В поход за смертью
В поход за смертью
Этому трагическому дню предшествовал телефонный разговор с Влодавой:
— Как живете?
— Каждый дюйм занят военными. Что-то назревает.
— А на той стороне?
— Все спокойно.
Душно. Земля до самого горизонта раскалена. В воздухе пахнет дымом. Надвигается что-то непонятное. Предчувствие страшного проникает в сердце и мозг. Чувствуешь себя, как во сне. Хочется кого-то предупредить, а губы не могут выговорить ни слова. Будто тебя колют тысячами игл. А кругом тишина, и ты не чувствуешь ни дрожи, ни боли. Мертвая тишина длится вечно. Даже ночью она не приносит покоя.
Летняя ночь темной пеленой легла на землю. Лишь неподалеку, над Майданеком, черный саван неба освещен сероватым лучом. Вдоль Буга, замаскировавшись, расположились гитлеровские войска, готовые броситься в бой.
Едва забрезжил рассвет, раздался страшный грохот. Орудия изрыгали пламя, от разрывов бомб и снарядов дыбом вставала земля. Не знающая жалости рука убийцы сжалась в кулак, и он начал уничтожать ею дома, леса, нивы, людей, животных. Завывание, свист, рев. Скрежет, лязг, гром. Бомбят противоположный берег Буга.
Дым и копоть превратили день в ночь. Стоит ветерку на мгновение разорвать желто-черный туман, как вдали можно увидеть столбы огня и дыма над маленькими деревянными домиками.
Взошедшее солнце окрасило реку в пурпурно-кровавый цвет. Гитлеровцы зацепились за тот берег, уничтожив на своем пути все живое. Разрывы буравят землю, поднимая в воздух вместе с почвой молодые посевы. Трупы людей и животных снова и снова взлетают в воздух. Здесь даже смерть не приносит покоя. Металлическое чудовище ползет на Восток. Его стальной зев сплевывает сатанинский яд на мир, взращенный на том берегу.
Почему мне зябко в такую жару?
На каждый удар сердца отвечают тысячи ударов грома. И с каждым ударом грома гибнут сотни невинных людей. Пляска смерти пронеслась над землей, подминая, сжигая, уничтожая все на своем пути.
Внезапно все перестали говорить о снабжении армии, о борьбе с эпидемией сапа, о мирной переправе через Черное море. Ложь победила. Теперь нет времени размышлять. Каждый по щиколотку стоит в крови.
Вот он первый день войны.
У меня такое ощущение, точно меня обещали оправдать, а приговорили к смерти. Аппетит пропал. Хочется выпить, но сегодня нельзя. Если напьюсь, могу сболтнуть лишнее.
* * *
Зашел шпис, протянул, как обычно, руку и вместо приветствия сказал, смеясь:
— Сегодня мы здорово пощипали русских.
Хорошо, что я был трезв. Да, на моего друга напали
Предательски, коварно, и я должен молча смотреть на то, как петля душит его. А я ничего не могу поделать.
Как помочь другу? Может быть, мстить за него каждому, кто попадет тебе в руки? Добивать раненых? Нет, не то!
Я в ужасном состоянии. Несмотря на ранее принятое решение, я, не дождавшись вечера, напился. Вместе с Густавом Рейнике мы осушили литр водки. Лишь бы забыться, не видеть и не понимать того, что случилось сегодня. Но мысль не вычеркнешь, не заглушишь. Преступление совершено.
Солдаты спрашивают:
— Что теперь будет?
Или:
— Что ты теперь скажешь?
Одному я рассказал сказку:
— Человек вышел к ручейку. Поблизости не было моста, и человек перешагнул через ручей. Дальше на пути человека река… Он нашел брод и перешел реку. Потом он вышел к могучему потоку. Ни моста, ни брода. Человек бросился в воду и переплыл поток. Тогда этот человек возомнил о себе. Решил, что ему все нипочем. Он дошел до озера, бросился в воду и благополучно достиг другого берега. А там — море. Человек, не обращая внимания на волны, бросился в море и поплыл. Плыл он долго-долго, а другого берега все не видно. Человек хотел повернуть обратно, но у него не хватило сил, и он утонул.
— Толковая сказка, — поддержал меня Густав. — Преступник не знает границ.
Снова нескончаемый поток изуродованных людей. Ежедневно к нам поступает до трехсот раненых. Школьный двор стал кровавым бивуаком. Легкораненые сидят на скамьях. Они громко жалуются друг другу на свою судьбу. Солдат с тяжелыми ранениями обрабатывают в помещении. Самых тяжелых кое-как бинтуем и дважды в день отправляем к поезду — на Демблин или Варшаву. Стараемся отправить поскорее — очередь растет.
Санитары спят, не раздеваясь, даже не снимая сапог.
Я ворочаюсь на койке, не могу заснуть, несмотря на страшную усталость. На душе невыразимая тяжесть. Почему-то вспомнилось, как утешал меня врач со свастикой на белом халате, когда моя маленькая дочь попала в больницу…
— Так вот, фольксгеноссе, — сказал он, — плохи ее дела, а мы, врачи, тоже не волшебники. Готовьтесь к самому худшему. Если ребенку станет лучше, мы тут же дадим знать. Хайль Гитлер!..
Ночами я лежал без сна и все ждал звонка. Я думал, что вот сейчас придет соседка и сообщит о смерти дочери. Через некоторое время девочка все же выздоровела.
…«Сумеют ли Советы все преодолеть?»
Под утро я все же уснул, но вскоре меня разбудил дежурный. Еда не лезла в глотку. Какое счастье, что у меня был кофе. Я мог им подстегивать себя для выполнения своих кровавых обязанностей.
Хорошо, что существует польский комитет. Со временем он окрепнет. Все-таки я что-то сделаю. Перед моими глазами все время стоит лицо человека из комитета — «Патроны!»
Лавина продолжает катиться на Восток. А к нам, назад, непрерывно откатывается поток раненых. Они бросают свое оружие и обмундирование в кучу. Собирать и учитывать все это вменено в обязанность Густаву Рейнике. Густав укладывает патроны в пустые сумки от противогазов. Так легче незаметно вынести их из казармы.
