Песок в машину

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Песок в машину

Прошло полгода. Сентябрь. Черную тьму прорезают лучи света. Снова я ощущаю вкус еды, хотя трупный запах все еще преследует меня.

Я — в Эйленбурге, в резервном батальоне. Эти полгода я провел в Берлине, в отделении для нервнобольных тылового госпиталя в Темпельгофе. Врачи не предполагали, что я так быстро поправлюсь. Меня постоянно навещали жена и дети; осторожно, по одному, приходили старые товарищи. Они-то меня и подбодрили. Правда, и они не могут не говорить о смерти. Нет-нет кто-нибудь да и проговорится: того посадили, тот погиб при воздушном налете, а этот — под топором палача. Но жизнь празднует возрождение, если все оценивать по большому счету. Да, по большому счету, если заглядывать в будущее, уже близкое.

Признаков этого возрождения много.

Все чаще «выравнивают фронт», значит друзья продвигаются. Все злее нападки фашистских газет на «бандитов», значит партизанское войско крепнет и сопротивление растет. Все откровеннее разговаривают между собой измученные войной люди, особенно пожилые, значит тронулся лед, сковывавший сердца. Поутихли вопившие о победах, заговорили «ворчуны», недовольные. Надо будить, будоражить людей, пользуясь любой возможностью. Надо продолжать борьбу в тылу. Я вспомнил этот наказ Алексея, как только прояснилось мое сознание. Его партизанская благодарность и слова, сказанные при прощании, словно огнем выжжены в моем сердце.

В резервном батальоне муштруют, как и в мирные времена. Это страсть командира батальона. Тянут жилы так, будто сюда собрались сопляки, еще не видавшие ужасов войны, а не пожилые люди, которые хлебнули крови и горя. Покорность автоматическая, достаточно пустяка, чтобы расшевелить всех, устроить переполох.

Я встретил человека, который готов поддержать меня. Мы с ним быстро поняли друг друга. Это старый унтер-офицер Дойч, берлинец, участник первой мировой войны, столяр по профессии, человек весьма развитой, политически грамотный. Ему тоже хочется встряхнуть стариков, показать, что мы уже не те бараны, которых так легко гнать на убой. Мы с ним условились, что я изображу из себя «чокнутого», благо за спиной у меня полгода лечения в отделении для нервнобольных.

Сегодня утром проходило учение с карабинами. Фельдфебель, муштрующий резервистов, без конца заставлял нас повторять одни и те же приемы. Я все время отставал.

Фельдфебель это заметил и приказал:

— Унтер-офицер! Станьте перед строем! Показывайте упражнения до тех пор, пока не отработаете их как следует.

Он отошел в сторону, а я вышел вперед, надулся и гаркнул:

— Слушать мою команду! Смирно!

Несколько раз я проделал одно и то же упражнение, как молодой рекрут. В строю все повторяли это упражнение за мной. Все шло хорошо, мы обменялись с Дойчем быстрым, понимающим взглядом.

— На-а плечо! — скомандовал я неожиданно.

При этом я уронил карабин, но притворился, что не заметил этого.

В строю раздался хохот. Фельдфебель заорал:

— Эй, кто вы такой?! Унтер-офицер великогерманского вермахта или паршивый клопомор фирмы, занимающейся уничтожением паразитов?!

Дойч выступил вперед:

— Разрешите доложить, господин фельдфебель! Унтер-офицер Рогге — нервнобольной. Очевидно, его отчислят из армии как непригодного к военной службе. Он только что вышел из сумасшедшего дома. Кроме того, у него ранение горла.

— Вас не спрашивают! Встать на место!

Дойч вернулся в строй, а фельдфебель подошел ко мне, поднял с земли мой карабин и заорал:

— Какой болван произвел вас в унтер-офицеры?! Ветеринар какой-нибудь или живодер? Марш к врачу!

Но он забыл об одном: он не сказал, что отстраняет меня от командования. Значит, я имею право отдать любую команду.

Щелкнув каблуками, я вытянулся и, не щадя свою больную глотку, крикнул:

— Вольно! Разойтись!..

Солдат точно ветром сдуло с плаца. Уже никто не мог их остановить.

А фельдфебель смотрел на меня обалдело. Такого нарушения наших железных воинских порядков он еще не видывал.

Другие унтер-офицеры ухмылялись, довольные.

Во второй половине дня меня известили, что я освобождаюсь от занятий. Хотя еще не прибыли мои документы о болезни, начальство радо признать, что подобный цирк перед строем мог устроить только сумасшедший. Правда, это не значит, что меня отправят домой. И невменяемые пригодны к несению службы в военное время.

* * *

Утром нас построили для осмотра перед увольнением в город. Вдоль строя, осматривая одежду, обувь, пояса, прически, медленно шагали трое: наш главный фельдфебель, шпис и дежурный унтер-офицер. Только и слышалось:

— Небрит. Лишить увольнения.

— Грязная одежда. Останетесь здесь. Времени для чистки хватало.

Строй повернулся кругом, начался осмотр со спины.

Кто-то ткнул меня в спину. Я услышал голос шписа:

— К завтрашнему утру — постричься. Отпустил шевелюру, словно Бетховен. Снять эти вшивые патлы!

Ну что ж, самое подходящее время повторить цирковой трюк. На сей раз перебранка будет перед строем.

Повернувшись лицом к проверяющим, я с подчеркнутой обидой заявил:

— Прошу разрешения обратить внимание господина обер-фельдфебеля! С унтер-офицером великогерманского вермахта недостойно обращаться, как с рядовым!

Унтер-офицеры начали хихикать. Рядовые многоголосо покашливали.

Шпис, игнорируя мою жалобу, произнес:

— Бараны кашляют к перемене погоды.

Но все же он не выдержал и втянулся в перебранку.

— С вами вообще нельзя связываться! — заорал он. — Не зря вас засадили в желтый дом! Невменяемый какой-то.

— Так точно, господин обер-фельдфебель. Прошу разрешения обратить ваше внимание на то, что привлекать невменяемых к службе уставом запрещено!

Шпис, потеряв самообладание, скомандовал:

— Кругом!

