Литературные произведения о пребывании русских во Французском иностранном легионе.
Литературные произведения о пребывании русских во Французском иностранном легионе.
Воеводин А.А. Тягота Кто раскроет единственный смысл человеческой жизни, кто разгадает ее пути? Кто прекрасную душу человеческую, опаленную божественным словом, отвратить от темной бездны? Опалила душу Игоря тоска — тягота сердечная, к тому месту тягота, где родила его мать, где оставил неиспитую женскую любовь. Неправильный четырехугольник серого камня с двумя зубчатыми башенками придавил невысокий холм. Старые стены прорезаны узкими бойницами. Со склонов холма разбежался, раскинулся грязно-белый арабский городишка. Желтый минарет нижет иглой теплый воздух. Под ним белый купол марабу. Из-под белого камня струится источник, теплые воды которого собираются в бассейны. Много медленных черепах и блестящих черных змей живет в теплых водах бассейнов. Внутри здания на холме — мощеный двор. Одна из сторон его отведена под конюшни и гараж. Здесь расположен эскадрон Иностранного легиона. Здесь люди всех цветов и национальностей. И в какие неестественные, грубые формы отлилась жизнь этой кучки людей, собранных несчастием изо всех стран. Пьянство и порок поощряются. Они разлагают душу, стирают воспоминания о прошлом. А когда нестерпимой становится тягота к оставленному — сильные побеждают и возвращаются, — слабые падают, раздавленные железной пятой сурового закона борьбы, и крики их тонут в глубоких песках пустыни, в сухом треске выстрелов быстрой арабской шайки. Эту маленькую крепость, этот военный пост, затерянный в диких горах, арабы почтительно называют «казба». Дымящееся от усталости солнце ушло на запад за каменные горы, из потемневшей пустыни подул горячий ветер — будто кто открыл дверцу железной печи… Подстегнутое сердце бьется неровно и тревожно… Кривые, узкие улочки белого городка обильно политы вдоль слепых стен. За столиками кафе арабы в белых бурнусах тянут сладкий черный кофе и из тоненьких трубочек курят такрури, от которого надолго странно деревенеет тело. Тихо, не колеблясь, пылают красные язычки фонарей и плошек в теплых, лиловых сумерках. Над дверями лавочек темными силуэтами висят соломенные веера-топорики, у входа янтарем отсвечивают груды фиников, искрами бронзы блестят крупные сливы. В смутных сумерках чуть намечаются горбатые фигуры лежащих верблюдов. Игорь долго, бесцельно бродит по улочкам под руку с легионером-турком Ахметкой… Белые бурнусы арабов, красные огоньки плошек воскрешают в душе праздник. Весенний темный зов, светлые передники гимназисток, идущих к вечерне… Ночь милого юношества в страстной четверг — родная и верная, как объятия матери… Цветные фонарики тают и вспыхивают. Несут свечи в бумажных фунтиках, защищая ладонью, чтобы не потух святой огонь. Гимназистки веселыми задорными стайками, как весенние птицы, носятся по бульвару, и слышен звонкий смех Наташи… Хочет подойти к ней, но не идет. Полон робости и про себя твердит ласковые глупые слова… В кафе часы показывают шесть, и они бегут по улочке, расталкивая арабов, чтобы не опоздать к вечерней поверке. Опоздаешь — сержант Денизо с довольным смехом навесит на плечи тяжелый ранец с камнями и выставит с винтовкой у дверей казармы. Или еще хуже — даст ведро и веревку и заставить вычерпывать нечистоты из уборной. В зловонных объятиях правды умирают воспоминания, гаснет мечта… Игорь спешит. За ним широко шагает Ахметка, бормочет:
— Не опоздай… худо… Во дворе казармы поверка. Вытянувшись всем телом, стоит Игорь в строю рядом с коричнево-черным великаном — арабом… А когда выходит из рядов, встречается с Мишелем Гойером, — русским евреем из Звенигородки, бывшим во время войны в экспедиционном корпусе во Франции. Мишель ехидный, хитрый человек, тайный коммунист. Он останавливает Игоря.