* * *
Доставили двух штатских. Один — бородатый. Второй — подросток. У них есть справки германского вермахта о ранении. Это значит, что они ранены на фронте и перевязаны немецким военным санитаром. Эти двое — русские. У мужчины — глубокая рана на правом плече.
— Товарищ?! — тихо произнес я, обрабатывая рану.
Услышав слово «товарищ», человек рассказал, как все случилось.
К одному из советских дотов невозможно было подступиться. Было принято решение взорвать его. Но каждого, кто пытался приблизиться к доту, настигала пуля снайпера. Командование решило собрать несколько местных жителей и заставить их поднести к доту взрывчатку. Согнали старых и молодых, женщин и детей, выстроили в колонну, по узкой тропинке погнали к доту. Советские солдаты не стали стрелять в своих. Но на пути оказался заминированный стог сена. Кто-то наступил на мину — раздался оглушительный взрыв. Взрывчатка, которую несли русские, тоже взорвалась. Мужчину и подростка доставили в госпиталь.
У подростка обожжены руки, обгорела голова. Он был укутан в одеяло, скрепленное на груди куском проволоки. Мальчика положили в палату в здании бывшей школы.
* * *
Легкораненые немецкие солдаты настроены очень весело. Это называется «здоровый фронтовой дух». Солдаты рады, что попали в госпиталь и хоть на время избавились от опасности. Они не прочь проваляться в госпитале, пока их часть не доберется до Москвы, Перми или Уфы. Они привыкли к стремительному маршу по Балканам, Франции, Польше, по Дании и Норвегии. Они уверены, что война против Советского Союза будет действительно молниеносной.
Находятся и такие, которым кажется, что без них дело не пойдет. Такие торопят с выпиской.
Многие признают, что Красная Армия дерется упорно. Один полковник, танкист (он потерял во Франции руку и, несмотря на протез, пожелал участвовать в Восточной кампании — здесь он потерял вторую руку), вчера сказал соседям по палате:
— Господа, наконец мы столкнулись с достойным противником. В наших планах это явный просчет.
Некоторые, из молодых, закричали:
— Он потерял обе руки и теперь на все смотрит мрачно! Подождите, месяца через два никто о России и вспоминать не будет. И слова-то такого не будет!
Это работа офицеров пропаганды. Поистине семена упали на благодатную почву!
Но те, что постарше, стали задумываться. Все больше встречаешь офицеров и солдат, которые считают поход в Россию ошибкой. Высказывают это они осторожно, намеками. Но каждый час нашей жизни подтверждает их правоту. Мы, санитары, чувствуем весь ужас совершившегося по увеличивающемуся притоку раненых.
Нет ни одной свободной минуты, работаем день и ночь. Правда, мы с Рейнике, как унтер-офицеры, ухитряемся время от времени уходить из казармы. В фотоателье мы ходим с сумкой из-под противогаза, набитой патронами. Туда же мы отнесли несколько ручных гранат и пистолетов. Старый доктор каждый раз благодарит нас от имени комитета. От доктора мы узнали, что раненый рабочий, член комитета, поправился.
* * *
Днем, во время страшной суматохи, когда распределяли по койкам очередную партию раненых, примчался дежурный.
— Господин унтер-офицер! Внизу вас спрашивает какая-то женщина. Проводить ее к вам или вы сами спуститесь?
— Я спущусь сам, чтобы тебе не выписывать пропуск.
Кто бы это мог быть?
У ворот стояла Ольга.
Я испугался: не выдаст ли она себя чем-нибудь в присутствии дежурного. Но она заговорила по-деловому, как с абсолютно незнакомым человеком.
— Господин унтер-офицер, вчера вы забыли в отделе расквартирования какую-то бумажку. Я живу здесь поблизости. Решила прихватить ее. Вот она, пожалуйста.
С этими словами Ольга передала мне сложенный листок бумаги. Я поблагодарил ее с кислой миной на лице и поспешил уйти. В записке было написано: «Прошу срочно достать для доктора наркотики. Умоляю помочь. Ольга».
Я задумался. Сейчас как раз подходящий момент. Все это можно достать у Отто Вайса. В госпитале царит неразбериха. Идет размещение большого количества раненых.
Я сунул коробку с наркотиками в карман и отправился в ателье. Молодой человек со шрамами на лице взял у меня коробку и тотчас исчез.
Ольга объяснила мне:
— У нас несчастье. Молодой крестьянин, которому вы дали патроны, затеял перестрелку с полицией. Двое из наших тяжело ранены. Один из них — брат этого крестьянина. Его привезли сюда на телеге. Его надо срочно оперировать. Сейчас придет доктор.
Я присел. Вдруг Ольга, неожиданно для меня, торжественно проговорила:
— Господин унтер-офицер! Нет ли у вас какого-нибудь сугубо личного желания? Вы нам так помогаете. Хотелось бы чем-нибудь отблагодарить вас.
Я почувствовал себя неловко, хотя и понимал, что разговор о благодарности затеян от души. Я ответил полушутя:
— Есть у меня одна просьба. Не найдется ли у вас кофейной мельницы? Я очень люблю кофе, а мельницы у меня нет. — И я протянул ей кулечек с кофейными зернами.
Ольга ушла на кухню, и вскоре оттуда раздался треск кофейной мельницы.
Доктору не пришлось оперировать тяжелораненого. Парень скончался. Пришел знакомый мне молодой крестьянин и сказал, что тело брата в повозке. Надо его тайком похоронить в лесу. Крестьянин рассказал нам, как все случилось:
— Полицейские подожгли три хаты. Им показалось, что их оттуда обстреляли. На следующий день мы перерезали телефонный кабель, напали на патруль и подожгли здание, в котором они размещались. Но кто-то из патрулей заметил пламя, и нам не удалось скрыться незаметно.
— А полицейских в здании вы уничтожили?
— Уничтожили, уничтожили, — ответил крестьянин. Он встал, взял меня за плечо и сказал:
— Мой брат погиб. Теперь ты будешь моим братом. И попросил меня снова достать патроны.
