нас, двигались будто в летаргическом сне, будто смертельно устали за шесть месяцев непрекращающегося света. Но теперь уже очень скоро на нас снова надвинется зима с ее постоянной ночью.
Я хотел бы на досуге описать грусть здешнего холодного влажного лета, которое пришло за прошлой суровой зимой. Я хотел бы иметь возможность описать монотонное бормотание осеннего дождя на листьях, на жестяных крышах зданий, на непромокаемой ткани солдатских плащей, на блестящих крупах лошадей. И я хотел бы рассказать о великом городе в том виде, в каком он предстает передо мной сегодня, в этот мягкий день поздней осени через прямоугольное окошко укрытия в передовой траншее у Белоострова. Маленькое окошко с рамой из березовой древесины. Через это маленькое оконце со слегка затуманенным стеклом город предстает каким-то бесцветным и увядшим, он кажется меньше, он как будто находится дальше, чем есть на самом деле. Заключенный в рамки этого окошка, он похож на старую картину, висящую здесь на стене, – запыленную картину с несколькими пятнами плесени на поверхности.
В верхнем правом углу картины небо несколько хмурое. Это мрачное небо, освещенное то здесь, то там будто лужицами ярко-голубого света, – как если бы река (возможно, то, что я здесь вижу, и есть отражение Невы) разлилась и залила небо, затопила небесные равнины, и теперь на них разбросаны островки облаков, настоящий прозрачный архипелаг, повисший прямо в воздухе. Я внимательно изучал, какого цвета небо, какого цвета крыши домов и деревья. А потом начал задавать себе вопросы: неужели серый цвет является доминирующим на этом пейзаже, на этом старом полотне? Или нет, это скорее розовый, разбавленный неопределенными мазками зеленого и темно-коричневого, различимый в рассеянном синем мерцании листвы? Город выглядит, будто он изображен художником в момент усталости и ожидания будущего, именно в тот момент неопределенности, когда не только люди, но иногда и неодушевленные предметы как будто оглядываются назад с сожалением, стремлением к чему-то, тоской по прошлому, к тем временам, одновременно счастливым и печальным, что ушли навсегда; или в момент полного разочарования в прошлой жизни. Да, именно так: разочарование. В душе Ленинграда что-то увяло, что-то умерло.
Осторожный и пристальный взгляд на лучи света, которые падали с неба, отразился в этой картине, во всех ее деталях и тенях; он во многом может указать на причины этого разочарования, настолько тесно связанного с той летаргией, которая в некоторые моменты дня будто опускается на окрестный ландшафт, чтобы постепенно ввести его в игру света и тени, будто природа готовится умереть, будто жестокая участь угрожает жизням растений и животных, заколдованным силуэтам деревьев, скал, рек, озер и облаков. Может быть, это тень войны наложилась на отраженный свет старой картины? Или, может быть, это присутствие чего-то более глубокого, аура, эмблема чего-то более фундаментального, тайного, фатального?
Если посмотреть через затуманенные пятна на маленьком окне моего убежища в передовой траншее у Белоострова, можно разглядеть город, его контуры на сером горизонте. Вот уже почти год, как я являюсь свидетелем этой осады, и все же я понимаю, что глазами простого наблюдателя нельзя охватить колоссальную трагедию Ленинграда. Здесь к настоящему моменту война приняла ее нынешнюю форму, свойственный ей характер. Она стала почти чуждой и непонятной для нас, чья задача состоит в том, чтобы описывать ее. Сейчас она представляет собой скорее живописную картину, а не драму, старую выцветшую картину. Здесь больше, чем на каком-либо другом участке фронта, она принимает форму и значение антитезы, не того привычного, слишком простого противопоставления Востока и Запада, Азии и Европы, но скорее схватки двух противоборствующих сил, что столкнулись на границах западной цивилизации. Здесь Запад лицом к лицу столкнулся с самим собой, и это столкновение произошло в самой чувствительной и уязвимой точке – точке, где самая отсталая и самая передовая цивилизации Европы встречаются, оценивают одна другую и противостоят друг другу.
Было бы мало проку в простом повторении слов Андре Жида в его книге «Возвращение из СССР»: «Все, что я любил в Санкт-Петербурге, мне дорого в Ленинграде». И действительно, как можно понять трагедию Ленинграда, олицетворяющую трагедию всей России, если не охватывать одним взглядом и не объединять вместе не только дворцы и соборы, замки, парки, памятники имперского города, но и здания из бетона, стали и стекла, заводы, школы и больницы, а также, прежде всего, рабочие кварталы, эти застывшие строгие блоки прямых, стройных, холодных высоких зданий, устремившихся вверх в пригородах бывшей царской столицы и даже в самом центре города? Потому что невозможно отделить в судьбе Ленинграда то, что является «имперским», от того, что считается «пролетарским», то есть то, что считается «святой Русью», от коммунистической атеистической, научной и технической России. Судьба Ленинграда является необычным примером связи и логики времен. «Окно», открытое Петром I Великим в Западную Европу, является не более чем окном в грустный мир бурлящих машин, в стерильный хромированный мир технологий. Жест царя, который открывает «окно из Санкт-Петербурга» в российской стене, предвосхитил цели революции Ленина, который желал сделать город Петра I Великого не столицей азиатского государства, а столицей пролетарской Европы.
