В растерзанной Польше 1939 год
В растерзанной Польше 1939 год
Все началось в воскресенье вечером. Хотя была еще середина лета, по-осеннему нудно лил дождь. Из парка Плентервальд, напротив ратуши в Трептове, ветер доносил запах прелых листьев. Капли дождя, похожие на слезы, стекали с веток и наводили тоску. В мокром асфальте черными бесформенными пятнами отражались фигуры торопливо шагавших мужчин. Один за другим они исчезали за решетчатыми воротами школьного двора, словно их туда втягивал магнит.
Возле школы я нагнал театрального плотника Гуго Лауде. Мы молча пошли рядом, словно малознакомые люди. На самом деле мы познакомились давно. Лауде знал мое прошлое. Несколько лет назад мы вместе отбывали принудительные работы. В 1933 году, когда к власти пришел Гитлер, я бросил свое занятие продавца книг. Книги, которые я хотел бы продавать, были сожжены на площади Оперы в Берлине. А те, что появились в витринах, стыдно было даже в руки брать, не то что предлагать людям. Да никто и не собирался давать «красному» место за одним из прилавков парадно оформленных фашистских «Книжных лавок для народа». Считали, что я этого недостоин. Плотника Лауде тоже выгнали. Его сменил какой-то «ветеран», награжденный орденом со свастикой за «бои» против рабочих на собраниях.
На принудительных работах мы оба на лямках, скрещенных на груди, таскали тяжелый железный каток по щебню, залитому смолой. Вместе со множеством таких же осужденных тянули мы лямку бесчеловечной убийственной системы и строили дороги. А сегодня мы стали рекрутами этой системы, и нас отправляют в поход за смертью,
В школьном дворе я встретил еще кое-кого из знакомых. Трубочист Бёмер помешивал черпаком какое-то варево в котле походной кухни. Пришел преподаватель физкультуры Руди Бродд, всегда со всеми приветливый, но сдержанный. С этими, кажется, можно быть откровенным. Они привыкли не болтать о других.
Дождь загнал всех в просторный спортивный зал, где нас уже поджидал шпис[2] с командой солдат. В зале, кроме мужчин, были женщины и дети. Скоро народу набилось так много, что, как говорят, яблоку упасть было негде. Мужчины — все в возрасте, отцы семейств, пожалуй, найдутся среди них и деды.
Меня никто не провожал. Моя семья уже знает, что ни встречать, ни провожать меня не надо: в тюрьму и в армию и так сойдет.
Шпис провел перекличку — мы коротко отвечали: «Здесь!» Знакомые кивали друг другу. Многие прикололи на грудь значок гитлеровской партии, авось пригодится.
— Патриоты тыла, — заметил кто-то.
— Да, — в раздумьи отозвался другой. — Четверть века назад, день в день, я уже видел такое. Это был шестой день всеобщей мобилизации.
— Верно, шестого августа четырнадцатого года, — подхватил третий.
Те, что нацепили партийные значки, обернулись как по команде. Ведь в повестках и намека нет на мобилизацию. В них говорится только о месячных сборах в «Шт. Санэвакотр. 531». Сам черт не разберет, что это такое.
Родственники призванных не расходились, пока на них не наорал появившийся в зале офицер.
Когда женщины и дети ушли, мужчины стали устраиваться на своем первом бивуаке. Не было ни соломы, ни одеял. Пришлось лечь на голый пол.
У стен стояли рулоны бумаги. Один из них я отважился распечатать, чтобы сделать себе подстилку и подобие одеяла. Пришел школьный сторож, который сказал, что бумагу трогать нельзя. Она принадлежит министерству снабжения, хотя зал конфискован министерством сельского хозяйства под склад зерна — на армейские харчи.
— Очевидно, нас и собираются схарчить, — вырвалось у меня.
Сторож промолчал и ушел.
Утром стали формировать роту. Я услышал:
— Рогге, Карл!
— Здесь.
— Унтер-офицер Гроскопф, — представился человек, который выкрикнул мое имя. — Вы продавали книги?
— Да. Но давно. До тысяча девятьсот тридцать третьего.
— Неважно. Значит, грамотный. Будете казначеем и писарем взвода.
Мне вручили металлический денежный ящик, карандаш, список личного состава взвода (в нем было 59 человек) и металлический штемпель: «1-я рота, санитарно-эвакуационный отряд 531».
Раздали противогазы и приказали проверить их годность в специальной камере. Там, сквозь маску, я почувствовал приторно-сладкий запах, он вызвал слезы. Первые слезы.
Всем новобранцам сделали прививки. Затем выдали обмундирование, медальоны и средство для обеззараживания в случае газовой атаки.
— И все это на месяц учений? — произнес я, и, видимо, чересчур громко.
Ко мне тут же подскочил один из тех, что нацепили партийный значок. Он подозвал другого, бесцеремонно ткнул в меня пальцем и процедил сквозь зубы:
— Смотри, Шеффер. Вот один из этих господ маловеров.
Шеффер, тощий и скрюченный человечек, дохнул на меня спиртным перегаром и выпучил свои бесцветные глаза:
— Значит, ты сомневаешься в фюрере? Фюрер сказал, что он верит в тысячелетнее царство мира. А ты, выходит, не веришь?.. Ты недостоин носить мундир великогерманского вермахта!
Надо молчать. Ведь когда-то штурмовики учинили в моей квартире обыск и конфисковали запрещенные книги и брошюры. Тогда они не застали меня дома. Моему трехлетнему сыну они угрожали: «Вот попадется нам твой отец, отрубим ему руки!» Когда же им все-таки удалось меня сцапать, они так и не докопались до истины. Иначе я не отделался бы переломанными ребрами. Гестапо ничего не забывает. А со мной это произошло всего шесть лет назад. Так что лучше помолчать.
Нас обмундировали, привели к присяге и ночью повезли неизвестно куда.
Конечная остановка — в силезском городе Эльс, резиденции бывшего кронпринца Вильгельма, который в первую мировую войну прославился своим изречением: «А ну, навались!» Злословили, что с этим победным кличем он проявлял свою «доблесть» и в публичных домах Шарлевиля!