* * *
Я был настолько занят, что мог заходить в ателье только по вечерам.
На днях я отнес им несколько коробок с патронами, завернув их в бинты.
Ольга переложила патроны в коробки из-под фотопластинок и куда-то вышла, попросив меня минуточку подождать.
Вернулась она со свертком в руках.
— Вот, пожалуйста, нам удалось исполнить вашу просьбу.
В свертке была кофейная мельница. Я смутился, поблагодарил и ушел. Это меня тронуло. Комитет сделал мне подарок, как это дорого для меня.
* * *
Раненых много, транспорт не успевает вывозить их в тыл, а наши санитары — перевязывать. Если льет дождь — совсем плохо: машины застревают, а нам негде укрыть эвакуируемых. Здание школы забито до отказа, мест нет, приходится оставлять раненых под дождем. Командование приказало срочно развернуть промежуточный эвакопункт, чтобы ускорить отправку и обеспечить быструю перевязку раненых.
* * *
Настал наконец и наш черед отдохнуть. Три дня мы грузили оборудование эвакогоспиталя. Днем и ночью у вагонов стояли посты, охраняя имущество.
В полночь я решил проверить посты. Надел каску, взял пистолет, рассовал на всякий случай по карманам несколько пачек патронов и зашагал по Быховке, мимо знакомого мне ателье.
На душе у меня становилось легче, когда я шел по этой улице. Сквозь закрытые ставни фотоателье на улицу проникал слабый луч света. Надо обязательно зайти и предупредить их, чтобы лучше маскировались. Вот и повод есть лишний раз навестить друзей. Меня всегда тянуло к ним. Я почему-то был уверен, что застану в фотоателье людей из комитета, людей, которым я по мере сил помогал, но которые были со мной не так откровенны, как мне хотелось бы. Конечно, они доверяют мне, да и глупо было бы не доверять после всего, что я сделал, после того, как, с точки зрения наших воинских законов, я стал преступником. Но о своей деятельности они мне не рассказывают, и я не расспрашиваю. Я только знаю, что патроны, гранаты и все, что мы с Рейнике и Вайсом отдаем туда, идет в настоящее дело.
Ворота были заперты, доступ к дверям ателье отрезан. Я прислушался. Тишина. Но в любую минуту может появиться патруль, увидит свет в окне и, конечно, проверит, кто и по какой причине бодрствует там в полночь. Так из-за пустяка может нагрянуть беда.
Я постучался в ставни. Свет тотчас погас. К окну никто не подошел. Я снова постучался, теперь условным стуком: один длинный, три коротких. Так всегда я стучался по вечерам, когда ворота или дверь были заперты. Снова никто не ответил. Может быть, Ольга, прежде чем подойти к окну, выпускает товарищей через черный ход? Зачем же она так быстро погасила свет? Это очень неосторожно.
На улице по-прежнему было тихо и пустынно. Я подождал минуту и снова постучал. Кто-то осторожно приоткрыл ставни. В окне показалась женщина с растрепанными волосами, словно она только что встала с постели. Это была Ольга, она спросила:
— Что вам угодно, господин?
— Это не патруль, — тихо произнес я, уверенный, что Ольга узнает меня по голосу.
Спустя несколько секунд заскрипели ворота.
— Вы еще ни разу не приходили в каске, — объяснила Ольга, — я очень испугалась.
— Надо тщательнее затемнять окна,— сказал я.— А то любой патруль вас накроет.
— Пошли, пошли. — Ольга потянула меня в ателье.
Она была не одна. В каморке для проявления стояли двое. Они явно нервничали. Это были доктор и еще какой-то незнакомый мне человек. Увидев меня, незнакомец сунул руку в карман.
Доктор что-то сказал ему по-польски, тот сел на скамью возле мощной лампы. Оказалось, что это раненый член комитета; доктор специальной лампой облучал его рану.
Я был недоволен собой. Люди эти измучены и вечно насторожены. А тут еще в ночной час ввалился неожиданный гость в ненавистном стальном шлеме оккупанта. Я механически сунул руку в карман, нащупал пачку патронов, вынул ее и протянул не Ольге, не доктору, а именно этому незнакомцу:
— Подойдут?
Партизан вскочил и буквально схватил патроны. Он завернул их в какую-то тряпку и сунул в карман. Затем вернулся к нетерпеливо ожидающему пациента врачу.
Я был потрясен: раненый дорожит патронами больше, чем своим здоровьем. Для него важнее всего получить в руки оружие, главное — оружие. Эти люди живут только борьбой.
До меня донесся голос Ольги:
— Товарищ спрашивает, не опасаетесь ли вы давать нам патроны? Ведь мы загоним их в брюхо какому-нибудь мерзавцу немцу?
— Мерзавец есть мерзавец, где бы он ни родился, — произнес я, всегда готовый к этому неприятному для меня вопросу: разве я не думал об этом сам изо дня в день?
Борьба с мерзавцами — для меня давно решенный вопрос, еще с тех пор, когда они разгромили мою квартиру и стали гоняться за мной по следам, когда перевернули вверх дном всю Германию.
От себя Ольга добавила, что я должен понять состояние раненого, этот товарищ видит меня впервые. Он тоже рабочий, коммунист.
— Значит, мы настоящие товарищи по духу, — сказал я, протягивая партизану руку.
Мы сердечно обнялись.
Ольга и доктор проводили меня до дверей. Я не знал, вернется ли наш эвакогоспиталь в этот город, увидимся ли мы снова. Они сказали мне на прощание много добрых слов, и я ушел.
Прежде чем выйти за ворота, я прислушался. Откуда-то издалека доносилась стрельба. Я загнал патрон в ствол, спустил предохранитель, сунул пистолет в кобуру и вышел на улицу.
Сперва я шел медленно и бесшумно, а отойдя от ателье подальше, громко затопал сапогами, чтобы меня было слышно издалека.
На углу стояли четверо патрульных, как говорят у нас, «с венком и шлейфом»: вооруженные пулеметом, гранатами и осветительными ракетами.
— Стой! — окликнул меня фельдфебель и посветил карманным фонариком прямо мне в лицо. — Куда идешь?
