15

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

15

Борис терпел капризы Посейдона и на обратном пути, когда Гваскониев караван, оставивший в земле цесарской своего хозяина, достиг Венеции.

Настала очередь Федора узреть улицы, наполненные водой, и богатейшие палаццо, равных коим Европа не создавала. Но где там! До прогулок разве? До ночи спины не разогнуть – считай и пересчитывай проклятые меха. Дженнаро корпит в конторе, сдает казну, писанину денежную, а Губастов во дворе и на складе отбывает службу. Вокруг хлопочут челядинцы, чистят меха, развешивают. Мало мороки Федору, изволь наблюдать, чтобы не стащили чего. А тебя то и дело сверлят глаза Эразмо. Мячиком катается толстяк, везде хочет поспеть, сыплет упреки, наставления, брань, да все бестолково как-то.

– Эразмо глуп, – говорит Дженнаро. – Он ничего не смыслит в мехах. Старик выдал свою дочь за дворянина, вот в чем суть.

Однако Габриела, купеческая дочь, веревки вьет из муженька. При ней он тих и робок. Резкого слова не услышишь – только щиплется, щиплется, как баба, бегая за Федором и Дженнаро из комнаты в комнату. Они одни из числа слуг допущены в покои – передвигать Фавна, пятипудового мраморного лешего, столы, стулья, поставцы, натирать пол, добавить краски на ставни, выгоревшие за лето. Габриела, ленивая, вялая будто тесто, вечно требует перемен в доме.

Губастов нетерпеливо ждал воскресенья. Дженнаро обещал разузнать в городе, где проживают синьоры из Москвы.

– Опять будешь холоп, раб, – пожимал плечами наполитанец. – Что тебе здесь не живется? Эразмо нам доверяет. Погоди, женим тебя.

– Я и тут не господин, – отвечал Федор. – Нет, не уговаривай. Крот, слепое животное, а все же свою нору знает.

Дженнаро ног не пожалел, выполнил просьбу друга. От «Леоне Бьянко», получив напутствие у смотрителя, кинулся в палаццо Рота. Кухарка синьоры сказала, что принчипе Куракин в плавании, а другой московский кавалер домой приходит поздно. Вечерами сидит в Редуте, играет в карты.

«Стало быть, ночью постучу к нему», – решил Федор.

Дженнаро в смятении призывал святого тезку. Помоги человеку, ослабевшему умом! Ведь неизвестно, возьмет ли его московит. Что за блажь связываться с игроком! Он задолжал всем окрестным лавочникам, этот беспутный кавалер.

Федор соглашался. Верно, нельзя положиться на такого. И все-таки пошел, не мог не пойти. Истомился по своим.

В ту же ночь разбудил палаццо Рота, барабаня в дверь колотушкой – железным кулачком на цепочке. Глушков спустился недовольный.

– Батюшка, – произнес Федор, – боярин милостивый, не гони…

Колени подкашивались, но повалиться наземь не позволил себе азовский унтер-офицер.

Недоросль обалдело таращился. Он был пьян. Карты не шли, упорно не шли, а отыграться вот как нужно было. Почта доставила неприятное письмо из дома. Родитель, извещенный Петром Толстым о разгульном поведении сына, разгневался нешуточно. Счет Глушкова у венецианского банкира Кармино, доселе исправно пополнявшийся, закрыт. Мольбы не помогут. Письмо давало понять ясно: пользоваться дольше отцовской уступчивостью нельзя.

Свеча, плясавшая в нетвердой руке Глушкова, светила скупо, и он не сразу вспомнил куракинского кучера.

– Ты… ты откуда свалился?

Федор слушал, не улавливая смысла, просто слушал чистую русскую речь, вбирал родные звуки.

– Беглый я…

Слово страшное, запретное. Лукавого помянуть во сто крат легче. Ни разу еще не решался Федька вымолвить такое про себя, хотя в караване купецком всем было ведомо – беглый. Однако, как иначе сказать о себе самую изначальную суть?

Туман в голове недоросля таял медленно. Верно ведь, сбежал кучер. Князь говорил…

– Дьявол ты, а не кучер, – произнес Глушков, и зубы его вдруг мелко застучали…

Из Москвы махнул аж досюда… Может ли такое быть? Губы пришельца шевелились, но разумел Глушков не все. Оторопь, однако, прошла. Нет, не призрак, живой кучер куракинский.

– Какой купец? Мелешь ты…

– Помер он, Гваскони…

От волненья Федор объяснял сбивчиво. А Глушков, добиваясь ясности, распалился:

– На кой ляд ты мне! Кормить тебя? Вот прибудет твой князь…

Тут новая догадка забрезжила в уме недоросля.

– А ты не убил его, купца?

– Ой, мать честная! – вскрикнул Губастов. Сказанного испугались оба.

Глушков повернулся, ступени под ним застонали.

– Идем, ладно уж…

Заснул Федор в ту ночь счастливый, даром что уложил его недоросль на голый пол, у двери.

– Стеречь меня будешь, прощелыга, – бросил он, заваливаясь на кровать.