Отряд расквартировался в частных домах Эльса. Я попал в дом скотопромышленника Фридриха. Хозяева — добродушные старики.
Услышав от меня, что скоро начнется война, хозяин возразил:
— Войне не бывать!
Хозяйка испуганно запричитала:
— Упаси бог! Упаси бог! Их сын был другого мнения.
— Правильно, скоро грянет гром, — поддержал он меня. — Хотя пока об этом молчат.
— А к чему это приведет? — осторожно спросил я молодого человека.
— Наши сердца угодят под молот, — браво ответил он. — Выкуется величие Германии. Даже если какой-то десяток слюнтяев трусливо подожмет хвост. Для таких голубчиков у нас имеются концертно-музыкальные объединения! — добавил он угрожающе, подразумевая концлагеря.
Ясно, что за тип. И тут лучше молчать.
В городе полно военных. Здесь расположились штабы всех родов войск. Только и видишь куда-то шагающих резервистов. Тишина на улицах не наступает ни на минуту: марши, песни, команды.
Сердце тоска сжимает. Я понимаю — готовится преступление. Но никто не смеет сказать об этом ни слова.
Пришла первая секретная почта. «Вскрыть только по сигналу иск». «Вскрыть только по сигналу моб». «Вскрыть по особому приказу». «Секретный приказ № 600. Вручить через спецнарочного. Лично адресату».
И вот выдали новую печать, резиновую, с номером полевой почты 01621.
Остряки ухмыляются, подмигивают и многозначительно уверяют:
— Все идет, как и положено во время настоящих учений.
Днем ни минуты передышки: прививки, определение группы крови, строевая подготовка, разучивание походных песен. С огромного спортивного плаца с утра до ночи доносится:
Мы стремимся в поход на Восток.
За землей — на Восток, на Восток!
По полям, по лугам, через дали к лесам,
За землею — вперед на Восток![3]
Взвод перебрасывают к Бернштадту. А ведь он расположен всего в 30 километрах от польской границы!
Седовласые рекруты гитлеровского войска устроили привал перед зданием школы под раскидистым дубом.
— Зачем нас призвали? — зло спросил Росетти.
Обер-фельдфебель Гросхейде, помощник лекаря, седой человек, получивший много ранений еще в первую мировую войну, ответил с усмешкой:
— Чтобы мы вспомнили песню про Эрику![4] У него всегда в запасе язвительные шуточки в адрес любителей войны.
Доктор Айкхоф тоже не фашист. Так что взводом командуют люди, с которыми можно будет ладить.
* * *
На исходе август. Наш взвод занял помещение начальной школы возле старинной церкви и приступил к занятиям. Отрабатываем задачи: «Развертывание эвакопункта», «Организация временного лазарета». Обстановка тревожная. Вдоль границы сосредоточена уйма военных. Появились первые пациенты. С каждым днем их становится все больше.
Неподалеку от нас завязалась перестрелка — это пьяные молодчики из «Штудентенхильфе»[5] нарушили границу.
Срок сборов истекает, а поток секретных приказов не прекращается. Я наполняю ими свой железный ящик. Языком войны говорят теперь и несекретные распоряжения. Поступило предписание, какие следует принять меры в случае вспышки холеры. Затем пришел приказ: командировать парикмахера за машинкой для стрижки личного состава на случай появления вшей. Потом — инструкция, в каких выражениях извещать родных о погибших.
О погибших! А наши «толстолобые» все еще не верят в войну. Унтер-офицер Бауманн уверяет, будто его отпустят домой до конца сборов, поскольку всем известно, что он не выносит вида крови. И действительно, Бауманн падает в обморок даже когда кровь берут у кого-нибудь другого.
* * *
Утром привезли молоденького солдата. Его голова наглухо забинтована. Он разбил себе лицо во время аварии на мотоцикле. В коляске этого же мотоцикла его доставили к нам.
Вечером, когда я заступал на дежурство по лазарету, к нам из города пожаловала шумная делегация женщин всех возрастов. В руках они держали сумки и корзины с фруктами, пирожными, папиросами. Со слезами на глазах, возбужденные до истерики, женщины требовали свидания с каким-то слепым мучеником.
— У нас нет никакого слепого, — уверял я их.
Но женщины сердито настаивали на своем. Они пожелали переговорить с начальством.
Пока я размышлял, стоит ли из-за каких-то ненормальных беспокоить врачей, на горизонте появилось подкрепление — толпа девиц в одинаковых жакетах, юбках и беретах, при галстуках, с косичками на старогерманский образец и со значками «Гитлерюгенда». Это были члены «Союза немецких девушек». В руках у каждой цветы. Девицы требовали допустить их к слепому воину, которого они будут развлекать песнями. Пришлось вызвать начальство.
Врачи выслушали этот странный хор, снисходительно улыбаясь.
— У нас нет никаких слепых, — отрезал доктор Айкхоф.
В ответ ему протянули десятки экземпляров местной газеты. Черным по белому в ней было написано, будто к нам, в здание школы, доставлен слепой солдат — жертва зверств поляков.
Было от чего помрачнеть нашим врачам. Газета утверждала, будто в районе Грос-Вартемберга поляки, нарушив границу, напали на немецкого солдата, выкололи ему глаза, и вот теперь бедный солдат якобы находится в бернштадтской школе. Газета призывала к возмездию.
Тщетно пытались мы объяснить женщинам, что произошло нелепое недоразумение. Мы показали им всех больных, объяснили, что есть только один солдат с пораненным лицом, но он просто разбился на мотоцикле. Ничего не помогало. Женщины кричали, что мы их обманули. Они жаждали мести.
Началось самое большое преступление в мировой истории. Всю ночь что-то грохотало и гремело. Небо от зарниц и пламени стало светлым, как днем. Фюрер произнес речь. «Тысячелетнее царство мира» кончилось.
Многие из запасников рассчитывали сегодня уехать домой, вернуться к месту работы. Теперь об этом нечего и думать. Гитлер затеял кровавую войну.
Доставили первых раненых. Тяжелых мы отправляем в Эльс, самых тяжелых — в Бреслау, а с легкими ранениями оставляем в эвакопункте.