— На вокзал. Проверить охрану эшелона.
— Солдатскую книжку!
Я предъявил. Фельдфебель долго разглядывал ее, или мне это только казалось, однако чувствовал я себя очень напряженно.
Вдруг раздались выстрелы. Указывая вниз по Быховке, фельдфебель спросил меня:
— Далеко до ваших казарм?
— Нет, недалеко. Вон там, освещенное здание, видите — это наш эвакогоспиталь. Там стоит наш пост. А за ним дом, он уже относится к Майданеку. «Концертный» лагерь. Если вы не прочь немного прогуляться, проводите меня до вокзала. А то тут все время стреляют. Одному не очень-то приятно.
Фельдфебель насмешливо посмотрел на меня и самодовольно произнес:
— Ну ладно, проводим тебя немного. То ты бродишь один, словно высматриваешь невесту, а теперь струсил?!
Я только этого и хотел. Лучше разыграть труса и оттянуть их к вокзалу, лишь бы они не пошли к ателье.
На вокзале все было в порядке. Все наши посты, что называется, сосредоточились в одном месте: охраняли небольшой стол, уставленный пивными бутылками.
Заметив патруль, они хотели было очистить «объект охраны» от бутылок, но, разглядев с патрульными своего унтера и зная, что я человек снисходительный, предложили мне присоединиться к ним. Патрульные сразу ушли.
Я выслушал несколько анекдотов, что-то рассказал сам и собрался было уходить.
Солдат Бергер попросил:
— Скоро смена, господин унтер-офицер. Побудьте с нами еще немного. В казарму пойдем все вместе. Сегодня стреляют на всех углах.
До смены оставалось полчаса, и я решил подождать.
Рядом с вагонами, в которые грузили оборудование госпиталя, на путях стояли особые эшелоны со своей охраной и даже с бронепоездом, у которого пока не было команды. Очевидно, готовился какой-то важный маршрут. В закрытых вагонах — военное оборудование. Поблизости — отдельные вагоны, предназначенные для отправки по разным маршрутам.
На правах поверяющего я прошелся вдоль нашего эшелона, поговорил попутно с охраной других эшелонов, перелез через какую-то платформу, на которой валялись мотки колючей проволоки, миновал вагоны, наполненные всякой живностью, — оттуда доносился поросячий визг; ясно, что все это идет на фронт, на Восток, для продолжения войны.
Никто ни в чем не мог заподозрить немецкого унтер-офицера, поверявшего несение службы его подчиненными. Я беспрепятственно прошелся по путям, вынул накладные из ящичков, прикрепленных к вагонам, и переложил их в ящички других вагонов. Недурно, если этот вагон с капустой или свиньями, предназначенный в Берлин, пойдет на фронт, а полевые кузни, подковы, цепи и, быть может, боеприпасы попадут на центральный рынок в Берлине. При первой же возможности надо будет повторить такую перетасовку.
Лишь раз я услышал окрик:
— Стой! Кто идет? Пароль!
Я знал пароль и назвал его.
— Проходи, — буркнул охранник.
Я подошел к нему, поздоровался и спросил:
— Где тут вагоны с санитарным оборудованием, которые мы отправляем? Я ищу их уже битый час.
— Это запасные пути, — ответил солдат. — А пути отправления — на противоположной стороне.
Я вернулся к своему эшелону.
Вскоре пришла смена, и вместе с солдатами я отправился в казарму. Так окончились последние сутки моего пребывания в Люблине.
* * *
В лесу вблизи Бяла Подляска наш санитарный батальон расквартировали в барачном лагере. Здесь мы передохнем, пока нас снова не введут в дело. Правда, «планомерное завоевание земель» несколько застопорилось. Говорят, заминка на день — два. Вот уже три дня, как мы слушаем сообщения о позиционных боях. Никак не удается подавить советскую артиллерию. Не хватает боеприпасов. И вот их везут, везут, везут.
По обе стороны шоссе — картофельные поля и пшеничные посевы. Вернее, то, что от них осталось. Боев здесь не было, танки шли по дорогам. Но было решено очистить фронтовую полосу от местного населения, и толпы людей, подгоняемых солдатами, хлынули в панике на дороги и поля, вытаптывая сотни гектаров посевов.
* * *
В лесу каждая просека и прогалина занята пленными, попавшими в окружение под Белостоком и Минском. Здесь каждый клочок земли дышит смертью. Даже солнце в лесу возле Бяла Подляска и то кроваво-красное. Вытоптанные поля опутаны колючей проволокой. За проволокой угасает жизнь тысяч людей. Сотни трупов по обочинам дороги до самого Бреста. Это — «шталаг», стационарный лагерь для военнопленных.
Немилосердно печет солнце. Дождя не было уже много недель. Шоссе искорежено танками и тягачами тяжелой артиллерии. Беспрерывно идут машины с боеприпасами. Песок истерт в мельчайший порошок. Лица, руки, сапоги, фуражки, кителя, жестяные кружки, вещевые мешки — все покрыто серой пылью. Только белки глаз сохраняют свой естественный цвет.
Из Белостока и Минска колонной бредут пленные. Жажда мучит и косит людей. Вот падает один, второй… Те, что покрепче, стараются поддержать ослабевших товарищей. Но это не всегда удается. Многие падают, чтобы никогда больше не подняться. Еще живых, их отбрасывают умирать в сухую траву, и вскоре белки их глаз становятся серыми, как и все вокруг.
Я видел, как четверо пленных подхватили одного упавшего товарища и с трудом понесли его, держа за руки и за ноги. Точно на погребение. Сами они едва держались на ногах, но старались не нарушать колонну. А их товарищ умирал. Через минуту они волочили труп.
Колонны смертников безостановочно втягивались за колючую проволоку лагерных ворот. Эти несчастные люди умудрялись собирать по пути втоптанное в пыль недозревшее зерно. Но воды, воды нигде не было. Еще задолго до наступления ночи тысячи людей выкрикивали в отчаянии одно слово: «Воды!» Крик этот доносился до наших бараков, и я никогда не забуду его.