Я единственный стоял спиной ко всем. «Кругом!» относилось ко мне. Но разгневанный шпис скомандовал так громко, что в строю это восприняли как общую команду. Или притворились, будто так поняли. Словом, вся шеренга развернулась «кругом». Повернулся, конечно, и я. Теперь все стояли лицом к шпису, только я — спиной. Снова раздался общий хохот.

Короче говоря, меня отправили на врачебную комиссию. А в резервном батальоне только и разговору было об этих неслыханных для германской армии происшествиях. Все, конечно, понимают, что моя болезнь тут ни при чем.

* * *

В роскошно обставленном кабинете восседал медицинский чин, окруженный целым штабом помощников. Даже не взглянув на меня, чин спросил:

— Вы что, унтер-офицер, неважно себя чувствуете? Или вы решили покончить с войной?

— Так точно.

— Надо говорить: так точно, господин капитан медицинской службы.

— Так точно.

— Значит, вы решили покончить с войной? Правильно, молодец. С войной мы должны покончить как можно скорее. — Он возвысил голос: — Лучше всего это делается на фронте. Да, дорогой мой, на фронте. Вы, значит, решили покончить с этим. Молодец, ибо мы должны вернуться домой с победой.

Я подумал, не устроить ли мне припадочек, но остался стоять, как истукан.

Капитан медицинской службы наконец заглянул в мои бумаги, встал и сказал:

— Откройте-ка рот.

Капитан небрежно заглянул мне в глотку.

— Поменьше ковыряйте там, — заключил он. — Эта рана не больше укуса блохи. Из-за такого прыщика не валятся с ног и не устраивают беспорядок в части. Кто скорее хочет покончить с войной, тот должен отправиться на фронт. Вот так. Нечего здесь бросать на землю оружие.

Комиссия признала меня годным для гарнизонной службы, хотя Дойч, который в этот день дежурил, уверял, будто меня хотят отправить в сумасшедший дом.

«Для гарнизонной службы» — это значит на определенном расстоянии от фронта.

1943 год

Нас с Дойчем отправили на восток. Но мы застряли на бывшей чешской границе, на плоскогорье Оберлаузица. Здесь развертывали большой госпиталь на базе больницы бывшего пограничного местечка Эберсбах, школы, приюта евангелических сестер в деревушке Нойгерсдорф, больницы в Варнсдорфе, гостиницы и общежития медицинских сестер в Георгсвальде, уже на чешской территории. Все это входит в единый военно-санитарный район, который скоро примет тысячи раненых. Дойч назначен начальником вещевого склада при главном госпитале. Я получил такую же должность в филиале госпиталя в Георгсвальде.

Городок небольшой, всего двенадцать тысяч жителей. Узкий мысок на крайнем севере Чехословакии. Чешского населения тут почти нет. Места спокойные, хотя горные цепи вдали похожи на грозовые облака. Нои тут, конечно, гитлеровская система оставила свои кровавые следы.

По утрам городок кажется вымершим. Но после обеда картина резко меняется. Улицы заполняются ходячими ранеными, им дают увольнение в город. Люди без ног, на костылях, на протезах, обмороженные располагаются в кафе вблизи старой границы, ликвидированной Гитлером.

Зима снова снежная. Это не радует раненых. Одежда поизносилась, на ногах какие-то развалины, латаные-перелатанные.

Говорят, легче тем, кому отняли ноги, по крайней мере не нужно заботиться об обуви. Раненые ругают нас за плохое снабжение. Каждому, кто жалуется, я показываю приказ, согласно которому, как только к нам прибывает с фронта санитарный эшелон, мы обязаны собрать всю пригодную обувь и все снаряжение и немедленно переправить в резервный батальон для последующего использования на фронте. Каждую неделю прибывают эшелоны с тысячами раненых, завшивевших немецких солдат.

Дело в том, что за последнее время отмечено немало случаев, когда резервные войска отправлялись на фронт полураздетые. Командование приказало одевать их по дороге за счет раненых. Но раненые не собираются добровольно отдавать свою одежду резервистам. Это дело поручили госпиталям. Но не так-то легко отобрать у раненых их личные вещи, оружие и предметы снаряжения.

Утром и вечером через городок гонят женщин, насильно вывезенных сюда на работы из оккупированных стран.

Они идут босиком по снегу. Идут молча, по четыре в ряд. По десять часов работают они на фабриках, потом их ведут назад в лагерь.

Недавно я выслушал речь офицера пропаганды, которого солдаты прозвали «шприцем», поскольку он каждую неделю делает им «вливание духа».

— Посмотрите на этих, — сказал он, показывая на босых работниц с востока. — Русские вообще не знают, что такое обувь. Они и зимой и летом ходят босые. А тут некоторые солдаты жалуются на плохую обувь. Верю, вам не хочется идти на фронт в латаной обуви. Но надо немного потерпеть. Весной на вооружение поступит тайное оружие. Тогда мы в темпе возьмем Москву и рванемся к Уралу. А за Уралом — золотые и платиновые прииски, без конца и края. К тому же там так много скота, что кожи хватит на всех. Каждый из вас сможет взять себе хоть по десять пар самых лучших сапог, высоких и коротких, сколько угодно ботинок. В общем — всего, чего ваша душа пожелает. А до тех пор надо немножко потерпеть. Надеюсь, больше не будет жалоб на недостатки?! Меня все поняли?

Но солдаты не желают «немножко потерпеть». То и дело вспыхивают скандалы при смене белья. Кроме того, каждый требует от меня хорошую пару обуви. Ночью они крадут обувь друг у друга и прячут ее. Скандалят из-за брюк, кителей.

А на моем складе — одно барахло. В этих обносках солдатам приходится разгуливать по городу.

— Капрал! Нет ли у тебя пары помягче?.. Я отморозил пальцы на ногах, мне трудно ходить. Жесткая обувь раздирает ноги до крови.

— Капрал! У меня башмаки разных номеров, страшно жмут. Новая обувь еще не поступила?..

Поскольку в последнее время той дело спорят по поводу битвы за Сталинград, обсуждают все возможности, взвешивают «за» и «против», я отвечаю в духе этих разговоров.