Кровь пропитала одежду раненых, носилки, она капает на ступени, на плитки коридора. У раненных в легкие кровь бурлит по краям раны, каждый вдох гонит на поверхность красную пену. Пальцы у раненых восковые, почти прозрачные.
Прямо на полу лежит окровавленный полковник. Он подорвался на мине вместе с лошадью. «Мы стремимся в поход на Восток!» Ноги и плечи этого рыцаря превратились в месиво, едва он продвинулся вперед на один километр.
— Не хочу ничего ни видеть и ни слышать, — произнес он, придя в сознание.
А ведь это только начало!
Полковник громко кричал, когда санитары разрезали его сапоги. Пахло потом, кожей, кровью. У меня дрожали руки.
Так началось то, что я ненавижу всей душой.
Вернулись после первого рейса водители санитарных машин. Санитар, отвечающий за эвакуацию раненых, докладывал обер-фельдфебелю медицинской службы Гросхейде без положенных по уставу формальностей:
— Подумайте только, господин обер-фельдфебель. Пока мы ехали в госпиталь, один солдат, раненный в грудь, умер. Думаете, госпиталь принял его от нас? Ни в какую. Мертвецов им не нужно. Мы пытались сплавить его властям в какой-то деревне — надо же человека похоронить. Но и гражданские не приняли мертвеца.
— Как же вы поступили?— спросил Гросхейде.
— Сбросили его в кювет. Труп есть труп.
В это время грузили новую партию раненых. На лицах санитаров страх и растерянность. Когда захлопнулась дверца кузова, водитель санитарной машины сострил:
— Надеюсь, не все угодят в кювет.
Гросхейде знаком приказал замолчать.
Я вспомнил инструкцию об оповещении родственников погибших: «…Похоронен со всеми воинскими почестями на кладбище героев войны».
Меня мучает жажда, я не могу ничего есть. Выручает фляга с водкой, после которой многое забывается.
* * *
В мои обязанности входит штемпелевать письма.
Беккер, самый старший из нас (ему сорок восемь), пишет своей матери:
«Милая мама, не беспокойся обо мне. Ничего дурного со мной не случится. Мы же только санитары. А через месяц все будет позади…»
Получит старушка такую весточку, пойдет к соседке или в лавку за покупками и скажет там: «Уже недолго осталось, не больше месяца. Мне об этом сын с фронта написал».
А здесь, в школе все комнаты и закоулки забиты ранеными. И в коридорах набросали солому, кладут изувеченных людей прямо на пол.
Еще вчера эти солдаты браво распевали: «Сегодня наша вся Германия, а завтра будет наш весь мир». И вот настало это «завтра», а они лежат безучастные ко всему, что делается в этом мире. Жаждали завоевать весь земной шар, а теперь валяются на соломе с перебитыми руками и ногами, рваными ранами, несчастные и беспомощные.
* * *
Пришел приказ эвакуировать всех раненых. Завтра мы двинемся вперед.
* * *
Всю ночь гудели самолеты: низко, басами — значит с бомбами; тонко, с металлическим визгом — значит пустые, уже сбросили смертоносный груз.
Наш маленький отряд отправился на Восток на грузовике. Впереди — Кемпно, Жирардув, Здуньска-Воля.
* * *
Невыносимая жара. Деревни вдоль дороги разорены, разграблены. Всюду пожары, плачущие женщины, дети.
Наши лица покрыты густым слоем пыли, мы с трудом узнаем друг друга.
Над землей стоит запах горелой соломы и тлеющего тряпья. Нет дома, не тронутого огнем. Огонь пожирает все. На месте домов торчат обгорелые кирпичные трубы.
Я спросил у связиста, сидевшего со своей рацией в канаве:
— Кто поджег эти дома?
— А ты что, не знаешь? — ответил он. — Эсэсовцы!
* * *
В первом же неразрушенном доме отряд решил сделать привал. Там уже расположились связисты. Прямо через окно они лопатами выбрасывали на улицу обмолоченное кем-то зерно. У колодца казначей связистов поил кур. Подбежали какие-то солдаты и стали ловить кур.
В доме все перевернуто вверх дном. Доктор Айкхоф дико ругается. Что ж, солдаты после этого стали лишь осторожнее. Надо воровать так, чтобы не видел доктор.
В супе, помимо положенной говядины, сегодня плавали и куски куриного мяса.
Когда темнеет, горящие дома освещают дорогу. Дым ест глаза. Мосты впереди разрушены. Установлены временные переправы. На тот берег переправляемся осторожно, одна машина за другой. Можно сломать себе шею, пока переберешься по настилу — кое-как набросанным доскам — на другую сторону. А там вдоль берега выстроилась длинная очередь — женщины, дети, старики, телеги, повозки, скот. Это беженцы-поляки, которых настигла война. Их скопилась не одна тысяча. Реки — трудное препятствие. Эти люди хотели бы вернуться домой, но солдаты не пускают беженцев на переправу. И вот так день за днем, на берегу, под открытым небом. Начался падеж скота. Умирают дети. Поляки роют могилы тут же на берегу. Горе застыло в глазах отчаявшихся людей. Отважные пытаются перейти реку вброд. До середины еще можно добраться, а там — непреодолимое течение. К берегу несутся душераздирающие крики, но грохот орудий поглощает все.
Километр за километром вышагивают беженцы, но вряд ли они найдут свои дома. Их уже нет — лишь печи да трубы высятся над дымящимися развалинами.
Стемнело. Кто-то из поляков умоляет разрешить ему пройти еще пять километров. Но с наступлением темноты штатским категорически запрещено передвигаться по шоссе. Им приходится ждать рассвета тут же на пашне, в поле, где их застала ночь.
Наш маленький санитарный отряд с трудом продвигается вперед. В Здуньска-Воля мы задержались: расчищали дорогу от дымящихся балок. В городе полыхал пожар, вихри горячего воздуха затрудняли дыхание.
Следующее пристанище — Лодзь.
Мы еще не успели выложить соломой полы классных комнат в новом школьном здании и переоборудовать спортивный зал, как стали прибывать первые транспорты с ранеными.