Массивные красные здания «Красного путиловца» теперь разделили судьбу Зимнего дворца, Таврического дворца и Исаакиевского собора. Стальные машины, неподвижно застывшие на покинутых заводах[112], теперь отражают не золоченую мебель в залах императорских дворцов и особняков знати, что стоят вдоль Фонтанки. Портреты Ленина, Сталина, Урицкого и Кирова, висящие на стенах заводов, школ, училищ, столовых и рабочих клубов, теперь навевают то же чувство печали об ушедшем, что и портреты царей, князей, бояр, генералов, адмиралов, послов и придворных, что висели на стенах вестибюлей и залов Зимнего дворца и Адмиралтейства. И даже фигурки русских солдат, которые я вижу из окошка моего укрытия, отчетливо вырисовывающиеся в ходах сообщений траншей прямо напротив меня, у железной дороги, похожи на выцветшие изображения на грани прошлого, той пользующейся теперь дурной славой «прежней эпохи»: лишенные жизни изображения, уже ушедшие за грань времени, того времени, в котором мы живем. (Война стирает вехи прошлых лет. Осада Ленинграда кажется теперь не более чем отдаленным эпизодом, что относится к давней истории.) Они похожи на человеческие фигурки, которые художник помещает на краю полотна, чтобы соизмерять масштаб, соблюдать пропорции к окружающему ландшафту. Я пытаюсь сказать, что в этой войне солдаты воспринимаются не более чем единица измерения, стандарт для сравнения.
В этой непрекращающейся игре северного сумеречного света можно неясно различить купол собора Святого Исаакия, что величественно возвышается над небосводом: бесплотно и почти незримо, как купола собора в сцене с испанскими «небесными представлениями», например на картине Кальдерона де ла Барка «Чудный чародей», где в зеленом небе за фигурами Киприана и дьявола высится купол собора Антиоха в «прекраснейшем лабиринте деревьев, цветов и кустов». Сейчас Исаакиевский собор выглядит более призрачным и бесплотным, чем тогда, когда я впервые, в прошлом феврале, видел, как он стоит спокойно и уверенно на фоне зимних декораций. В тот день безграничный белый простор смешивался с мягкими серыми тонами, испещренными глубокими синими разломами. И когда я поднял взгляд, то увидел величественный центральный купол Исаакиевского собора, внезапно появившийся над крышами и смотревшийся как пузырек воздуха в тигле с расплавленным стеклом, как личинка насекомого, которую несет ветром, как медуза, поднимающаяся со дна моря. Да, когда он рос передо мной, медленно и неумолимо, в небе над захваченным в плен городом, он действительно выглядел как огромная медуза.
Но сегодня купол собора высится призраком над зеленовато-розовым осенним пейзажем, где забываешь обо всем, даже о войне. Это внизу, у его основания, настоящая трагедия осажденного города обретает форму и содержание. И эта трагедия не в войне, не в блокаде, а в крахе западных традиций Ленинграда. Потому что теперь трагедия Ленинграда перестала быть просто трагедией города: она стала трагедией целой эпохи, превратилась в миф. Время, место, сезон и это всепоглощающее молчание, что время от времени прерывается лишь одиноким ружейным выстрелом, случайным орудийным залпом, несет в себе фантастические мотивы, заставляет задуматься. Купол Исаакиевского собора молча растворяется в бледных небесах. Внутри красных фабричных зданий на бетонных полах лежат и молча умирают моторы, станки, инструменты из блестящей стали[113]. Покинутые улицы, усеянные трупами лошадей и разбитыми машинами[114], видны из окон, отражаются в туманных зеркалах императорских дворцов. Царит атмосфера летаргии, передышки, почти отстраненности[115], что, подобно вуали, скрывает и смягчает лики войны. Ленинград уже перестал быть частью нашего времени, он сместился за грань борьбы.
Прощай, Ленинград. Завтра я должен оставить тебя и переместиться в мерзлые просторы Лапландии, завтра я должен начать свой дальний путь, на север, на фронт в район Петсамо. Но однажды я вернусь сюда, чтобы снова присесть у окна в финском блиндаже, устроенном на передовой, заново рассмотреть грустный пейзаж из деревьев и бетона. (Время от времени с серой линии горизонта сюда доносится звук ружейного выстрела, далекий грохот тяжелых орудий Балтийского флота врезается в бронированную плиту тишины.) Война знает такие моменты отдыха и ожидания, в которых человеческое сознание, я бы даже сказал, сама человеческая природа чувствует живую трагедию происходящего менее остро. Тогда все вокруг становится спокойным, все вновь становится на свои места, возвращается к своим границам и рамкам, к таинственному спокойному порядку.
Или иначе…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.