— Здравствуйте, поручик, — все скучаете? — А потом наклоняется близко-близко и, дыша в лицо нестерпимой вонью загнившего рта, ехидно и зло хихикает. — Так как же? Единая, неделимая? Умрем за родину?.. Эх, вы! Ублюдки белогвардейские, царские приказчики! Весь мир перевернем, камня на камне от вас не оставим!.. — И отходит, хохоча и подмигивая. В стороне два француза тихо разговаривают, ожесточенно жестикулируя:…И ты… Я?.. Марсель не пошла со мной… А я думал, что она не больна. Вернулся и Опустив голову, минует их Игорь и уже сзади догоняет его громкий шепот:
… И ты? Я? — Я зарезал ее ножом… Игорь идет в казарму, раздевается и долго лежит на койке в столбняке, и кажется, что это не действительность, что это ужасный сон… Кто-то дергает его за руку. Низко напряженные, с высоко поднятыми дугами бровей глаза Ахметки.
— Душа горит, Горика, терпеть не могу. В Салькори жена, дом остался. Не знаю — целый ли, но знаю — что есть… Душа горит, Горика… — И уже во сне плывут в полосах серебристого сияния между коек арабов, немцев, французов, русских — плывут скорбные лица стариков, милой Наташи — неиспитой любви женской… В праздник революции весь гарнизон маленькой казбы выстроен вдоль стен двора. И вот пришли офицеры читать торжественный приказ. Скомандовали на караул. Игорь стоит рядом с арабом, почему-то вспоминает последний день эвакуации, дышащие в легкое утреннее небо черные трубы. Грустно и сладко вспоминается родная земля, а там, на горе, домик, и он знает, что из окон на пароход смотрит Наташа. Руки четко отсчитали в рядах команду. Звякнули ружья, сверкнув лезвиями штыков, и стали острым палисадом. И вдруг грохнул неожиданный выстрел. Взметнулась в душе тревога. Как в кино, отчетливо быстрыми и на минуту застывшими движениями метнулись люди… Таким неожиданным был испуг, что не заметил Игорь, кто выстрелил. Не понял сразу в чем дело, не видел, как у свалившегося на землю швейцарца черным потоком хлынула из разбитой головы кровь — залила камни жирной лакированной лужей… Опомнились. Бледные лица. Суета. Неуверенные, смятенные движения, подчеркнутые крики команды… Кучка офицеров в голубых кэпи склонилась над трупом. Поползла из кармана белая полоска письма… Столпились. Прочли и спрятали. На лицах застыла каменная торжественность и лицемерие. После обеда по комнатам казармы ходили капралы и, отталкивая легионеров от коек, рылись в вещах. Переворачивали тюфяки, выбрасывали на пол из деревянных сундучков вещи и грозили судом. Потом строили по взводам людей и опрашивали… Трех легионеров увели ночью, и с тех пор их никто не видел. Ходили смутные слухи, будто после суда их отправили на принудительные работы в южные рудники… Хоронили швейцарца недалеко от касбы. На длинных тонких медных трубах трубачи играли похоронный марш. Нестройным залпом выстрелил в небо взвод, рассеял вокруг запах пороха. Отдало в плечо прикладом. После ненужного залпа так радостно и победно лилась с неба песня какой-то маленькой пичужки, и в ее звонкой песенке купалась, омывалась душа Игоря. На могиле офицеры говорили речи, а солдаты стояли молча, потупившись. Начальник гарнизона, бравый капитан с мясистыми, иссеченными красными жилками щеками и выправкой вахмистра, кончил свою речь так: «Вы, солдаты великой Франции, не должны обращать много внимания на этот прискорбный случай… Вы пришли изо всех государств, чтобы добровольно послужить великой французской нации, потому что вы поняли, что это самая великая нация на свете… Швейцарец Теодор Пикрэ быль хорошим солдатом и служил уже третий год. Мы отметили его способности и рвение и хотели произвести его в капралы, и нам очень жаль, что он убил себя нечаянным выстрелом из ружья… Солдаты, обращайтесь аккуратно с оружием и помните, что ваша жизнь нужна Франции. Да здравствует великая Франция!» На могильный крест Теодора Пикрэ прибили доску с надписью: «Умер за Францию». Отуманенный вернулся в казарму Игорь, и, против обыкновения, не подошел к нему Мишель. Он ходил взад и вперед по комнате, заложив руки за спину, нахмурив брови и сосредоточенно думая… Особенно ненавистной, безнадежно тяжкой казалась жизнь. Прошлое вспоминалось, точно беззаботное, счастливое детство… В спутанных мыслях вдруг отчетливо нарисовался образ милой Наташи, ее родная усмешка и родинка у края губ… До сих пор не писал ей, не хотел, чтобы знала, где он, чтобы знала «вольную каторгу» — цену за жизнь… А теперь не смог. Не удержался — и сел писать. Писал, и удивлялся, и мучился, потому что не выходило то, что хотелось. Так много прошло в разлуке, так много не сказано, и все кажется важным, и не сказать нельзя… А жизнь свою, а тоску по ней и любовь живую написать не мог, — или казалось ему, что не так выходит. Так и не написал письма Наташе. Изорвал в клочки написанное, лег на койку, втиснул лицо в подушку… Вечером отпросился в отпуск.[530] В грязном баре пил плохое красное вино. В облаках табачного дыма причудливо, дико переплетался разноязычный галдеж и хриплая песня солдатских проституток. Дни шли за днями, серые и пыльные, одинаковые и нудные. Забывались, растворялись в глухой тоске, в теплом дыхании ветра… Настойчиво жаловался Ахметка и звал бежать. Язвил Мишель Гойер, и вопросительно смотрели свои русские, тяжело вздыхали и мучились от недостатка воды… Рано утром вызвали эскадрон во двор казбы. Построили, раздали по восемьдесят восемь боевых патронов и приказали седлать коней. Суетливо бегали офицеры. Фуражиры готовили запасы корма. Муэдзины призывали правоверных к утренней молитве. День выдался тихий и жаркий. Парило, как перед дождем. Остро сверкали на солнце белые кубики домов, и купол марабу снеговым комом горел на рдеющем темно-синем небе… Белые крылья бурнусов, коричнево-бронзовые лица, надорванные крики верблюдов — все было как-то празднично в легкой свежести утра. На базаре рядом сидят сморщенные, высохшие старики, поставив между колен высокие кривые палки. Вокруг них — гурты скота, приведенного на продажу. Белая пыль сеется в воздухе, тончайшим слоем покрывая кучи фиг, связки лука, корзины с тяжелым виноградом. Продавцы орехов выкрикивают: «А-кака-уй-йя… А-кака-уй-йя…» Эскадрон вышел на шоссе и затрусил в облаках мелкой, известковой пыли. Потускнело небо, затуманились края его над скалистыми горами, и пасущиеся верблюды, подняв гордые головы, провожали стадо людей, пережевывая жесткие колючки. На привале у бассейна прозрачной прохладной воды, под навесом широколистых фикусов и пальм Ахметка лежал рядом с Игорем и, тыкая пальцем в сторону купающихся в пыли воробьев, говорил:
— Птица в земле купается — дождь будет… У нас в августе в Салькори цветов много, дожди идут. Жена в горах цветы собирает, в кувшины ставит… Горика, Горика, — жена не дождется. Жить так уже нельзя. Бежим, Горика… Молчал Игорь, думал то же и укреплялся в решении. К полудню задымила дорога под автомобилями. Офицеры смотрели в бинокли, переговаривались и кивали голубыми кэпи. Подкатила наглухо закрытая легковая машина, даже окна задернуты занавесками. Открыли дверцу, подали в автомобиль кувшин с водой. Сзади стал грузовик с аккуратно уложенными незнакомыми, блестящими предметами, черными ящиками, бревнами. Отряд жандармов, оставив у дороги велосипеды, потянулся к бассейну. Усталые машины, тяжело дыша, пили из леек воду, и слышно было, как она кипела и булькала в радиаторах. Подошел Мишель, опустился на землю и зашептал, и зашипел по-своему, злобно:
— Царские палачи приехали. Важные господа из Парижа… Меч правосудия республики отсекает непокорные головы. Ублюдки капитализма! Недолго вам осталось кататься, недолго! Скоро весь мир запылает в гневе народном, и в грохоте выстрелов, в свисте пожаров пройдет по земле великая революция!.. Камня на камне не останется… Прошел Анохин, бывший офицер, кивнул в сторону автомобилей:
— Видели? К вечеру прибыли в арабский город, столицу древней Джериды, белой скатертью, как снегом чистым, покрывшим горное плато. Под красно-бурыми отвесами высокой горы розовели отдельные постройки, точно опавшие лепестки цвета яблони… Ночью плакали в горах трусливые шакалы и тихо, по-куриному квохтали виперабикорнис — ядовитые змеи, в свадебном экстазе приходившие к огню, взвиваясь, как гибкие прутья, на кончиках твердых хвостов… На рассвете Игоря разбудил Анохин:
… Вставайте! Эскадрон строится… — Не проспавшийся, неумытый сел Игорь на лошадь и с эскадроном проехал на площадь, где уже была установлена небольшая гильотина. Она стояла твердо — чужая и хмурая, поблескивая холодно металлическими частями. Площадь быстро наливалась молчаливой толпой, и почтительный шепот, как шорох молчания, — почтительный шепот перед лицом смерти повис над дикой толпой. Послышался шум мотора, и загудела сдержанно толпа, раздвигаясь перед автомобилем. Два палача в высоких цилиндрах и черных одеждах прошли к гильотине, попробовали, как падает треугольный нож. Видел Игорь, как из автомобиля вывели связанного, обнаженного по пояс араба с подбритым затылком и, трепещущего, положили на плаху… Игорь зажмурил глаза, подумал: «Так же, как и у нас — только другим способом…» Тихо свистнул, скатившись, нож… Провели другого, опутанного веревками. Он медленно шел. Был желт и бледен и шептал молитву. В тишине слышно было монотонное, молитвенное взывание.
— Робби… Робби… И вот пришло время. Дул горячий ветер пустыни, будто кто открыл дверцу раскаленной печи. Воздух был напитан мельчайшим песком и остро, как едкая кислота, съедал мысли, а сердце короткими ударами гоняло по телу густую, как ликер, кровь. Затосковал по снегу, по родным степям, по морозным далям, по лицу и глазам Наташи, — неиспитой любви женской, А турок Ахметка нашептывал про свой дом, про жену, про то, как хорошо у них в Турции.