— А как же, а как же! — успокаиваю я жалобщиков. — Обувь вот-вот поступит по специальному заказу для вас. Решено заказать за Уралом двадцать тысяч пар сапог из юфти. Но заказ пока застрял в Сталинграде, сами понимаете…

— О-о, капрал, видимо, последнее вливание, которое нам сделал «шприц», у тебя еще не рассосалось?! — смеются солдаты.

Сидишь на вещевом складе, в бывшей скорняжной мастерской, и без конца слушаешь жалобы. Мыло для бритья не пенится. Шнурки для ботинок гнилые. Подворотнички с заплатками, натирают шею. Носки садятся после стирки. Рубашки и брюки коротки. Кителя длинны и широки. С утра до ночи — сплошная ругань.

По пятницам приходят обменивать белье. Ни у одного солдата нет второй смены. Прямо на складе снимают с себя грязные рубашки и тут же получают взамен чистые.

— Если у них нет даже солдатского барахла, пусть не затевают войн, — ворчат обозленные солдаты.

— Ты прав. Чем дольше длится война, тем короче становятся брюки и носки.

Я часто слышу подобные разговоры. Начальство стали поругивать, не стесняясь. Война делает свое дело. Пожалуй, тут тоже можно найти новых друзей, врагов войны.

* * *

— Унтер-офицер, послушайте мою историю. Приехал я в отпуск домой, в Дюссельдорф. Жена выстирала все мое военное барахло и повесила на чердак. Прилетели американцы и сбросили бомбы. Поскольку я солдат, видимо, дом, в котором я живу, — военный объект. Не так ли? Пока я торчал в бомбоубежище, все мое обмундирование сгорело. Но не мог же я бегать нагишом?! Пришлось достать выходной костюм из чемодана, который моя жена всегда прихватывает с собой в убежище. Думаете, комендант города выдал мне справку о том, что моя квартира разрушена? Как бы не так. А когда я прибыл в штатском в госпиталь в Бреслау, шпис заявил, будто я загнал свое военное барахло на рынке. Кто возьмет такую дрянь, вот идиот! В Бреслау мне выдали новое обмундирование, но стоимость записали на мой счет. Приказано все урегулировать в резервном батальоне. Хорошенькое дело: немецкий солдат еще должен платить за свое обмундирование. Куда это годится?

Я сочувственно кивнул, выслушав обер-ефрейтора. Кроме нас, на вещевом складе никого не было. Обер-ефрейтор попросил:

— Унтер-офицер, вы мне не дадите чего-нибудь? То, что я получил в Бреслау, я хочу вернуть туда, как только меня демобилизуют. Так что, дадите?

— Почему же нет? Дам.

— Пусть не затевают войн, если у них не хватает барахла, — повторил обер-ефрейтор ходячую присказку. — Недаром мой отец говаривал: «На войне бедняки худеют, а богачи жиреют». И действительно, у нашего брата даже из-под ребер выдирают сало.

— Твой отец тоже в армии?

— Нет, он умер.

— Во время налета?

— Лучше не вспоминать где. Мать тоже восемь месяцев мучилась.

— В тюрьме или в концлагере?

— Зачем об этом спрашивать? Хотите верьте, хотите нет, мой отец был порядочным человеком. Он литейщик, отличная профессия. Мать у нас тоже женщина неглупая. Она, как и отец, была против войны. Вот что получается, унтер-офицер: отец был против войны, мать была против войны, а три сына угодили на войну. Теперь отца нет, казнили. Мать замучили в тюрьме. Двух моих братьев уже нет в живых. И я возвращаюсь с фронта калекой — нога не сгибается. Для меня война кончилась. А жизнь?.. Квартира разрушена, жену поселили в кегельбане. Набили туда бездомных, словно кроликов. Жена работает на военном заводе, шлифует кольца для гранат. Дали бы мне волю устроить все, как мне хочется… Я бы сейчас…

— Давай сюда твою солдатскую книжку.

— Зачем? — испугался обер-ефрейтор.

— Не волнуйся. Хочу уладить твое дело с обмундированием, полученным в рассрочку.

— Весьма любезно с вашей стороны, унтер-офицер. Буду очень признателен. Как только получу папиросы, все отдам вам.

— Не надо. Вот теперь в твоей солдатской книжке полный порядок. Отправишь тому шпису в Бреслау его барахло.

Обер-ефрейтор Штюкендаль из Дюссельдорфа ушел обрадованный.

А я подумал, что это не так уж плохо, если затруднения с обмундированием подобным образом воздействуют на психику гитлеровских солдат. Чем хуже обмундирование, тем больше недовольства. Это тоже песок в машину. Надо его подсыпать.

* * *

На рыночной площади нашего городка стоит старый дом для приезжих. По вечерам там собираются ремесленники поиграть в карты. Я тоже стал частенько туда захаживать. Посижу, почитаю газеты и, как всегда, делаю свои записи.

До меня доносятся голоса картежников:

— Кто сдает?..

— Ты слыхал, у Дизинера погиб последний сын…

— Зять Рудольфа тоже погиб. Под Сталинградом… У меня двадцать…

— Двадцать четыре. А сын Рудольфа?

— Тоже. Тридцать…

— Беру.

— Тридцать три.

— Лучше б этого не было. Тридцать шесть.

— Когда же все кончится?

— Сорок. Да, доживем ли…

— Сорок четыре.

— Это мое. А в Сталинграде они все еще держатся.

— Играем в открытую.

— Пора, пожалуй, оттуда сматываться…

Я прислушиваюсь к разговорам игроков. Уже поздно. Трактир почти опустел, только картежники по-прежнему сидят на своем обычном месте, под низкими сводами. Толстые балки подпирают потолок, но он все же прогнулся.

Игру прервали две женщины, пришедшие за своими мужьями.

Один из этих мужей, уходя, спросил меня:

— Разве вам не надо быть к отбою, господин унтер-офицер?

— Нет. Я могу прийти, когда захочу.

— Вы все время дергаетесь. Вам, наверно, крепко досталось?

— С меня хватит.

— Да, да, проклятая война. А конца и не видно.

Жены уводят их.