Их сваливают на солому, кое-как обрабатывают раны, на скорую руку перевязывают. Ранения большей частью тяжелые. Лечить их на месте невозможно. Раненых, как говорят санитары, «сортируем по вкусу» и отправляем дальше — в госпитали или в эпидемический лазарет. Все пропахло карболкой, эфиром, потом и бензином. Очнувшиеся от наркоза раненые или кричат, или плачут.
Поток машин не прекращается. Санитары забыли об отдыхе. Стали привыкать к кровавому зрелищу.
Но один случай все же вывел нас из состояния отупения. Прибыл автобус, до отказа набитый беженцами. Автобус сбился с дороги и угодил под огонь. Шофера не задело, а своих пассажиров он привез прямо в госпиталь.
Я открыл дверцу автобуса. Прямо мне на руки упала женщина. Она стонала и громко причитала. Я подхватил ее, пытаясь поставить на ноги. Женщина кричала, как насмерть раненное животное. С перепугу я ее уронил. Как обращаться с женщинами? Этому санитаров не обучали.
Двое солдат уложили ее на носилки и внесли в дом. До нас донесся ее жалобный стон:
— Аделе, моя милая Аделе…
Рядом с ней в автобусе ехала дочь, лет двенадцати. Она и сейчас сидела там, прямая и застывшая, словно сонная. Пуля угодила ей прямо в сердце, пригвоздила к месту.
На мгновение мне почудилось, будто это моих жену и детей выносят мертвыми из автобуса. Мучительно заныли ребра, перебитые в гестапо.
Продовольствия в городе почти не осталось. На любую крестьянскую повозку с картофелем или мукой набрасываются солдаты, забирают все. Счастье, если крестьянину оставят повозку и лошадь.
Из деревни в город люди стараются пронести продукты окольными путями. Продукты прячут в одежде. Но выменять что-либо можно только у солдат. Масло — на табак, яйца — на папиросы, творог — на хлеб.
Возле лазарета постоянно толпятся люди. Что-то меняют, чем-то торгуют.
В часы раздачи пищи к эвакопункту сбегаются дети. Мы кормим раненых, а малыши, протягивают сквозь решетчатый забор ржавые консервные банки, миски и просят:
— Битте, герр, битте…
* * *
Вечером мы с обер-фельдфебелем Гросхейде искали в городе баню. Надо смыть с себя кровь и грязь. По городу шли с винтовками наперевес.
На главной улице царил хаос. Одному крестьянину удалось довезти до продовольственного магазина огромную бочку. И тут ее увидели солдаты. Думая, что в бочке водка, они сбросили ее с повозки. Бочка разбилась. На мостовую потекла свекольная патока. В одно мгновение на патоку налетели женщины и дети. В банки, миски, черепки они собирали тягучую массу. Патрули открыли огонь. Мостовая вмиг опустела. Липкая лава широко расползлась по асфальту. Засохшая, она надолго останется там, возбуждая ненависть голодных людей.
— Война тыловиков, — сказал Гросхейде. — На фронте — дерутся за жизнь, а здесь за жратву.
Так нам и не удалось смыть с себя грязь и кровь.
* * *
Когда через нашу санчасть прошла почти тысяча раненых, Росетти стал прикидывать, сколько их наберется за месяц. Зоберг твердо и самоуверенно сказал ему:
— Можешь не считать. Не больше тысячи.
Прошло всего несколько дней после их разговора, а число раненых уже перевалило за тысячу двести. Какой-то неиссякаемый кровавый поток.
* * *
Началась дизентерия. Эта страшная болезнь не щадила ни раненых, ни санитаров. Мухи разносили ее стремительно. Уже давно не было дождя, который унял бы жару. Санитары глотали опий и работали днем и ночью.
От дизентерии слегло больше половины персонала. Больных и раненых столько, что здоровые санитары забыли про сон. Это была настоящая эпидемия. Мухи проникали всюду, даже в наглухо закрытые пакеты с едой. Одного больного эвакуируют, а на его место тут же кладут следующего — если он еще не заражен дизентерией, здесь он моментально заболевает.
Не хватало антисептических средств, чтобы хоть как-то противостоять инфекции. Единственное, что осталось санитарам, — это становиться возле больных на колени и отгонять мук газетами.
Вот так стоял на коленях и санитар Флатов, садовник из Берлина. Роста он маленького, в годах. Его одолевала усталость, а от опиума Флатов буквально опьянел. А на следующий день он сам попал в отделение «подыхающих». Садовника невозможно было узнать, он настолько высох, что стал похож на подростка, только борода как у старика. Флатову приносят письма из дома, а у него нет сил вскрывать их.
Рядом с ним лежит шофер Крафцик, чуть поодаль — фельдфебель Бранд, от них тоже осталась только кожа да кости.
У обер-фельдфебеля Госхейде сильнейший жар, похоже, он при смерти. С трудом он открыл глаза и вдруг разразился потоком проклятий в адрес «разбойников и преступников». Ему протянули газету, в которой было написано о наших победах. Слабеющей рукой Гросхейде сунул ее под себя: только, мол, на это она и годна.
С каждым днем «подыхающих» становится больше.
Кажется, не осталось человека, не зараженного дизентерией. Одеяла стали жесткими от кала и крови. И тем не менее санитарный отряд должен работать: раненые все прибывают.
Ефрейтор Густав Рейнике, крепкий, жилистый человек, по профессии горняк, приданный нашему отряду как специалист по сооружению убежищ, зло сказал:
— Именно так я и представляю себе победу.
* * *
Я корплю над бумагами, составляя требование на продовольствие. Зоберг возится со списками эвакуируемых и вновь прибывших. Росетти малюет какие-то указки. Словом, каждый занят тем, что ему положено по расписанию и плану. От опия клонит ко сну. Тогда появляется унтер-офицер Бауманн. Одного за другим он встряхивает нас за шиворот:
— Эй, разгильдяи, прибыл новый транспорт, а мест нет. Давайте-ка, разгружайте раненых и кладите их между старыми. Кого некуда ткнуть — сунем в коридор.
Шатаясь, мы выходим во двор и на спине, словно мешки, тащим раненых в спортивный зал.