— Нельзя уже так жить, Горика, — бежать нужно… Пришел из пустыни караван в сорок верблюдов. Остановился у мечети. Ахметка был в городе и пропадал до вечера, а когда вернулся, вызвал Игоря во двор и сказал: Горика, шейх дает двух верблюдов и одежду. Можно бежать через пустыню. Время пришло, бежим. Да как же так сразу? Что же будет?.. — спрашивал Игорь. И загорелся от радости. Тряс Ахметку, до боли жал руки…Вот оно — пришло наконец. И страшно было, а вдруг не удастся. Но не было другого выхода, и они, взяв у шейха двух верблюдов, бежали в следующую ночь, а с ними бежал и Анохин. В сторону древнего Керуана, в сторону Туниса, Сусс, Сфакса и даже к алжирской границе запели телеграфные проволоки, разнося весть о бегстве, а они спокойно двигались по твердому, покрытому зигзагами ряби песку… Первый день пути был легок и радостен. Не пугала безбрежность пустыни. Стремительный ветер настойчиво томил тело, звенел в молчании песков, вздымая легкие сыпучие смерчи… Сверкала бело-желтая равнина. Припухали веки, точили слезы. Но пел стремительный ветер буйную песнь о воле, о глазах Наташи, о любви. Сквозь слезы смеялся счастливо Игорь, радовался свободе и мечтал. Днем туманно розовело небо, осыпало сухим жаром, и в слюдяном воздухе колыхались песчаные холмы в ритм верблюжьей походки. Дремал под белым бурнусом, просыпался и снова плавно раскачивался призрачный горизонт пустыни. Разбегались бессчетные следы-дорожки прошедших караванов, и мерещились пестрые города, синие гавани, тесные от сотен гордых кораблей, а грядущая радость звонко бежала впереди, утишая жестокость пустыни… Ночью лежали на быстро остывающем песке, жались к вытянувшим по земле длинные шеи верблюдам, ища тепла. В темном небе самоцветами горели созвездия, и тихо плыли в необъятном пространстве небесные тела, смутно освещая простертую землю. Легкий треск остывающего песка разносил по равнине странный шорох… Ахметка сидел в сторонке на коленях и молился, прикладывая руки ко лбу, подымая лицо к звездам. Анохин часто вскакивал, припадал ухом к земле и подолгу слушал, но ничто не нарушало царящей тишины. Ночь покрыла беглецов, а пустыня перекрестила все следы… Еще в темноте двинулись дальше. По холодку было приятно покачиваться на спине верблюда, словно в лодке на реке… Багряной тревогой полыхнуло на востоке, тусклое, красное встало солнце, и вновь опалился песок, каждый кусочек воздуха стал сухим и ломким. Проведешь по бурнусу — со складок сыплется, под веками горошины, больно смотреть, на зубах трещит. А ветер вихрит, стремительный ветер дует в трубу, выдувает из раскаленной печи жар и пепел… Вода в бурдюке теплая, противная. Зарева застилают, и чудится Игорю белый арабский городок с политыми у домов улочками, или вот, совсем близко — бассейн с прозрачной, сладкой водой под тенью синелистых пальм. Блестит бельмом соленое озеро, благодатной прохладой зеленеют сочные пятна оазисов. Чувствует Игорь, что последние силы уходят, и спекшимися, лиловыми губами шепчет, повторяет:
— Господи милый, спаси… Господи милый… Господи… Днем у Анохина шла носом кровь, он смотрел на нее испуганно и кашлял. Ахметка налил в ладонь воды, растер в ней соль и, запрокинув голову Анохина к себе на колени, вливал ему в нос раствор и спокойно говорил:
— Ничего, Анохин, не будет, дойдем… жену увидишь… А как только упала на пустыню ночь и в шелковом небе зажглись трепетные созвездия, а от пришедшей прохлады наполнил молчание тихий треск остывающего песка — свернули на север и к полуночи расположились в пальмовой роще. Веселыми огоньками светился вдали Зарзись… Песок… Песок… Мутно-желтый, нагретый воздух, колеблется завеса пустыни. Песок, как сухое море. Струится пламя неба… Тряско шагают верблюды. Четвертый день все одно и то же — будто не двигаются… Верблюды замедляют шаг, вытягивают длинные шеи, пронзительно ревут… Так шли, пока Ахметка не поднял руку в знак остановки, — подошел к Игорю, и сквозь темный загар видно было, как побледнело его лицо.