Пленные роют маленькие колодцы в земле — кружками, ложками, консервными банками и просто руками. Это труд от отчаяния, подвиг отчаяния. Метр за метром они вгрызаются в сухую землю. Сухая земля обваливается, засыпает только что отрытую яму, иногда заживо погребая людей.
В очереди возле наспех сооруженных параш стоят, корчась от боли, больные дизентерией. Кругом ни землянки, ни крыши, ни барака, ни дерева — ничего, что давало бы тень. Рядом с врытыми в землю парашами — мертвецкая, под открытым небом, на голой земле.
Целая команда шпиков — «ищеек» лагеря выискивает комиссаров, офицеров и евреев, которых помещают в особый закут. Это кандидаты на верную смерть. Если кто-либо из них отказывается отвечать на вопросы, он немедленно попадает в «треугольник». Треугольником называется особый участок возле входа. Кто попадает туда, тот будет расстрелян вечером, в половине десятого. Двенадцать, четырнадцать, двадцать, сорок, до пятидесяти человек ежедневно отправляют в треугольник.
Все это происходит рядом с нами, у нас на глазах. Мы видим каждый шаг в треугольнике, мы знаем все, что творится в лагере. Из уст в уста солдаты передают различные истории о пленных, об их поведении, не выражая открыто своего отношения ко всему этому. Но, по-моему, не всем такое нравится. Молодым людям, мозги которых засорены разглагольствованиями офицеров пропаганды, есть над чем задуматься.
Рассказывают про одного пленного юношу. Его допрашивал немецкий майор. Пленный не отрицал, что он комсомолец, и не отрекался от комсомола. Когда его спросили, не жалеет ли он о вступлении в комсомол теперь, видя такое быстрое продвижение германских войск, он решительно ответил: «Нет!» Майор обещал ему райскую жизнь, если он поможет выявить в лагере комиссаров. Комсомолец плюнул майору в лицо, за что тотчас попал в треугольник, так и не узнав, чего он добился своим поступком: наши солдаты с восхищением говорили о нем.
Попавших в треугольник мы видели издалека. Они не походили на людей, которые в ужасе ждут своей смерти. Одни, лежа на спине, самозабвенно наблюдали за охотой ястреба в небе. Другие спали, лежа ничком на земле. Кто-то, сидя на ведре, напевал что-то печальное, отбивая такт по жести. Мимо треугольника проходили люди, военные, гражданские. Какой-то «шутник», из наших, крикнул по-русски, обращаясь к тем, что находились за проволокой:
-— Сколько вам осталось жить?
— До захода солнца, — донесся ответ.
Это было сказано с полным спокойствием.
Охранник, стоявший на посту, спросил вдруг офицера Красной Армии, отлично говорившего по-немецки:
— За что вы, собственно, боретесь?
— Прежде всего мы боремся не за, а против, — ответил офицер. — Против вас, фашистских варваров. А из этого уже следует, за что мы боремся; за мирную жизнь.
Охранник не ожидал такого ответа и не понял его до конца. Гитлеровский солдат не приучен мыслить и рассуждать так разумно и логично. Тем более он не ждал такого ответа от приговоренного к смерти. Советский офицер попросил этого солдата принести для пленных ведро воды. Солдат отказал ему. Советский офицер махнул рукой и отвернулся. Он даже не выразил гнева, возмущения. Обреченный на смерть, он был выше своего палача и отлично разбирался в его психологии.
Около девяти часов вечера у треугольника начиналась суета. Специально отобранный для экзекуции отряд приступал к исполнению своих повседневных обязанностей. Слышались команды, как перед парадом. Шла раздача патронов, проверка обмундирования: хорошо ли вычищена обувь, в порядке ли мундиры, все ли подтянуто и застегнуто. Палач должен иметь образцовый воинский вид. Сначала открывали загородку треугольника, затем главные ворота. Звучала команда на русском языке. Смертники вставали, отряхивали с одежды песок, застегивали гимнастерки, как будто готовились к перекличке. Они сами вставали в колонну по два. Снова — русская команда, за ней — немецкая, и колонна через ворота выходила в сторону леса.
А у колючей ограды молча стояли их товарищи и смотрели им вслед. Изредка доносился короткий, непонятный выкрик, возможно кто-нибудь увидел знакомого, друга, обещал передать родным что-то или просто хотел ободрить товарищей перед смертью.
Миновав ограду, приговоренные подтягивались в строю. А за колючей проволокой обязательно, изо дня в день, звучала траурная мелодия. Мелодия без слов. Но я знал слова этого революционного траурного марша:
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
— Коммунисты! — кричал кто-то из охраны.
Раздавались окрики, одиночные выстрелы. Но мелодия траурного марша росла в полутьме летнего вечера, сквозь сомкнутые губы ее пел уже весь лагерь, провожая ею смертников до самого леса.
Колонна смертников подходила к опушке. Это уже совсем рядом с «местом отдыха» нашего эвакогоспиталя. Мы слышали отрывистые, истеричные слова команды. Выстрелы палачей тонули в гуле траурного марша. Затем все стихало. Толпа у колючей проволоки продолжала стоять молча; каждый, опустив голову, смотрел в землю.
Так повторялось изо дня в день. Палачи находили новые жертвы. Ежедневно лагерные ищейки тащили в треугольник тех, кто накануне был замечен в сочувствии расстрелянным, самых активных и стойких. А вечером грозная демонстрация революционного духа повторялась вновь.
Я вижу это каждый день в половине десятого вечера в лесу возле Бяла Подляска.
* * *
Молодой фельдшер Финкельдей только что прибыл из Берлина. Это — свежее пополнение. Он еще ничего не знает. Пошел прогуляться вдоль ограды в лесу и увидел, как под деревьями в земле роются пленные. Они ищут втоптанные в землю сосновые шишки, чтобы съесть их. Колья, колючая проволока, серая земля и серые от пыли и грязи голодные люди — все это явилось неожиданностью для молодого фельдшера. На деревянных вышках — охрана с пулеметами. Между вышками парные патрули с собаками. Когда темнело, пленных с помощью собак отгоняли от ограды к центру лагеря. В десять сменялась охрана, при смене передавались собаки и оружие. Охранники поднимались по лестнице на вышку и там передавали пулеметы. При передаче часовой, отстоявший свою смену, давал очередь в толпу пленных, согнанных в центр лагеря, как доказательство того, что он сдавал исправное оружие. А в центре лагеря на песке оставалось несколько трупов. После этого заступающий на пост часовой лично сам проверял пулемет, давая очередь по толпе. Затем сдавший вахту охранник спокойно спускался с вышки.