В новой партии — совсем юный солдат, похожий на старшеклассника. Ему оторвало обе руки. Осколки, застрявшие в спине, не дают ему лечь. Его выхаживает санитар Отто Вайс, бывший лютеранский священник. Вайса лишили прихода за отказ проповедовать веру, предписанную Гитлером.
Солдатик оказался студентом медицины. Он сидит прямо, не прислоняясь. Он не может отогнать мух, у него нет рук. Он не может сам есть, его кормят. Но Отто Вайс написал его родителям, что их сын в добром здравии. Вот только, мол, писать не может — повредил спину и все время лежит. Этот мальчик тоже схватил дизентерию.
В городе дня два назад открыли эпидемический госпиталь. Но он уже переполнен. В коридорах и на лестницах лежат больные в ожидании смерти или очереди на койку, на которой они все равно умрут, может быть, только на день — два позже.
Я позвонил в госпиталь, чтобы узнать, сколько можно привезти новеньких. Дежурный санитар ответил:
— В данный момент все забито. Позвони часика через два. У нас тут очередь на тот свет.
— Ну и как? Быстро она движется?
— Да, — равнодушно ответил ефрейтор. — Сорок четыре за прошлую ночь. Мы, конечно, создали погребальную команду, — добавил он невозмутимо. — Все заранее продумано до мельчайших подробностей. У него величайший в мире организаторский талант!
Он явно имел в виду фюрера.
* * *
Начался обстрел Варшавы. Раненых привозят днем и ночью. Уже зарегистрировали двухтысячного. Действительно, продвигаемся семимильными шагами.
Вместе с новыми вестями с фронта приходят и новые транспорты с людьми, чьи сердца «угодили под молот».
Среди вновь прибывших было трое евреев. Их мобилизовали в армию с подводами, но обоз попал под обстрел. Евреев положили вместе с другими ранеными в спортивный зал. Разразился грандиозный скандал. Солдаты не хотели лежать под одной крышей с евреями. Наиболее настойчивые антисемиты вопили, чтобы евреев немедленно выкинули вон.
Вызвали доктора Айкхофа. Он категорически заявил, что раненые есть раненые и евреи останутся в госпитале.
— Я буду спать на улице, — заявил один из антисемитов.
— Если вам нравится — не смею мешать, — ответил Айкхоф.
В это самое время пришел приказ перевести всех штатских в другой госпиталь. Евреев погрузили в машину и повезли в госпиталь возле площади Реймонт. Там их не приняли. Тогда их повезли в городскую больницу. И там от них отказались. Тогда потащили в еврейскую больницу. Но и этой больницей командуют немцы. «Пусть подыхают», — ответили в еврейской больнице и вернули раненых в наш госпиталь. Мы с трудом отыскали в городе евреев, которые согласились взять этих раненых к себе. Они приехали за своими единоверцами на тележках.
* * *
Восемнадцать дней, отведенные Гитлером на Польскую кампанию, давно истекли. Война не закончилась, но программа исчерпана. Значит, война кончена.
Уже одиннадцать дней после официальной «победы» продолжаются ожесточенные бои. Судя по приказам штаба дивизии, то тут то там против нас выступают то шесть, то одиннадцать тысяч вооруженных поляков. А значит, есть новые раненые. Правда, теперь их привозят только ночью.
Санитары при разгрузке транспортов обязаны спрашивать солдат о времени ранения, чтобы знать, стоит ли еще делать противостолбнячный укол.
— Когда ранены?
— Позавчера в два часа.
— Как? Уже после окончания войны?
— Брехня все.
* * *
Зима наступила рано. Население осталось без угля. К голоду присоединился холод. Люди выламывают деревянные водостоки на домах, разбирают заборы, рубят деревья на улицах. Люди ходят угрюмые, втянув головы в плечи. С наступлением темноты солдатам запрещается выходить в город без оружия и в одиночку.
Каждое воинское подразделение получило приказ — представить свой план обороны. Ждут восстания. На крыше госпиталя мы установили пулеметы. Создали летучий отряд обороны, усилили посты, в сумерки запираем все двери.
Комендатура специальным приказом предупредила, что восстание начнется 1 ноября — в католический праздник «Всех святых», когда поляки, по обычаю, соберутся на кладбищах. Эвакопункт находится в опасном соседстве с несколькими кладбищами. Нам было приказано усилить бдительность. Санитары получили патроны и почистили винтовки.
Наступил праздник «Всех святых». Дозорные с крыши доложили, что тысячи людей собираются на кладбищах. Они помолились (в Лодзи есть о чем молить господа-бога), поставили на могилы зажженные свечи и разошлись так же мирно, как и пришли.
Я как раз дежурил. Стальная каска давила гудевшую голову. Вечером небо окрасилось в пурпурный цвет — от горящих свечей и лампад. Восстания не было, Его, наверно, перенесли на следующее воскресенье.
Восстания снова не было. А мы ждем его от воскресенья к воскресенью.
Отто Вайс, тайно навещающий польского священника, узнал, что вся эта паника — провокация и повод для массовых расправ.
Ночью раздался оглушительный взрыв. Здание так тряхнуло, что я вскочил.
— Это в центре города, — сказал часовой.
Утром мы увидели разрушенный памятник Свободы возле собора на площади Костюшко.
Во многих домах на соседних улицах вылетели окна и двери.
Памятник взорвали немцы, чтобы был повод для расправы над местными жителями. Целые кварталы очищены от поляков — там будет гетто.
По улицам потянулись обозы тележек, тачек, повозок и саней с домашним скарбом.
В пустые дома въезжают евреи. Свое имущество они тащат на себе. Им разрешено брать только то, что в силах унести человек. Все проходы в гетто тщательно охраняют эсэсовцы. Евреям, с желтыми звездами на груди и спине, разрешался только вход, выйти из гетто они уже не могут. Некоторые пытались выбраться оттуда, чтобы притащить из своих старых квартир еще что-то из необходимого. Но их поймали и избили дубинками и прикладами.
На улице транспаранты: «Осторожно! Заражено! Личному составу вермахта хождение по этой улице запрещено!»