Остался добродушный дядька с умными глазами, немного медлительный. Он спросил меня:

— Вы начальник вещевого склада, который расположен в нашей скорняжной мастерской?

— Да. Меня зовут Рогге, — представился я.

— Хольфельд, — назвал себя мой собеседник. — Мне хотелось бы вас кое о чем спросить. Я тут часто вижу одного длинного безрукого ефрейтора. Брюки на нем такие короткие, что едва прикрывают икры. А вот старший солдат, который сюда заходит, носит китель такого размера, что в нем могли бы поместиться трое. Неужели вы не можете прилично одевать наших солдат?

— Представьте себе, не можем. Нет ничего подходящего. Война слишком затянулась. Не я ее затеял.

— Ну и не я,— буркнул Хольфельд.— С меня было достаточно и первой.

И он рассказал, что во время первой мировой войны служил в австрийской армии.

Жена его, пообещавшая зайти за ним, задерживалась, и он, подсев ко мне за столик, заказал две двойные порции шнапса. Мы чокнулись и заговорили, как водится, о войне. А потом — о Сталинграде. Настроен Хольфельд был скептически, но держался осторожно.

— Эту войну мы, возможно, выиграем, — медленно произнес он и уточнил: — Как и предыдущую.

— Вот именно, — подхватил я и снова сказал: — Не я ее затеял.

— И не я, — повторил Хольфельд. — С чехами я хорошо ладил. У меня была небольшая лавочка, я торговал часами и недорогими украшениями. Часов теперь нет. Да разве до часов сейчас, когда даже портков не хватает…

За ним зашли две женщины. Прощаясь, он пригласил меня заглядывать в трактир. По пятницам они собираются здесь, чтобы поиграть в карты.

* * *

Сталинград кончился для нас полным крахом. На рыночной площади созван митинг. Всех раненых, способных передвигаться, заставили выйти на площадь.

Приминая снег костылями, раненые курили и поглядывали на девушек и женщин.

Оркестр исполнил марш.

Первым выступал на митинге офицер пропаганды — «шприц». Он заверил, что проигранная под Сталинградом битва стоит десяти выигранных. После него произнес речь бургомистр, детина огромного роста. Он с пафосом призвал всех присутствующих выстоять до конца, отдать фюреру последнее и отомстить за Сталинград. Он объявил, что уходит добровольцем на фронт и предложил инвалидам последовать его примеру.

На этом митинг закончился. Его участники молча расходились.

Глядя на них, можно было подумать, что разгром произошел здесь, в Георгсвальде: ковыляли на костылях безногие, по ветру развевались пустые рукава кителей у безруких. Вдовы горько оплакивали погибших под Сталинградом.

Учителя вылавливали из толпы детей, своих учеников, ставили их по четыре в ряд и браво кричали перед этим строем:

— А ну, не хныкать! Выше голову! Солдаты не должны думать, что вы струсили! Подбодрим солдат. Отряд, шагом марш! Песню — запевай!.. Три, четыре…

На узеньких улицах Георгсвальде жалобно попискивали детские голоса:

Мы стремимся в поход на Восток,

За землей — на Восток, на Восток.

Хольфельд подошел ко мне и шепотом сказал:

— Пусть бургомистр катится на фронт. Только вряд ли он их остановит.

На душе у меня стало легче. Ореол непобедимости германского вермахта померк, если немецкий бюргер так заговорил.

Когда вечером мимо госпиталя повели колонну босоногих русских работниц, я вышел из своей скорняжной и зашагал с ними рядом. Не глядя на понуро бредущих женщин, я несколько раз повторил:

— Товарищи, фашистам в Сталинграде капут!

Колонна, обычно шагавшая молча, ожила. Женщины о чем-то заговорили, зашумели. Это было столь необычным и странным, что конвоир закричал:

— Заткнитесь! Моча вам, что ли, в голову ударила?..

* * *

В эти дни раненые приходят на склад злые, угрюмые. Только и разговору о разгроме 6-й армии. Некоторые просят отправить их на фронт. Другие настаивают на выписке из госпиталя и увольнении по инвалидности. Есть и такие, которые молча радуются поражению. Эти понимают, что конец войны значительно приблизился.

Я по-прежнему хожу в трактир и встречаюсь там с картежниками. Со мной они довольно откровенны, особенно Франц Хольфельд.

Вчера вечером за ним снова зашли две женщины, они подсели к столу. Одна из них — его свояченица, ее муж в концлагере. Узнав об этом, я почувствовал себя свободней.

Они пригласили меня на воскресенье к обеду. Кажется, мы подружимся с Хольфельдом. Мы уже перешли на «ты».

* * *

Сегодня Хольфельд заявился на вещевой склад. Он отозвал меня в сторону и сообщил, что забрали Гюттлера, рыжего Гюттлера. Он шел по улице, неся под мышкой простенький радиоприемник, по которому только и услышишь сводку вермахта или лай Геббельса. Навстречу попался знакомый.

— Куда ты тащишь этот аппарат, Гюттлер? Не в ремонт ли? — громко спросил знакомый.

— Да, в ремонт. У него, понимаешь ли, отвратительный дефект: он врет. Особенно эта сволочь врет, когда передает сводки вермахта.

Этот разговор услышали несколько человек; один из них, нацист, тут же донес на Гюттлера.

А вечером я зашел в трактир на рыночной площади. Там, естественно, обсуждали это происшествие.

На этот раз я познакомился с кровельщиком Крамером, работающим на военном заводе. Он высказывался довольно резко. Я потом провожал его до дому, дорогой мы все время разговаривали. По-моему, он политически развитой человек, во всяком случае, фашистов явно недолюбливает. Судя по замечаниям, Крамер регулярно слушает запрещенные передачи.

Мы условились об очередной встрече. Пожалуй, надо ему дать листовку, сброшенную англичанами. Пусть почитает. Интересно, как он на это прореагирует. Может быть, через него удастся передать кое-что рабочим завода.

* * *

Раненых поступило так много, что под госпиталь заняли еще одну школу. Работаю, как на фронте: изо дня в день — допоздна. Справиться с таким большим складом одному трудно. Я решил попросить себе помощника.