Так, растянувшись за порогом спальни, оберегали его дома дворовые молодцы. И отца с матерью, и деда с бабкой. Именье лесное, в чащобах, гулящие люди нет-нет да и пошаливают.

Сейчас для Глушкова кредитор либо лабазник, заполнивший не один лист долгами московита, – хуже разбойников. Он один тут против этой оравы алчной. Авось пригодится холоп… Отец принимать беглых не гнушался и сына учил – не опасайся, мол. Станут ли искать приблудного мужика, бог весть. Зато он за хлеб, за кров спасительный гору своротит.

Ну, как поглотит Куракина пучина! Тогда, считай, достался тебе слуга в полное твое владение. Купец помер, стало быть, искать некому.

Далее утруждать мозг недоросль не стал, хмель взял свое, сморил.

Утром выспросил Губастова досконально. Потом ушел и до позднего часа отсутствовал. Федор купил хлеба и горгонзолы – пахучего сыра итальянского – на свои собственные гроши.

И в следующие дни он о пропитании радел сам, – Глушков редко оставлял холопу щей на донышке горшка. Кухарка синьоры Рота стряпала на одного, расходуя шкуди, оставленные Куракиным. От Глушкова Федор не имел ничего, кроме попреков и зуботычин. Однако дворянин не гнал от себя, держал зачем-то.

На шестой день, незадолго до сумерек, Глушков послал Федора купить мази для чищенья пуговиц. Идти велел на набережную лагуны, к церкви Мадонны дель Орто, стало быть, на край города. В ближних лавках мазь-де плохая, блеска надлежащего не учиняет.

Чудилось Федору, будто кто-то за ним в круговерти переулков и протоков крадется.

До лавки не дошел, искал ее на берегу, на юру безлюдном. Из-за угла выбежали трое. Федор и обернуться не успел.

Скрутили руки, в рот ветошь затолкали. Сволокли в ладью. Один приставил кинжал к груди.

Раньше темноты с места не трогались. Федор гадал, за что такое насилие, куда везти хотят, прислушивался к разговорам. Лица незнакомые. Говорят между собой не по-здешнему, сильно шепелявят. Поминается в их речи, для Федора малопонятной, офицер какой-то и остров Лидо. На солдат не похожи, медвежеваты, проворства воинского нет. По одежде судить – гондольеры.

Один высек огонь, чтобы раскурить трубку, осветил черную щетину на щеках, шапчонку, блином облегающую темя. Безрукавка на плече прохудилась, вязаная рубаха под ней обвислая, дырявая.

Отдалившись от берега, повернули вправо. В глубокой темени, где лежало море, слабо звездились огоньки – то ли земля там, то ли корабли.

Работали веслами двое, третий, усевшись позади, тыкал кинжалом в спину пленника. Гребцы вскоре притомились, начали клясть тяжелую ладью и погоду. Волна была невысокая, но суматошная, била в нос, обдавала брызгами.

– Бродяга голоштанный! – услышал азовец. – Двигайся, чертов огрызок!

Суют ему весла, освобождают от веревок. Он замотал головой, замычал, – кляп, дескать, выньте. Послушались.

Так-то лучше…

Огни между тем придвинулись. Нет, не корабли там, остров там должен быть. Точно ведь, Сан-Микеле, остров мертвых, мелькнувший как-то раз днем в просвете между домами. Венециане увозят на Сан-Микеле своих покойников, и, кроме могил да странных деревьев, торчащих острыми жгутами, ничего на нем, сказывают, нет.

Азовец греб исправно, на брань и понуканья не отвечал, мерял расстояние до острова. Вот уже с полверсты до него. Сдается, очертились во мгле чипресси – те зловещие деревья, растущие лишь на кладбищах.

Вода студеная, венециане давно не купаются. И помыслить не могут небось, что можно кинуться в море, ноябрь ведь начался, месяц по-ихнему зимний.

Ладья повернула вправо. Курс теперь на Лидо, соображает азовец. Туда и везут… Сан-Микеле, земля мертвых, поплыл назад. Коли прыгать, то немедля…

Помогла азовцу решиться посылка иезуитская, бусина с лестовки, зашитая в ладанку. Представилось, раздевают его, находят тайное послание. Скажут – перехватил… Ладанка сделалась тяжела нестерпимо, тянет и тянет в воду. Не пощадят, твердит про себя азовец. Сжался весь, нарисовав себе зрелище лютой казни. Мышцы напряглись. Ладья, взлетев на волну, сама подтолкнула; Федор легко перемахнул через борт, врезался в воду, усиливаясь нырнуть поглубже.

Глухо донеслись крики, удары весел, – враги яростно молотили лагуну. Федор на миг высунулся, набрал воздуху, нырнул снова.

Берега острова мертвых местами вязкие, азовец из сил выбился, ища ногами опору. Потом брел, натыкаясь на плиты, на кресты, на шершавые, колючие чипресси, – мерещился ему свет в чьем-то оконце, пропадал в ветвях и опять проглядывал. Как припал к двери, кто впустил, беглец не запомнил.

Утром, еще веки не разлиплись, достиг слуха хруст, будто кто-то ходит по снегу. Должно быть, снилась зима. В горенке, спиной к нему, сидит старик, мастерит что-то, роняет стружку.