Мне, как казначею, надо было срочно попасть в комендатуру. Она находилась в здании окружного суда. Я шел мимо «Дома Пилсудского», где расположился какой-то важный штаб. Все окрестные дома тоже заняты военными. Солдаты оцепили улицу. Гражданских туда не пропускали. У меня спросили:
— Куда?
— В комендатуру. В здание суда.
— Проходи.
В воротах великолепного белого особняка, где до оккупации города находился окружной суд, какие-то люди под охраной солдат рыли яму. Работали они, стоя на коленях, без лопат, совков, кирок. Они рыли землю просто ногтями. Яма большая, от стены до стены вдоль всей подворотни. Это были евреи. Подойдя ближе, я увидел у одного в руках осколок стекла, у другого — кусок доски. Этими «орудиями» они разрыхляли грунт для остальных. Рядом, ухмыляясь, стоял немецкий капитан, неуклюжий, с квадратной фигурой мясника. Он не спускал с евреев глаз. Время от времени капитан пинал кого-нибудь из работающих, и тот падал в яму головой вперед. Я решил, что яма предназначена для осмотра, смазки и мойки въезжающих во двор автомашин. Одни землекопы старательно выскребали стенки ямы, выравнивали и выбрасывали землю на поверхность, другие сгребали ее и куда-то уносили.
Через несколько часов тем же путем я возвращался в свою часть. Яма была готова. Со двора пригнали еще несколько евреев. Капитан эсэсовцев вытащил пистолет. Достали оружие и другие чины, постарше и помладше, и начался расстрел. Свист пули и тотчас — глухой удар о дно ямы упавшего туда тела.
Потом люди, которые только что выкопали эту братскую могилу, стали ее закапывать. Они старательно утрамбовывали рыхлую землю, будто давно ждали этого и наконец дождались. И только ужас и отчаяние в глазах несчастных людей выдавали их внутреннее состояние. Смерть витала над ними. Быть может, завтра их черед лечь в землю. Пригонят других обреченных, которые вот так же автоматически будут засыпать их землей.
С противоположной стороны улицы за страшной картиной наблюдал офицер. Он держал на поводке длинношерстую таксу.
Я почувствовал озноб. Внезапно меня окликнули:
— Алло, санитар!
Я пересек улицу и вытянулся перед офицером.
— Очевидно, вы недавно надели форму? — спросил офицер.
— Нет, господин подполковник.
— Вы близоруки? Почему не приветствуете? Или вы больны?
— Так точно, господин подполковник.
— Тогда ступайте в свою часть. И не шляйтесь по улицам. Кругом, марш. Пойдем, Черри.
* * *
Не проходит дня, чтобы в эвакопункт не доставили раненого из числа жертв наших «сельскохозяйственных заготовок». Как правило, это солдаты или полицейские.
Военные и гражданские власти создали систему, которая должна выжать из местных жителей все, что только возможно. О пропитании населения должно заботиться само население. Никакого распределения нет. Зато немецкому «потребкооперативу» каждый житель обязан сдавать хлеб, картофель, яйца, птицу, овощи. Все это идет в дополнение к солдатскому пайку. Солдаты отправляют домой посылки с польскими продуктами. Если продуктов не хватает, воинские штабы связываются с ведомством снабжения, ведомство оповещает полицию и та отправляется «на заготовки». Конфискуют скот, хлеб, драгоценности, мебель, одеяла, все, что подходит гитлеровскому солдату. Жители не всюду мирятся с подобными бесчинствами. А отсюда — жертвы «сельскохозяйственных заготовок».
1940 год
Лодзь объявлена немецким городом, переименована в Лицманштадт и присоединена к великогерманскому райху. Санэваковзвод — подразделение фронтовое. Нам предложено покинуть «кровью завоеванные родные края».
В погожий весенний день мы погрузились на платформы и двинулись дальше на Восток.
Местность, по которой шел наш состав, похожа на Тюрингию. Возвышенности поросли лесом. Среди лесов и полей — маленькие деревушки, дома, крытые соломой, коровы, привязанные к кольям, торчащие в небо журавли колодцев. Над всей этой мирной картиной — ярко-синее небо.
Эшелон ненадолго остановился возле огромного военного кладбища у какого-то шоссе. Кладбище новое. Неподалеку — другое кладбище, тоже солдатское, времен первой мировой войны. Низкая ограда из булыжника повреждена. Много крестов вырвано из земли минами и бомбами. Среди могил — ходы сообщения; там и сям разбросано военное имущество. Очевидно, недавно здесь была фронтовая позиция.
На чугунной доске у входа на кладбище написано:
«В 1915 году в битве за эти высоты погибло 12 000 немецких и австрийских солдат».
Густав Рейнике, теперь уже старший ефрейтор, сказал мне:
— Здесь сразу два военных кладбища. Как ты думаешь, ефрейтор, третье не прибавится?
— Все зависит от поведения людей в дальнейшем, — уклончиво ответил я.
— Всем известно, что затевают определенные люди.
— Ну, в конце концов та кучка…
— Сама не воюет, хотел ты сказать. Ну, а остальные…
— Которые воюют? Их большинство, и они могли бы…
Мы сидели рядом в дверях товарного вагона, свесив ноги, и разговаривали тихо, так, чтобы никто нас не слышал.
Рейнике наклонился к моему уху и зашептал:
— Карл, к чему эта игра в кошки-мышки. Руди Бродд давно сказал мне, кто ты такой. Он жил по соседству с тобой. Я все знаю. Тебе переломали ребра. Ты сидел в тюрьме, был на принудительных работах. Да я и сам понял, откуда ветер дует. Давай хотя бы между собой разговаривать откровенно. Я из той же гильдии.
— Какого факультета?
— Пятиконечной звезды. Я шахтер. Работал в Руре и в Голландии на шахтах. А в последнее время на строительстве.
Я облегченно вздохнул и тоже зашептал ему на ухо:
— Скажи, что мы можем предпринять? Бездействие с каждым днем угнетает меня все сильнее.
— Когда в пулемет попадают две — три песчинки, он перестает стрелять, — медленно заговорил Рейнике. — Выйдут из строя два или три пулемета — уже маленькая брешь на линии огня. А потом еще. Новая брешь образуется. Надо подбрасывать песочку то тут, то там…
— Неплохо бы. Но есть ли возможности?