Пожилой капитан медицинской службы, говорящий всем «ты», ответил на это:

— Дать тебе настоящего санитара не могу. Каждого, у кого еще есть голова на плечах, приказано отправлять на фронт. Даже в операционной мне помогают люди без всякой медицинской подготовки. Подбери себе помощника из раненых, из тех, кто ходит на своих двоих, но еще нуждается в госпитализации.

— Слушаюсь, господин капитан медицинской службы.

— Только перестань, пожалуйста, дергаться. Делаешь вид, будто боишься меня. Если меня кто побаивается — сам в этом виноват. Иди.

И вот у меня появился помощник из раненых, тот самый обер-ефрейтор из Дюссельдорфа, Штюкендаль. Когда я отлучаюсь в город, он замещает меня на складе.

Я часто хожу на станцию. Мне приказано встречать каждый санитарный поезд, чтобы там, в вагонах, отбирать у вновь прибывших шубы, сапоги, каски — словом, все пригодное для фронта снаряжение. Особенно оружие.

* * *

Теперь я знаю, что на Штюкендаля можно рассчитывать. Я понял это из наших разговоров. Надо же что-то делать. Тут нет ни витебского Алексея, ни люблинской Ольги, не от кого получать задания. Скверно, когда приходится действовать на свой страх и риск. Но сидеть сложа руки нельзя — эта мысль не дает мне покоя.

Раз в мои руки попадает военное имущество, в котором так заинтересовано командование вермахта, значит я должен насолить фашистам здесь, на этом участке. Пусть будет побольше недовольных: быстрее развалится вся эта человекоубийственная механика.

Действуя в одиночку, я искал друзей, осторожно, настойчиво. Так проходили зимние месяцы после разгрома под Сталинградом.

За скорняжной мастерской находится какое-то помещение, похожее на кухню. Рядом — темная кладовая. На полках в кладовой мы со Штюкендалем раскладывали всевозможные предметы — от мыла и щеток до веников и тряпок. А в закрытых шкафах хранили оружие.

Однажды Штюкендаль решил почистить оружие, которое на следующий день я должен был отвезти в Лебау. Я езжу туда по средам, чтобы сдать пришедшее в негодность обмундирование. Но главное, зачем я езжу, — это чтобы встретить унтер-офицера Дойча.

Штюкендаль показал мне одну из винтовок, которую я должен увезти, и спросил:

— Сдать эту винтовку или оставить здесь? Поглядите, в каком она состоянии. В нее угодил осколок, и выходное отверстие сузилось. С этой штукой я бы не хотел попасть на фронт.

— Надо сдать, по крайней мере мы избавимся от этой дряни, — уклончиво ответил я.

И оказалось, Штюкендаль меня понял.

— Мне тоже так кажется, — согласился он. — Если какой-нибудь солдат окажется на фронте с этой трещоткой и патрон застрянет в стволе, ему волей-неволей разрешат отлучиться с передовой линии в тыл к оружейнику. Значит, во-первых, мы можем спасти жизнь этому солдату. Во-вторых, одним солдатом на фронте будет меньше. Сдадим, значит, как годную.

Я обрадовался, что наши мысли совпали и через некоторое время решил поговорить с ним о деле, объяснив, что если мы увеличим трудности с обмундированием, то это пойдет только на пользу людям. Штюкендаль добавил:

— И с оружием можно кое-что предпринять… Согнуть мушку, расточить ударник, испортить подаватель, мало ли…

Теперь мы будем вредить этой проклятой войне сообща.

Штюкендаль вдруг схватил какой-то китель, рванул его, и материя расползлась. На другом кителе он прожег папиросой дыры, но так ловко, что можно было принять это за след от зажигательной бомбы. С брюками было еще проще. Достаточно потянуть материю на коленях, чтобы она расползлась. Ткань покрепче можно разодрать перочинным ножом так, словно солдат в этих брюках зацепился за колючую проволоку. Перед перевязкой раненым часто вспарывают и брюки и сапоги. И это можно использовать. Со свитерами еще проще: спустить несколько петель на боку — и все вязание расползается. Словом, находчивость Штюкендаля оказалась поразительной. Не во мне одном кипит гнев против гитлеровской бойни. И, наверно, не в нас двоих.

Они требуют, чтобы мы раздевали раненых и собирали обмундирование для новых резервов. Ну что же, мы создадим им запасы барахла.

Приходит на склад солдат, жалуется:

— Я всего один раз надел эту штуку, а она уже расползлась.

Ему выдается новый свитер, а порванный отправляется на обмен в запасной батальон 455-го пехотного полка.

Аккуратно сложенное негодное обмундирование сдается, взамен выдают такое же количество годного. А через неделю оно отправляется для обмена.

Солдаты ходят по городу в невероятных нарядах. К укороченным брюкам они привыкли на фронте. Там они отрезали низ брюк на портянки, в сапогах все равно не видно. Но здесь сапог нет, из-под брюк торчат кальсоны. Такая «форма» доводит людей до белого каления. Все чаще слышишь крылатую остроту:

— В этой войне мы победим. Точно, как в первой мировой.

— Еще бы: вести войну в подштанниках — во-первых, дешево, во-вторых, полезно.

Три инвалида решили устроить общественный скандал, нечто вроде миниатюрной демонстрации. Они раздобыли соломенные шляпы, получили в госпитале увольнительные, напялили шляпы на головы и отправились в город. Трое безногих на костылях в заснеженном городе в соломенных шляпах — это произвело впечатление. За ними увязалась ватага ребятишек. Горожанам на несколько дней хватило пищи для разговоров: подумать только, до чего довоевались — раненые солдаты ходят зимой в соломенных шляпах.

Явился казначей, чтобы проверить запас головных уборов на нашем складе. Убедившись, что никакого запаса нет, он распорядился:

— В следующую среду отправляйтесь на вещевой склад запасного полка и постарайтесь обменять сотню этих вонючих тряпок на новые шапки.

Но фельдфебель вещевого склада 455-го полка расхохотался мне в лицо, когда я явился за шапками:

— Те, которые я тебе выдам, еще хуже твоих.