Финкельдей вернулся к бараку эвакогоспиталя в ужасе. Он присел на пень, обхватил голову руками и простонал:
— Чего они хотят?! Ведь когда-нибудь за все это придется отвечать!
— Чему быть, того не миновать, — неопределенно ответил я. — Сегодня нам кажется, что мировая история пошла не по тому пути. Но когда-нибудь все сойдется.
Больше я ничего не мог сказать этому юнцу. Что поделаешь — осторожность! Действовать надо только наверняка, лучше носить патроны таким людям, как механик из фотоателье.
Фельдшер был почти невменяем. Он качал головой и что-то бормотал. Я и не пытался успокоить его.
А в это время из казино, открытого в лагере для офицеров, доносились выкрики:
— Хайль фюрер! Да здравствует великий полководец!
Горели свечи. По кругу шли кружки с пивом. Выпив пиво, офицеры швыряли кружки в окна. Водку в казино пили прямо из горлышка. А потом спорили, сколько стекол можно разбить одной бутылкой.
А из-за колючей проволоки лагеря по-прежнему доносились хриплые крики:
— Воды! Воды!
Не успело кроваво-красное солнце взойти над лесом, как мы двинулись от Бяла Подляска дальше — за Буг.
Почти четверть века назад Брест-Литовск стал известен тем, что в нем был заключен мир. Генерал Гофман ударил тогда шпагой по столу и закричал:
— Мы победители — мы и диктуем!
На этот раз никто не ударял шпагой по столу. Вермахт обрушил на мирный город бомбы и гранаты. Кругом пепелища и руины.
Вблизи вокзала сохранилась прекрасная, недавно выстроенная больница. Теперь в ней размещался немецкий полевой госпиталь. На той же улице — небольшое белокаменное здание театра. Рядом — спортивный клуб. Все эти дома заняты эвакогоспиталем, нашей кровавой мастерской по ремонту человеческих тел.
Часть батальона несет службу на железнодорожной станции. Там в двух поездах размещен походный санитарный пункт. Санитары нашего батальона заняты перегрузкой раненых из советских вагонов, прибывающих по широкой колее, в наши вагоны, стоящие на узкой колее, по которой раненых увозят дальше в тыл.
Перегрузка с одной колеи на другую — дело тяжелое и мучительное. Трудно и санитарам и раненым. Санитары передвигаются между путями цепочкой, словно разгружают эшелон с зерном. Раненых они взваливают на спину, как мешки, и через пути тащат их на противоположную сторону товарной станции. Там в готовности стоят другие эшелоны. Многие раненые кричат от боли. Но надежда попасть домой помогает им снести все, хотя обращаются с ними и не по-человечески. Впрочем, обстановка и нагрузка таковы, что не до человечности. Особенно много хлопот с теми ранеными, которых нужно переносить на носилках. Вытащив из вагона, их нужно переложить на новые носилки и тащить за тридевять земель. Носилки положено нести четверым, но людей не хватает, и тяжелые носилки носят два санитара.
Да, мы наступаем и как будто побеждаем, а людей нет. И с каждым днем их становится все меньше. Уж мы-то, санитары, видим это лучше других, едва успеваем перевязывать.
Беда, если между двумя эшелонами вклинивается третий. Раненые стонут, ругаются, но что могут сделать санитары? Они лезут со своей ношей под вагоны, опасаясь, как бы поезд внезапно не тронулся и не раздавил бы их вместе с ранеными. Только проберется санитар под эшелоном с бензином, как на его пути стоит бронепоезд. Минует бронепоезд, а там паровоз тянет платформы с боеприпасами. На плечах все же не мешок, а живой человек, тяжело страдающий от боли.
Наконец додумались построить над путями длинный переход из досок — своеобразный мост от широкой колеи к узкой. И сразу стали за сутки перегружать не двести раненых, как прежде, а тысячу триста. Значит, все дело в пропускной способности наших медицинских частей, а уж за фронтом задержки не будет. Это там, в «великой Германии», трубят о величии побед и умопомрачительном числе пленных. Но мы знаем, какой ценой достались нам эти победы, мы только не знаем общего числа убитых, хотя, продвигаясь на Восток мимо бесчисленных могил и непогребенных трупов, можем судить об этом. Но сколько людей искалечено, истерзано — это мы знаем отлично.
В мою обязанность входит ежедневно связываться с госпиталем и выяснять, сколько можно поместить туда нетранспортабельных раненых. Из госпиталя всегда один и тот же ответ: мест нет, ждите, когда будут. Ясно, что это значит: обождите, мол, когда одни умрут и освободят место другим.
* * *
В комнате для унтер-офицеров висит огромная карта Советского Союза. Все чаще возле этой карты возникают дискуссии на одну и ту же тему: долго ли продлится война?
Из главной квартиры фюрера сообщают о позиционных боях под Ельней.
Позиционные бои! Горька эта капля в чаше беспрерывных побед.
Вот Брест, а вот Ельня. Между ними на карте полоска в палец шириной. Если хочешь дотянуться до восточной границы этого колоссального государства, надо сделать шаг вправо, да еще вытянуть руку.
— Вот это размах! — совершенно безобидно произносит Отто Вайс.
Но его как будто наивное восклицание задевает слушателей за живое: неужели нам предстоит завоевывать все это?
Люди молча смотрят на гигантскую карту и снова вспоминают о позиционных боях под Ельней. Что-то мы не двигаемся дальше.
Доктор Сименс произносит:
— Когда я смотрю на эту карту и думаю, сколько еще народу пройдет через наши руки, мне становится не по себе.