— Еще какие…
У меня теперь есть друг и единомышленник — это все равно, что завоевать полмира.
* * *
Город, куда мы прибыли, пограничный. В окрестностях — много воинских частей. Оттуда и поступают больные, главным образом в терапевтическое отделение.
Всю нашу роту придали военному госпиталю в Хелме.
Учет больных и списки необходимого продовольствия и фуража ведутся поротно, так что со своими казначейскими обязанностями я справлялся за час. Затем шел на склад, где и проводил большую часть дня: я отвечал за сохранность санитарного имущества взвода. В остальное время — наряд, санитарная подготовка, занятия спортом, упражнения по ориентировке на местности, то есть обычная воинская служба.
Склад находился напротив аптеки. Раньше она принадлежала городской больнице. В аптеке по-прежнему работал поляк-провизор, только теперь им командовал немец, главный врач военного госпиталя. К моей великой радости, свои распоряжения аптекарю начальство передает через меня. Это повод для знакомства.
Я очень хотел познакомиться поближе с кем-нибудь из местных жителей. Но аптекарь оказался не очень-то разговорчивым. Вообще местные жители сторонились нас.
* * *
У меня разболелась нога — воспаление надкостницы. Я получил направление в физиотерапевтический кабинет. Он находился во дворе, в одном из флигелей бывшей польской больницы. Сестрами там работали местные девушки, польки. Одна из них Маня, каждый раз, когда я приходил, молча читала направление и глазами указывала, куда лечь. Затем пускала сигнальные часы, включала аппарат и так же молча уходила. Она возвращалась как только начинали звонить часы, выключала аппарат и, неприступная, быстро уходила. И так каждый раз.
Меня освободили от боевой подготовки и спорта, и я ежедневно ходил на процедуры. Однажды Маня заговорила.
Безразличным, почти равнодушным тоном она спросила:
— Чем вы занимались до войны?
— Продавал книги.
— О, торговали книгами! — воскликнула Маня (она довольно прилично говорила по-немецки). — А военным вы не были?
— Нет. Военная служба мне не по душе.
— Разве вы не последователь своего фюрера? Я сделал неопределенный жест рукой.
— Слышали, — продолжала девушка, — польскую поговорку: «Мир — сладкий пирог, война — горький хлеб»?
— Нет, впервые слышу.
— А что вам больше по вкусу — сладкий пирог или горький хлеб? — с наивной хитростью продолжала Маня.
Очевидно, она хотела прощупать меня. И начала с «пирогов» и «хлеба».
На всякий случай она добавила:
— Пироги — это праздник. Все веселы, поют, смеются.
Я потер себе живот, поморщился, словно он у меня сильно болел, и воскликнул:
— Кому же нравится горький хлеб?!
Из рентгеновского кабинета и лабораторий пришли сестры. Впервые местные жители разговаривали со мной не по долгу, а охотно, хотя и осторожно. Маня переводила. Это были образованные, интеллигентные девушки. Они надеялись услышать от немецкого ефрейтора, когда и чем кончится война.
— Гитлер не ограничится Польшей, Францией, Голландией и Бельгией. Так что война не скоро кончится, — ответил я сестрам.
Я мог бы рассказать девушкам и такое, о чем они и не догадываются: то, что можно услышать по радио из Москвы, правда ночью, урывками.
От сестер я услышал о страшных делах, творимых нашими войсками в окрестностях.
* * *
Вдали за госпитальным парком уступами поднимаются к западу нескончаемые леса.
Первый уступ кажется совсем рядом. Солнечные лучи зажигают на сочной листве и хвое тысячи огоньков. В голубовато-зеленой дали темнеют макушки деревьев следующего уступа. В серо-голубом мареве над уступами тянется горная цепь. А за горизонтом — родина. За ней, далеко, очень далеко отсюда, — Франция. Там бушует война.
А здесь как будто тихо. На первом уступе над деревьями вьются дымки. Это мирные деревушки.
Каждое утро оттуда в город, в госпиталь, приходят люди за медицинской помощью. Лечить разрешается только «фольксдойче»[6].
Но как установишь — кто поляк, а кто немец?
Мне вменили в обязанность регистрировать пациентов, взыскивать с них плату и выписывать направления на рентген.
У многих из этих людей немецкие фамилии, но говорят они только по-польски. Такие приходят в госпиталь с переводчиком. У других, владеющих немецким языком, как родным, типично польские фамилии. Поди, разберись тут.
Кто-то пустил слух, что в госпитале при исследовании желудочного сока дают стакан чаю и сухарь. Число больных из деревень сразу возросло. Люди наивно полагали, что мы возродили добрый обычай — угощать посетителей. Ради стакана чаю с сухарем к нам приходили крестьяне и из отдаленных деревень. Многие жаловались на бесчинства так называемой самообороны — боевой организации молодцов из «фольксдойче». Это местные штурмовики. Они бесчинствовали в деревнях и причиняли крестьянам много зла.
Из деревни Камин, где все население сплошь состоит из «фольксдойче», в госпиталь пришла старая женщина. На руках у нее трехлетняя внучка. Тело девочки сплошь покрыто ожогами. Бабушка несла ее шесть километров.
Девочка была без сознания. Когда сестры унесли ее на перевязку, женщина подошла ко мне и сказала:
— У вас седая голова. Иисус Христос воздаст вам, если вы меня выслушаете. Разве это по-христиански творить такое?
Вот что я услышал:
— По происхождению — мы немцы. Фамилия наша Ханке. Но дочь моя вышла замуж за Игнаца, поляка. Хороший был человек, упокой, господи, душу его. Пришли парни из самообороны и убили Игнаца. Труп бросили в колодец. Там он и сейчас лежит. Почему бог допустил такое? Не понимаю, не ведаю…
Лицо старой польки выражало страдание, ее трясло, она говорила словно в забытьи. Наверное, женщина не думала тогда, что ее слушает ефрейтор немецкой армии.