Снабжение стало из рук вон плохим. При раздаче мыла раненые скандалят:

— С каких это пор немецкие солдаты должны мыться разным дерьмом? — набросился на меня один солдат.

Я возразил с полным самообладанием:

— С тех самых пор, как из жира дохлых кошек у нас изготовляют маргарин.

— Тогда пусть прекращают войну и предлагают мировую…

— Кому? — подхватил Штюкендаль.

— Мне все равно кому. У меня дома остался маленький ребенок. Каждую ночь жена таскает его в подвал, а Геббельс уверяет, будто это даже полезно. Оказывается, для здоровья полезно, когда сидишь без мыла, угля и хлеба. Зачем было затевать войну, если у нас ничего нет? Во что мы одеты? Кончать надо со всем! Нас уверяют, что торчать в подвалах — высшее счастье! Точно мы не люди, а крысы. Мы уже отвыкли спать в постелях. Наши дети забыли вкус молока, на хлеб нам мажут клейстер…

— А ну, солдат, поддай, поддай им как следует, — подзадорил его Штюкендаль.

Недовольство растет не только среди солдат. И штатские все более открыто высказываются против войны. Наши рабочие сумрачны, зато лица рабочих с востока посветлели. Они чувствуют, что день их освобождения близок. Теперь я часто выхожу к колонне русских женщин, чтобы подбодрить их хорошими вестями.

Каждую важную новость, которую я узнаю по радио в доме Хольфельда, на следующий же день сообщаю этим женщинам. Они тихо спрашивают меня:

— Капрал, фашисты капут?

— Скоро, скоро фашисты капут.

Я пытался сблизиться с конвоирами. Но только разговорюсь с одним, его переводят. Такая уж судьба солдата — скитаться с места на место. В госпитале тоже переменный состав, одни исчезают, другие приходят. Трудно завести друзей.

Где они теперь, мои добрые друзья, хорошие парни, боровшиеся с таким мужеством и выдержкой? Живы ли старый врач из Люблина и его товарищи? Кофейная мельница напоминает мне об этих героических бойцах, взваливших на свои плечи огромную тяжесть.

Где теперь Отто Вайс, Гревер, Росетти? Отто постоянно твердил, что скоро все ужасы войны придут и к нам на родину. Действительно, похоже, что фронт скоро докатится до германской земли.

Густав Рейнике, мой дорогой боевой товарищ, попал на фронт и погиб.

Если бы собрать их всех здесь, была бы боеспособная, ударная группа. А пока у меня всего-навсего два союзника — Дойч и Штюкендаль. В одиночку же бороться очень трудно. Планов много, и очень смелых планов.

В моем шкафу хранится несколько пакетов взрывчатки. Выбросить? Нет. Сдать? Ни в коем случае. И вот я надумал: этой взрывчатки вполне достаточно для того, чтобы подорвать железнодорожный путепровод на линии Дрезден — Циттау. Ежедневно по нему проходит множество эшелонов на фронт. Путепровод не охраняется. Вот бы подложить под него взрывчатку! Но как? В жизни своей я не подрывал железнодорожных мостов!

Я буквально заболел этим. Подвернулся среди раненых какой-то сапер. Забыв об осторожности, я расспросил его, как обращаются со взрывчаткой, какова ее сила.

— Очень просто, — охотно объяснял сапер. — Одной электрической искры достаточно, чтобы произошел сильнейший взрыв.

Поделиться своим планом я ни с кем не решаюсь. Пока сапера не отправят на фронт, вообще ничего нельзя предпринимать. Случись что, он сразу побежит в гестапо и скажет, что унтер-офицер из вещевого склада госпиталя расспрашивал его, как обращаться с взрывчаткой.

Нельзя ли взорвать мост с помощью связки ручных гранат? У меня их больше тридцати. Если связать их штук по пять, сложить в старый мешок, подсоединить к длинному шнуру и взорвать? Да, но что такое три десятка гранат для этого гигантского сооружения? От силы вырвет полметра рельсов, и часа через два — три повреждение будет исправлено.

У меня есть все, что нужно для подрыва. Есть взрывчатка, есть сотни метров легкого кабеля, который я постепенно распутал и даже проверил, подсоединив к батарее и к лампочке от ручного фонаря. Каждый вечер я прогуливался вдоль Шпрее в районе путепровода. Я изучил каждый куст на склонах, все возможные укрытия. Кажется, все готово. Не хватало только одного — надежных товарищей, как Рейнике или Алексей.

Надо попробовать связаться с рабочими военного завода, на котором работает Крамер. В разговорах с глазу на глаз он высказывается смело. Я решил проверить Крамера. Поговорив с ним несколько раз, я условился, что, если ему когда-нибудь попадется листовка англичан или русских, он обязательно покажет ее мне. И вот однажды вечером я сунул в почтовый ящик Крамера английскую листовку, которую когда-то получил от Дойча.

Когда мы снова встретились, Крамер ничего не сказал о листовке. Возможно, листовка попала в руки жены и та сожгла ее?..

Но несколько дней спустя я узнал от Хольфельда, что Крамер струсил.

— Знаешь, Карл, — сказал Хольфельд, — здесь снова появились листовки. Одну подбросили Крамеру, и он сдал ее в полицию.

Я был потрясен. Значит, на Крамера надеяться нельзя. На кого же тогда?

* * *

В субботу около полуночи, когда жизнь в городке замерла, я вышел из госпиталя с тюбиком красной краски в кармане и направился к церкви. Это место я облюбовал еще днем. Каменная площадка перед входом в церковь чиста от снега. Ночью сюда никто не ходит. А днем обойти это место нельзя.

Я выжал из тюбика всю краску на камень и тряпичным жгутом вывел на площадке два слова: «Долой Гитлера!» Было темно, и я сам не мог прочесть то, что написал, зато завтра это прочтут другие. Тюбик, тряпку и перчатки я предусмотрительно выбросил в решетку водостока.

В воскресенье утром горожане пошли на богослужение. На каменных плитах перед церковью горела надпись: «Долой Гитлера!»

Люди осторожно перешагивали через блестевшие на солнце красные буквы.