* * *
Вернулись санитары, перегрузившие за сутки три эшелона. Они полны впечатлений — наслушались свежих новостей с фронта. В районе Лунинца — болота. Мимо этих болот немцам лучше не ходить, там действуют партизаны.
От такой новости настроение у всех окончательно испортилось.
Раненые говорят, что правильное представление о войне они получили только теперь. Раньше они недоверчиво слушали рассказы отцов о трудных позиционных боях в России. Какие могут быть трудности после столь быстрой и приятной прогулки по Франции, Норвегии и Балканам! Но теперь ясно, что отцы не обманывали. Вот она война, во всех своих страшных проявлениях!
Раненые с ужасом говорят о жизни на передовой, где каждая пядь земли искорежена снарядами и бомбами. Вечером перед тобой роща, утром ее уже нет. Ползли мимо сруба, оглянулись — его снес снаряд. Сегодня запомнили перекресток — хороший ориентир. Завтра на месте перекрестка — изрытая снарядами земля.
А огонь русской артиллерии! О нем люди рассказывают с паническим страхом: о снарядах, дважды падающих в одно и то же место вопреки всем законам физики; о воронках, которые из укрытий превращаются в могилы; об обманчивости затишья; о раскаленной, неожиданно раскалывающейся под ногами земле; о непродолжительности фронтового счастья — сегодня не повезло твоим товарищам, но цел ты, ты цел и завтра, а на третий или четвертый день попадешься сам. Да, это не прогулка по Европе, а страшная война.
Теперь они лежат тут, стонут и жалуются, проклинают и ругаются; они уже никого не боятся, им все равно — только бы все это поскорее кончилось.
* * *
Сегодня глубокой ночью у нас поднялся переполох. Было тихо. В открытые окна эвакогоспиталя с улицы доносились приглушенные голоса патрульных.
Внезапно совсем рядом раздался выстрел, другой, третий. Потом началась беспорядочная пальба. Стреляли со всех сторон.
Разобрались только тогда, когда все стихло. Оказывается, в госпиталь пытались пробраться какие-то подозрительные личности. В них выстрелили, они ответили, и началась заваруха.
Возможно, все было и не так. Быть может, «подозрительные личности» померещились часовому, напуганному разговорами о партизанах. Но никому не хочется докапываться до истины.
Утром доктор Сименс снова стоял у карты в комнате для унтер-офицеров. Он искал населенный пункт, только что упомянутый в сводке главной квартиры фюрера. Найдя его, он линейкой измерил расстояние, пройденное войсками за день. Доктор Сименс любит всякие вычисления. Он снова измерил на карте путь наших войск, пройденный ими с начала войны, разделил его на количество дней, прошедших с двадцать второго июня, и, определив среднюю скорость движения, начал искать на карте Владивосток. Измерив расстояние до Владивостока, он установил, что при нынешнем темпе наступления для завоевания всей России нам потребуется восемь лет.
— Это при нынешнем темпе, — сказал Рейнике, когда доктор огласил свои расчеты. — А что будет, если мы и дальше будем напарываться на орешки, подобные Ельне?
— Подумаешь, несколькими годами больше, несколькими меньше, какая разница, — острил доктор. Но тут же, не выдержав, закричал: — Уберите, ради бога, эту карту, иначе я попаду в сумасшедший дом.
Окна нашей канцелярии выходят на дорогу, ведущую на восток. Сотни грузовиков мчатся по ней туда и обратно. Машины высших штабов с опознавательными знаками, ослепительно сверкающими на солнце, проскакивают мгновенно. Медленно катятся тяжело груженные снарядами машины. Навстречу, прижимаясь к обочине, бредут колонны пленных. Из России в Германию гонят табуны лошадей и стада коров. Лошади связаны по четыре в ряд, в каждом пятом ряду солдат-погонщик; из окон госпиталя и из встречных машин на него смотрят с завистью: служба пыльная, но зато в тыл, на родину! Гонят отары овец, стада коров. Все это мешает движению воинских колонн, и потому ругань стоит неимоверная. Разыгрываются такие концерты, хоть закрывай окна. Но жара адская, и мы не можем их закрыть. Может, хоть немного повеет прохладой.
Вот корова попала под машину. Ее столкнули в кювет. Тушу уже облепили мухи. Тут же толпились дети. Откуда они только взялись? Какая-то девочка пытается подоить корову в баночку. Действительно, из вымени брызнуло молоко. У девочки нашлись последователи. Кто-то уже бежит с кувшином. Плевать, что корова мертвая, лишь бы было молоко, ведь люди изголодались.
На шоссе колонна мотоциклистов — это полевая жандармерия и служба безопасности. Вчера они ехали на грузовиках, в кузове которых находились евреи, поляки и русские. Мы отлично знаем маршрут таких грузовиков, если их сопровождают молодчики из службы безопасности.
Всех евреев в городе давно забрали. Остался один сапожник, что живет напротив казарм. Работает он не покладая рук. Шьет офицерам и эсэсовцам ботинки и сапоги. В крепости найдено много шевровых заготовок, кожа для подметок, офицеры несут это сапожнику, прося сшить сапоги для верховой езды или дамские туфли. За работу расплачиваются натурой — хлебом, крупой или сахаром. Сапожник наивно думает, что его не тронут, раз он работает на немцев. Пока есть кожа, его не трогают.
* * *
По раскаленному асфальту гонят колонну женщин — по три в ряду. Молодые и старые, подростки, матери и совсем древние старухи. Большинство из них босиком. Колонну конвоируют потные и ко всему равнодушные солдаты.
Среди женщин паника: послышался скрежет и грохот танков. Женщины уже знают: танки — это смерть. Разворачивая мягкий асфальт, танки мчатся по городской улице, как по полю. Для них не существует, ни препятствий, ни пешеходов, разумеется, если речь идет о местных жителях или военнопленных. Путь должен быть свободен, они направляются туда, откуда доносится гул войны.
Колонна женщин шарахнулась в сторону, остановилась. И тут все они, окончательно обессилев, повалились на асфальт, на землю, под молоденькие липы, совсем недавно посаженные вдоль улицы. Конвоиры заорали истошно, стараясь перекричать грохот танков:
— Встать! Стоять!