— Двор и все хозяйство отдали какому-то пришлому человеку, — продолжала старуха. — Дочь с внучатами переселилась ко мне. А позавчера эти из самообороны выгнали из хаты и меня. Разве так богу угодно? Они говорят, что я слишком хорошо отношусь к полякам. Меня приютил зять, муж моей сестры. А дочь с четырьмя детьми спряталась в овчарне у крестьянина Лацнера. Рядом с овцами нашлось место и для них. Ничего, что в хлеве! Наш Иисус родился в хлеве, а потом всех просветил и спас. Вчера вечером дочь зашла ко мне за парой мешков. Надо же детям что-нибудь под голову положить. И вдруг явились те, с винтовками. Хотели забрать у Лацнера овец. Лацнер клялся, что он немец. Но парни с винтовками заявили: «Раз ты спрятал у себя детей поляка, то и овец ты приберег для поляков».
Крестьяне стали защищать Лацнера, и парням пришлось убраться. Но они ему припомнили. Бежит сосед и кричит: «У Лацнера хлев горит». Мы — туда. Бог милостивый! Солома да дерево быстро горят. Ольга моя полезла прямо в огонь. Трехлетнюю свою она спасла. Потом снова сунулась в это адское пекло и не вернулась. Упокой, господи, душу ее, а ее трех сгоревших деток пусть приголубит дева Мария. Всевышнему не так просто унять дьявола. Да ниспошлет мне господь еще несколько лет жизни, чтобы выходить маленькую Юлию.
Полька зарыдала, крупные слезы текли по ее морщинистому лицу. Она причитала, забыв обо всем на свете.
Пришел санитар.
— Какой-то мужчина, — сказал он, — готов отвезти девочку на своей тележке домой.
Женщина встала, протянула мне свою ледяную руку и сказала испуганно:
— Да благословит вас бог! Не выдавайте меня ради ребенка, я просто хотела облегчить душу.
Когда она ушла, я открыл дверь и окно. Мне было душно. Чем я мог помочь этим несчастным, чем? Я вынужден торчать в этом душном, пропахшем лекарствами помещении и взимать с крестьян плату за рентгеновские снимки.
Местным жителям уже нечем платить. Деньги у них отняли. Они расплачиваются яйцами, брынзой или маслом. Но и эти возможности иссякают. Редко в какой деревне найдешь курицу, корову, овцу или гуся. Молодцы из самообороны обобрали крестьян начисто.
Ко мне частенько приходил один пожилой поляк. Этот человек, несмотря на кошмары войны, не утратил чувства юмора. Как-то он сказал, показывая на свои брюки:
— Видите, господин солдат, от старых штанов ничего не осталось. Но целые поколения заплат не лишили их своего назначения. Одна заплата цепляется за другую, как ивовые прутья в корзине. Все дело в том, чтобы держаться друг за друга, господин солдат. Вот так.
А через два дня мой знакомый пришел небритый и какой-то пришибленный. Губы его дрожали. Он заговорил:
— Господин солдат, послушайте, господин солдат. Сегодня я собирался погасить свою задолженность госпиталю. Свиным салом.
— Ну и что же? — спросил я и как можно строже добавил: — Долги вермахту надо платить.
Поляк заплакал. Он знал, что германское командование не списывает долгов.
— В воскресенье в нашу деревню пришли солдаты, — через некоторое время продолжал он, — угнали на убой скот. Они зашли в мой сарай и выволокли оттуда свиноматку. Это было громадное животное! Она бы не прошла под этим столом, не опрокинув его. Моя старуха молила, упрашивала их, стояла на коленях, целовала им руки, объясняла: «Дорогие мои, она супоросая. Не берите на себя греха. Через пять дней она опоросится».
Тогда один из солдат так двинул по зубам моей старухе, что в кровь разбил ей лицо. А его приятели вытащили свинью из сарая и пристрелили. Потом повесили ее на крючок в дверях и начали свежевать. И подумать только, господин солдат: у нее в утробе было девять поросят. Они еще жили. Эти грабители сняли мертвое животное с крючка и бросили в помойную яму. Потом вернулись в сарай, вытащили вторую свинью, последнюю, застрелили ее и погрузили на телегу. Я им показал бумагу, что я фольксдойче. А они сказали: «Фольксдойче ничуть не лучше поляков». Они унесли оба горшка с салом, мед, бочонок растительного масла, отобрали последние куски шпига и яички. Яйца они поделили между собой. Только один из них вернулся и принес свою долю обратно. Он не захотел их взять.
Крестьянин вытащил из кармана шесть яиц:
— Вот, господин солдат. Возьмите в уплату.
Я отказался:
— Отнесите их вашей жене. Они ей пригодятся.
— Нет, господин солдат. Ей уже ничего не надо. Вечером она исчезла. Я думал, пошла к соседям. Я искал ее всюду. Испугался, как бы чего не натворила. И я угадал. О, господин солдат. Она не вынесла этого. Она утопилась.
Я сунул крестьянину в карман яйца и сказал, что он может без опасения снова прийти за лекарством.
Когда он ушел, я вычеркнул его имя из списков должников. В ведомости вместо «оплачено» я написал: «умер».
Но мне не суждено было встретиться с ним еще. Нас спешно погрузили в эшелон и отправили в Люблин.
* * *
Война во Франции кончилась. В Польшу непрерывно перебрасывали войска с Западного фронта.
В Люблине наша часть расположилась на окраине города, как всегда в здании школы. Второй взвод получил приказ: открыть свой сборный пункт со специальными отделениями.
Сборный пункт работал на полную мощность. Заметно увеличилось число «галантных больных», и пришлось открыть еще один пункт — для кожных и венерических заболеваний — в центре города. Санитары ворчали, теперь им приходилось успевать в двух местах. Большинство санитаров — люди пожилые. Они были уверены, что, как только кончится война во Франции, их отправят домой. И вдруг — аврал.
Но приказ отпустить домой самых пожилых действительно пришел. Старики на радостях напились. Даже самые ворчливые поднимали тост за здоровье фюрера и пытались утешать нас заверениями, что не за горами день, когда и нас отправят на родину.
«Взвод склеротиков», как мы прозвали этих счастливцев, отбыл в Германию. В унтер-офицерском составе образовалась чувствительная брешь.
Рейнике и Вайса произвели в унтер-офицеры санитарной службы. А меня — в унтер-офицера казначея.