Весть о надписи взбудоражила весь город. Возле лавки зеленщика какая-то женщина сказала:

— Ведь рыжего Гюттлера посадили. Кто же этот новый маляр?

Во вторник полиция арестовала двоих мужчин, у которых нашли красную краску.

В среду вызвали на допрос пастора.

Даже самые нерадивые прихожане побывали за это время в церкви, специально, чтобы прочесть надпись. Ее пытались смыть, но красная краска оказалась надежной. Тогда надпись замазали черной краской.

Ровно через неделю, в воскресенье, на черной краске вновь появились слова: «Долой Гитлера!»

Тех двоих арестованных отпустили: расследование показало, что найденная у них краска отличается от той, которой сделана надпись. Кроме того, те двое — ярые приверженцы Гитлера. Это знает весь город. Правда, теперь они, возможно, не будут его славить столь громко…

* * *

Однажды вечером я решил заглянуть к Дойчу, узнать, нет ли каких новостей с фронта. Наши госпитали всего в получасе ходьбы один от другого. Но Дойча я, к сожалению, не застал. Его куда-то угнали за то, что он не поладил с офицером пропаганды: Дойч в присутствии слушателей доказал, что теоретические взгляды этого офицера на валютную политику государства неправильны.

Складом в главном госпитале теперь ведает обер-ефрейтор Бауманн, который раньше был помощником Дойча. О нем Дойч говорил, что в душе он коммунист и готов бороться.

На обратном пути недалеко от бывшей границы я повернул к пивнушке, которая находится напротив почтамта. Это тихий уголок, где стоит всего несколько столиков.

Посетителей в пивнушке не было. Только за столиком возле печки сидел какой-то штатский. Я направился к этому столику. Увидев немецкого унтер-офицера, штатский тотчас же поднялся и хотел уйти.

— Куда же вы удираете? — остановил я его. — Места хватит на двоих, посидим вместе.

Штатский неохотно опустился на стул. Разговор долго не клеился.

Это был чех, лет сорока, тщательно выбритый, круглолицый, сосредоточенный и замкнутый, как и все проживающие здесь чехи. Раньше он работал в Праге у нотариуса, заведовал канцелярией. Когда фашисты оккупировали Прагу, нотариальная контора закрылась. Пришлось «добровольно зарегистрироваться» на немецкой бирже труда и пойти транспортным рабочим на завод. Иного выхода не было, надо же как-то кормить семью. Вот он и работает в Георгсвальде на военном заводе.

Мы выпили и постепенно разговорились. Сперва о книгах, потом о красоте здешних мест, о величавом лесе на склоне гор и наконец о войне.

Я рассказал ему про польскую пословицу о сладком пироге и горьком хлебе. Чех заметил, что у них тоже есть подобная поговорка. И даже не одна. Вот, например, такая: «Кто хочет сохранить мед в кувшине, не должен ставить кувшин вверх дном».

Оба мы говорили осторожно, хотя такая осторожность всегда шита белыми нитками. Я рассказал ему несколько страшных происшествий из нашей фронтовой жизни, дав понять, как я к этому отношусь. Чех в свою очередь сообщил грустные факты из жизни местного населения. Он рассказал мне о печальной судьбе своих родственников, знакомых. При этом он никого не обвинял и сваливал все беды на роковое стечение обстоятельств. Я заметил, что он носит обувь на босу ногу, несмотря на мороз.

Я расплатился первый, кивнул соседу и вышел. Унтер-офицеру выходить из пивной вместе с чехом неудобно.

Зная, что чех должен пройти мимо таможни к себе в барак, я дождался его там.

— Вы без носков, дорогой друг, — сказал я ему. — Все же холодновато. Я могу вам помочь. В жизни случается, что одному трудно сладить с нуждой.

Чех смутился, но не отказался от моего предложения. Мы договорились встретиться в ближайшее воскресенье, но не здесь, а в другой пивнушке, в Фихтельбауде. Мой новый знакомый отлично понимал, что встречаться с ним мне не полагается. Речь шла о передаче носков, не больше. Но чеху было ясно, что носки — только предлог, немецкий унтер-офицер ищет с ним знакомства. Мы условились, что разговаривать будем не в пивной, а где-нибудь поблизости, как только стемнеет.

Пивную Фихтельбауде в это время года мало кто посещает. Разве что забредет туда какой-нибудь безрукий или выздоравливающий из госпиталя.

Когда я пришел в воскресенье в пивную, чех уже был на месте. Он читал фашистскую газету, издаваемую на чешском языке.

Добрый час я провел за другим столиком, листая свои записи, делая новые и поджидая, когда стемнеет. Но тут мне не повезло. В пивную ввалился знакомый фельдфебель и подсел ко мне. Если я останусь сидеть с ним, через некоторое время он выпьет свой кофе и скажет: «Ну, что ж, милый, пошли вместе домой». Надо уйти раньше.

Я расплатился, как только фельдфебель сделал заказ.

На улице было еще светло. Воскресный день — день увольнений. Мне навстречу часто попадались солдаты. Чех вышел следом за мной, но нагнал меня лишь тогда, когда я свернул на пустынную боковую дорогу.

Мы пошли рядом, соблюдая осторожность и чувствуя себя сообщниками. Одно это уже сближало нас. Вручив обещанные носки, я сказал:

— Жаль, что больше ничем не могу помочь. Я понимаю, эта мелочь не изменит главного в вашей жизни. Но если бы я знал пути, как я могу помочь вам еще, поверьте, я бы это сделал.

— Такие пути, наверно, есть, — сказал мой спутник. — Но они в наше время трудны и опасны.

— На войне часто приходится вставать на опасный путь. И мне приходилось не раз смотреть смерти в глаза. К сожалению, мой путь вел к несчастью. Уж если вставать на опасный путь, так на тот, который ведет к счастью. Ради счастья и рисковать не грех.

— Это справедливо сказано.

Весь вечер мы бродили по темным закоулкам. Я понял, что имею дело с человеком честным и, бесспорно, антифашистом. Вот через него-то, может быть, и удастся связаться с рабочими завода и найти здесь друзей, которых мне так недостает. Таких же, как в России.