Штыками они поднимали несчастных женщин одну за другой.
Вокруг пленных женщин моментально столпились местные жители. В руках они держали ведра с водой, кружки, хлеб, огурцы. Охранники всех разогнали и оцепили колонну, словно это были страшные преступницы.
Я вышел из канцелярии и заговорил с одним из охранников:
— Куда предназначен товар?
— В Терасполь, в лагерь.
— А что они натворили?
— А черт их знает.
— Что же с ними будет?
— Молодых отправят работать. А старухи большей частью сами подохнут. Или же… — Он провел ребром ладони по горлу.
— Почему вы не разрешили им присесть?
— Попробуй разреши. Тогда их больше не поднимешь. Двести километров прошагали. Хлеба нет, воды нет. Падают, как дохлые мухи. Мы и сами-то скоро протянем ноги.
Я медленно пошел вдоль колонны. Нет, мне не привыкнуть к враждебным взглядам людей, которым я хочу добра. Но еще страшнее глаза этих измученных женщин, глаза, невидящие и равнодушные, безразличные ко всему. Может быть, это кажущееся безразличие. Ведь женщины знают, что от человека в фашистском мундире нечего ждать добра.
Я остановился возле старухи, она плакала и причитала. Ее держала под руку девушка лет двадцати, сильная и красивая. Это было видно, несмотря на слой пыли и грязи, покрывшей ее лицо и волосы. Девушка упрямо смотрела в сторону и не желала отвечать на заданные мною по-немецки и по-польски вопросы.
— Что ты натворила, бабуся, если тебя гонят в лагерь? — спросил я старуху.
— Что натворила? — с ненавистью повторила мой вопрос русская девушка, молчавшая до сих пор. — Вырастила пятерых детей и девять внуков.
Очевидно, девушка приняла меня за начальство и, хоть слабо, но надеялась чем-то помочь старухе. От девушки я узнал, за что эту женщину ведут в лагерь, где она, как мне уже пояснил охранник, умрет. Немецкие солдаты забрали у нее трех куриц. Четвертую она спрятала. Кто-то из солдат увидел эту курицу и попробовал ее поймать. Старуха шуганула курицу камнем, отгоняя в подсолнухи, к соседу. Солдат решил, что старуха покушалась на его жизнь. Он избил ее и передал жандармам. Так она очутилась в этой колонне.
Унтер-офицер, сопровождающий колонну, увидев, что я разговариваю с женщинами, подошел к нам, прислушался и сказал:
— Семьдесят четыре года, а все еще не подохла.
— Так зачем ты ее держишь? Пусть катится.
— Тебе легко рассуждать. А у меня девять подохло по дороге, да и остальные вот-вот свалятся. Хоть бы половина до места дошла. Мне же нужно сдать их по счету.
— Отпусти ты ее. Напишешь в рапорте, что умерла.
— Это не так просто, — сказал унтер-офицер. — На каждого умершего в пути я обязан представить свидетельство от местного коменданта. На тех, что подохли, у меня документы есть. Но вот одна утонула в реке, когда я разрешил им попить. Теперь мне нужно поймать какую-нибудь бабу на ее место. А то не хватит.
— Я, пожалуй, помогу тебе, если хочешь, — сказал я унтеру. — Обожди меня здесь.
Придя в госпиталь, я достал из сейфа один из подписанных главным врачом чистых бланков, поставил печать и написал:
«Свидетельство о смерти.
Двенадцать женщин из колонны, конвоируемых охранным отрядом № 314, умерли от истощения». Дата и подпись (подпись уже стояла под документом), я пришлепнул еще одну печать.
Унтер-офицер Руди Бродд сунул мне в руки буханку хлеба.
Я выбежал на улицу. Танки уже заворачивали за угол, и над улицей разносились окрики охранников: «Готовьсь! Подтянись! В дорогу!»
Колонна живых трупов вот-вот должна двинуться с места. Я сделал старухе знак остаться, но она поплелась за остальными. Девушка, шедшая рядом с ней, крикнула мне, что, если они отстанут, в них будут стрелять.
Нагнав унтер-офицера, я вручил ему свидетельство о смерти и буханку хлеба.
Он подошел к старухе и оттолкнул ее в сторону от колонны. Молодая девушка и еще какие-то женщины бросились за ней. Тут же раздался окрик шедшего за колонной охранника, он вскинул винтовку.
— Не трогай, — сказал я ему строго. — Они будут работать в госпитале, картошку чистить. Я выдал вашему унтеру соответствующий документ.
Охранник опустил винтовку и побежал к унтеру в голову колонны.
Тот уже разламывал мою буханку, и ему, видимо, было в этот момент не до пленных. Он сунул солдату кусок хлеба и махнул мне рукой, показывая, что все в порядке. Сейчас ему действительно было на все наплевать: вместе со старухой сбежали четыре женщины, девять умерло в пути, из них на восемь у него собраны справки, значит ему сейчас нужен документ на пятерых. Я же выдал ему свидетельство о смерти двенадцати человек. Запас есть. Унтер счел сделку выгодной и спрятал свидетельство в карман.
А женщины убегали, все еще не веря своему счастью. Они добрались до каких-то развалин, подхватили старуху на руки и скрылись там, вероятно, так и не поняв, почему по ним не открыли огонь.
* * *
Мы думали, что нам станет легче: широкую колею железной дороги перешили на узкую, и теперь не нужно было перегружать раненых. Эшелоны с бензином, боеприпасами и людскими резервами должны без задержки идти на восток. На запад — санитарные поезда.
Но внезапно все изменилось. Командование приказало отправлять на Запад в первую очередь не раненых, а трофейный скот. Что у нас из-за этого творится, не описать. Класть людей некуда, лечить нечем, ухаживать за несчастными некому. Всюду грязь, смрад, кровь, вонь, вши. Врачи — не врачи. Это костоправы, портные, кое-как врачующие полумертвых людей, коновалы, лечащие все болезни борной мазью и какими-то бесполезными таблетками.