— Смотри, Горика, болото!.. — Описал рукой широкий круг, безнадежно потрогал носком сапога чахлый кустик. Тогда заметил Игорь, что земля покрыта чахлыми, редкими кустиками, как пучками железных стружек, и будто присыпана солью. Местами что-то странно поблескивает, подергиваясь белой мутью. Замерло на минутку сердце. Испуг захлопал беззвучными крыльями. Но только на минутку, так как знал Игорь, что это еще не конец. Улыбнулись Наташины губы, унеслась к ней радость и жажда… И вот началась ужасная борьба. С одной стороны — три человека, с другой — молчаливая, огненная пустыня и яд болота. Ахметка остро глянул на Игоря и проворчал сквозь стиснутые губы:
— Тяжело два… — Направился к Анохину. Игорь отвернулся, стараясь думать о Наташе, но не выдержал, оглянулся, увидел, что Ахметка отвязывает Анохина, а у того безжизненно мотается голова и безучастно смотрят покрасневшие глаза… Подошел к ним, отпихнул легонько Ахметку и вновь привязал Анохина к седлу. Ахметка хватался за нож, размахивал руками, кричал:
— Что делаешь, дурак. Подохнем, как собаки… Брошу тебя. Сам уйду… Бережно поддерживая голову, напоил Анохина, и с его лица улыбнулись нежные губы Наташи, и не страшила больше пустыня, не слышал Игорь негодующего крика Ахметки. Кружится голова от теплого дыхания болота, болят глаза, сжимаются огненные объятья… Потускнели воспоминания, растаял образ Наташи, и, цепляясь за чахлые кустики, осталась сзади светлая радость. На пороге смерти съежилась жалость, сохранение жизни стало жестоким законом. И ночью нельзя было остановиться. Шли без отдыха, поминутно засыпая и тут же вздрагивая от ужаса при мысли остаться одному… В безмолвии звездной ночи продолжался их необычайный путь. Легкие, чуть приметные тени ложились от верблюдов на землю, сопровождая их, как чуткий сон… Так кончились четвертые сутки и наступило утро пятого дня, когда они вышли из болота. Обожженные солнцем, отравленные лихорадкой, с полузаснувшей, потемневшей душой, еле держались в седлах. Игорь видел, как шедший впереди верблюд с Ахметкой остановился и лег в песок, а Ахметка свалился рядом. Но это совершенно не отразилось в его мозгу. Страшная усталость сковала тело и волю. Скоро стал и их верблюд, лег на песок, Игорь упал на землю и тут же заснул глубоким сном. А Анохин, привязанный к седлу, очнулся от остановки и осматривался недоуменно в минутном прояснении малярии… Облегченно вздохнул прохладный ветерок, и темное, в мареве засинело свободное море… Вновь ожила радость, побежала впереди, улыбнувшись губами Наташи милой — неиспитой любви женской. Тягота сладостная, преодоленной борьбой утишенная, тягота к тому месту, где мать родила, осветила исхудавшее, обожженное лицо Игоря. Стоял в шумной гавани, у ног его плескалось море, а на нем покачивались косые, цветные паруса острогрудых лодок, и на крутых бортах крепких парусников кипела вольная торговая жизнь… В шипении белого пара гремели лебедки, и в хрупком стеклянном воздухе открылись ворота в желанное будущее… Прага, 1923 г.» Данный рассказ был опубликован в журнале «Казачий путь», № 10, С. 11–14. Отрывок из него, посвященный пребыванию русских во Французском иностранном легионе, представлен вниманию читателя ниже. А.А. Воеводин. «Шапка-невидимка» …Только вчера прибыли мы с Невидимкой на пост Касба в восточной части Марокко. После неторопливой, размеренной жизни Праги и бурного Парижа попали мы в пустынные, неисследованные горы Среднего Атласа. Блокгауз Касбы — 2 старых, каменных арабских строения, обнесенных невысокой каменной стеной и оплетенных несколькими рядами проволочных заграждений — расположены в низине, возле ручья, к которому спускаются с окрестных постов брать воду в бочонки и бурдюки. Гарнизон блокгауза состоит из сержанта и 20 легионеров — в их числе 4 казака. В Феце Невидимка приобрел 2 комплекта легионерского обмундирования, и на пост мы прибыли под видом возвратившихся из отпуска легионеров. Кончался сентябрь. Воздух в горах был удивительный — прозрачный, как хорошо протертое стекло, и полный острых, пряных запахов, наполнявших нашу степь с ее бурной полынью и низким, незаметным чабрецом. Помню я один разговор с казаками-легионерами. Сидели мы вечером за прикрытием каменной стены, потягивая вино их жестяных кружек, и дымили из трубок. Конечно, разговор вертелся вокруг недавнего и далекого прошлого, и казаки, перебивая друг друга, хвалились достоинствами своих станиц. Но прошлое ушло безвозвратно, а окружавшая действительность не давала пищи для особой веселости, и казаки ругали, на чем свет стоит, Легион, проклинали французов, арабов и Африку.