* * *

Весна сорок третьего года. С юга прилетели первые птицы. На проводах попискивают ласточки. На деревьях свистят скворцы. А с родины вести летят отнюдь не весенние.

Сообщают о ежедневных бомбардировках. Тысячи домов превращены в руины и пепел, города Германии рушатся под бомбами американцев и англичан.

Начался стремительный отход с востока. Наши доблестные вояки стали вслух поговаривать, что война может быть проиграна. Говорят прямо, без иносказаний.

Отправили на фронт «шприца». Его заменил новый офицер пропаганды, хромой капитан, у которого свой метод пропаганды, подкрепляемый наглядным пособием. Очередное «вливание духа» в связи с положением на фронтах происходило так. Хромой капитан взял кусок бечевки, с помощью кнопок закрепил ее зигзагами на доске, вымерил все зигзаги линейкой и сказал:

— Камрады, вот перед вами линия фронта. Ее длина сто восемьдесят сантиметров, что соответствует линии фронта длиной в тысячу восемьсот километров. Эй вы, подойдите к доске! — подозвал он кого-то из солдат и приказал: — Натяните бечевку. Иными словами — выровняйте фронт.

Солдат вынул кнопки и натянул на доске бечевку. Освободился большой кусок. Хромой капитан отрезал его и показал всем слушателям, словно свершилось чудо. Потом он снял натянутую на доске бечевку и намотал ее на палец.

— Понимаете, камрады! — торжественно пояснил офицер. — Более короткий фронт легче развернуть. Поэтому мы укорачиваем главную линию обороны на Востоке.

Хромой капитан злорадно расхохотался. Потом поджег отрезанный кусок бечевки. Бечевка медленно тлела. Наш новый «шприц» глубокомысленно комментировал:

— Вот это и есть жизненная нить большевиков. Мы ее отрезали, сожгли, уничтожили.

Когда бечевка сгорела, снова прозвучал «победоносный хохот» хромого капитана. «Шприц» раскланялся, как иллюзионист, извлекший кролика из наперстка, и с важностью изрек:

— Значит, мы оттянем фронт до определенной точки и сократим главную линию обороны до минимума. День и место этих операций известно только в главной ставке фюрера, где все это разработано. Естественно, не каждому полагается знать об этом. Развертывание укороченного фронта — вопрос дней. Победа за нами. А до тех пор мы обязаны отдавать для войны все. Встать! Конец! Разойтись!

Солдаты с шумом поднялись.

Обер-ефрейтор Бауманн, сидевший во время доклада рядом со мной, сказал:

— Ведь этот болван сократил наш фронт! То, что он отрезал, наша жизненная нить. Вот болван…

У Бауманна — собственный радиоприемник. Он занимает в госпитале отдельную комнату, имеет возможность слушать все, что хочет, и хорошо осведомлен об истинном положении на фронтах. Мы с ним уже нашли общий язык и при случае будем действовать вместе.

* * *

Каждую неделю я встречаюсь с Венцелем Дворским — так зовут чеха. Я ждал несколько недель, пока Дворский сам не заговорит со мной так, как это сделали мои друзья в Люблине или в Витебске. Так оно и вышло. Теперь я знаю, что на заводе есть группа сопротивления. Мы встречаемся с Дворским каждый раз в новом месте, в какой-нибудь пивной за городом. Я сообщаю ему последние новости, которые записывает по радиосводкам Бауманн. Но затевать разговор об активных действиях мне первому не хотелось бы. Я не уверен, что подпольная группа на заводе настолько крепка, что на нее можно положиться.

Вчера вечером, когда мы возвращались в город, Дворский внезапно остановился и без обиняков спросил, не могу ли я раздобыть соляной кислоты. Ему надо не так много, вот столько — и он протянул мне эмалированную флягу для кофе. Я спросил, зачем ему соляная кислота, и тогда Дворский подробно все мне объяснил.

Один словак, работающий на военном заводе, имеет доступ к важному измерительному прибору. Если в него залить соляной кислоты, прибор выйдет из строя и в течение двух — трех дней завод не сможет отправлять готовую продукцию.

— Вот это дело.

Я взял флягу, попросил его подождать меня за городом у ручья и пошел к себе на вещевой склад. Соляная кислота у меня там всегда есть.

Когда я вернулся и вручил Дворскому флягу с соляной кислотой, он совсем осмелел.

— Товарищ Карл, — начал он. — Наши товарищи поручили мне попросить тебя раздобыть нам оружие и патроны. Можешь?

— Могу.

Дворский обрадовался; видимо, он давно собирался заговорить со мной о серьезных делах. Он добавил, что ему нужно еще несколько немецких мундиров для товарищей из словацкой группы. Я ответил, что и это я могу достать.

Дворский сказал, что на первый случай хватит четырех пистолетов и двухсот патронов. Все это он предложил принести в определенный день на вокзал незнакомому человеку, который сам подойдет и обратится ко мне с условным вопросом.

— Незнакомому человеку я оружие передавать не стану, — твердо заявил я, вспомнив печальную историю с Венделем, из которой я едва выпутался; второй раз при подобной ситуации трибунал не обведешь. — Мы сделаем иначе, — предложил я. — Пакет я спрячу в известном мне и вам месте. Забирайте его сами, вы или незнакомец. Без меня.

— Почему так? — Дворский удивился; наверно, он заподозрил меня в трусости.

— Слишком велика опасность, — ответил я, не вдаваясь в воспоминания о прошлом.

Через три дня я сообщу Дворскому место, куда отнесу оружие.

* * *

При очередной встрече я сказал своему новому другу, что положу пакет под накренившуюся надгробную плиту на кладбище Филиппсдорфа. Там есть хороший ориентир, а надпись на надгробии может служить паролем. Место это легко найти и трудно спутать.

Дворский согласился. Он сказал, что за пакетом могут прийти около полуночи, в половине двенадцатого. Это удобно и потому, что из Филиппсдорфа как раз в это время отправляется поезд в Румбург и можно сразу же увезти пакет, не вызывая подозрений. Если я положу пакет в двадцать два часа или получасом позже, его вполне успеют забрать. Связному не придется ни торопиться, ни торчать на перроне маленькой станции. Словом, мы хорошо продумали это дело.