Федор тотчас забылся. Когда открыл глаза, в горнице пахло съестным. Старик не приснился. Худой, костлявый, в балахоне, подпоясанном веревкой, он помешивал варево на железной печке, раскалившейся докрасна.

Есть не хотелось, но хозяин принудил, сел на постель и кормил с ложки. Слушал беглеца рассеянно, будто наперед о нем извещен.

– Тебя нет, сын. Не бойся, сюда не придут. Ты утонул. Пропала их добыча.

Ни имени спасенного, ни племени знать не пожелал.

– Вон там, – он показал на окно, – много имен. Пишут имена, титулы, думают, что бог запомнит. Есть два имени, сын. Сытый и голодный.

Мраморный небожитель засматривает в сторожку. Из могил, из белого множества ангелов и мадонн взметнулись вороньими крыльями чипресси. Под окном, на верстаке, тоже ангелы, изделие хозяина. Те, на богатых могилах, надменны, а эти, вырезанные ножом, словно детишки резвые. Кто с дудочкой, кто с колокольцем, кто с ягненком под мышкой.

– Падре говорит: ты, Джулиано, безбожник. Нет, я в бога верю. Мой бог – доброта. Сейчас злое время, сын. Доброму человеку худо.

Занятно говорит старик…

Азовец прожил неделю у Джулиано и не скучал, внимая ему. Трудясь за верстаком, старик рассуждал без умолку. Ангелочки одевались краской, сохли. Покупали их у старого еретика гребцы с погребальных гондол. Деньгами расплачивались скупо, зато обильно новостями.

– Твои господа вернулись, – услышал Федор. – Избиты все бурей, отощали… Ты погоди, я не хочу, чтобы ты опять попал к негодяям.

Ехал Федор в город, лежа на дне ладьи, на месте гроба. Ветер теребил навес, украшенный серебряным шитьем, раскачивал кисти.

Являться в палаццо Рота азовец остерегся, вылез у Ламбьянки. Рассудил за лучшее бить челом боярину Толстому, старшему среди стольников.

Ловок холоп. Ловок озорник, коли можно верить сей невероятной истории. Боярин кряхтит, грозит кулаком Федьке, – мол, чур не врать. Однако костяшка с начинкой секретной – не выдумка.

– На, читай!

Смеясь и досадуя, схватил Федьку за волосы, прижал носом к листку. Вода в бусину не проникла, послание иезуита Броджио обнажилось ясно.

– Молчишь, утопленник?

Федька вытягивал шею, дерзко тянулся к столу, когда Толстой расправлял тугой комок. Писано не буквами, цифирью.

– Разумеешь, кто ты есть? – ликовал боярин. – Ты есть заново рожденный. Погиб и воскрес, яко птица Феникс. Слыхал про нее?

– Слыхал, – ответил Федька.

– Ишь ты! – подивился Толстой. – Выпей, Феникс!

Налил две чарки из четырехгранной бутыли зеленого стекла, полуведерной. И заедку пожаловал – огурец соленый. Федька давно косился на кадушку, дух чеснока и укропа щекотал ноздри невыносимо.

Щелкнул ключ в замке, из ларца извлечена тетрадь в кожаном переплете с застежками, как у книг церковных. То заветный юрнал Толстого, дневные записки путешествия за границу. Боярин заносит туда все, внимания достойное: состояние крепостей и войск, нравы и свойства разных народов, а также чрезвычайные возмущения натуры. Например, град величиной с яйцо курицы, павший на Венецию в июле.

Того же июля в девятый день Толстой ездил на остров Лидо, о котором слава в городе шла худая. На плоском берегу острова стена высоты изрядной укрывает казармы. Ворота замкнуты крепко, и караул против обычного тройной. Над зданиями не то что флага – голого флагштока не видно.

В юрнал легли строки:

«Из того двора людей никого не выпускают ни в Венецию, ни для каких нужд. В Венеции тайно крадут убогих людей и на тот двор продают, и за кого не будет заступника, тот до кончины своей с того двора свободы себе не получит».

Отыскав запись, Толстой вставил:

«Солдат бывает по 400 человек».

За какой же надобностью их держат? Азовец и об этом выспросил старика. Людей ворованных, канувших безвестно, употребляют для предприятий самых опасных. Оплакивать сих солдат некому. Вскорости Светлейшая республика намерена строить ограду в лагуне, против наводнений. Будут класть в воду великие глыбы тесаного камня, добываемого в Далмации. Немалое число тех солдат при этом непременно сгинет.

– И ты сгинул бы, Феникс. Мыслишь, Глушков продал тебя?

– Угу, – кивнул азовец, дожевывая огурец. Не след порочить дворянина, но душой кривить незачем.

– Положим, забота не твоя, – отрезал боярин. – Вот завтра придет твой князь…

Захлопнул юрнал, отвалился от стола. Скрипнуло кресло под дородным телом.

– Поговори мне, Феникс, еще – как убег… Постой, подушки взбей сперва.

Толстой уснул, не дослушав рассказа.