— А хотели бы вы уйти из Легиона? — спросил их Невидимка. Казаки переглянулись, пожали плечами и не сразу ответили. Все они служили в Легионе уже третий год.
— Черт его знает, как там, на работах… — раздумчиво пыхтел трубкой донец Васильев, — вот из Болгарии, Сербии пишут станичники: дюже плохо… Тут хоть харч дают да одежду… Он усиленно засопел выгоревшей трубкой.
— Д-да… Дело табак, брат… — неопределенно произносит усатый загорелый кубанец. Они недоговаривали чего-то, но я знал — думали, что не стоит менять шила на швайку… Вскоре опять заговорили о России.
— Нет уж, подожду возвращаться. Тоже и там несладко… Гарбуленкову от жены письмо пришло. Скотины нет, хозяйство разорено… А кто вернулся на Дон из-за границы — погнали в Красную Армию…
— Ну а кончится срок службы, куда пойдешь? — спросил я. Не знаю, — отмахнулся досадливо Васильев, — чего загадывать… Может, во Францию подамся, а может, в Америку — земля большая, до края ее не дойдешь… А я — так никуда, — перебил его молодой донец, — не выйдет к окончанию срока службы возвращение — подпишу другой контракт…
— Ты с ума сошел — оставаться в Легионе! — возмутился Невидимка.
— Сам ты дурной! Чего мне место менять? Табак, вино есть… — Он забористо выругался, медленно вытянул кружку вина, сплюнул сквозь зубы и встал. — Пойду дрыхнуть… Пока прощайте… Ночь, как назло, чертовски темная. Небо в тучах, ни Луны, ни звезд… Вправо от меня, шагах в сорока, стоит на часах Невидимка, а влево — немец Генрих. Сейчас все невидимки — и мы, и арабы. Ветер задувает, свистит, как сто тысяч чертей, и воет, хлопает старым железом на крыше поста. Всматриваюсь в темень, прислушиваюсь и держу наготове винтовку. Мысли, как сон, — отрывочны, смутны. Невидимка сказал, что ничего в мире не меняется… Только временное потрясение жизни. Временное ли?.. И война, и революция, и эмиграция, и вот, здесь — Легион, горы Атласа — временное, случайное. Когда имел семью, свистел самовар на столе, был теплый домашний хлеб и свое вино, когда в станице цвели весной деревья — все это были не замечаемые мелочи жизни. И только теперь, потеряв их, научились ценить и любить сознательно… К оружию!.. Сюда… — в свисте ветра оборвался отчаянный крик Генриха, и за ним — блеск белого пламени и глухой раскат разрыва ручной гранаты. Справа и слева захлопали торопливые выстрелы. Я побежал к Невидимке. Вот здесь лезут через проволоку, сволочи!.. — шептал Невидимка, и мы наугад стреляли в ночь, лежа на камнях. Рассыпая искры, огненными стрелами взвились ракеты, и арабы с проклятиями бросились бежать от проволоки. Из поста выбегали легионеры, заряжая на ходу винтовки. До утра, не смолкая, трещали выстрелы, свистел ветер и стучало железо на крыше поста. К рассвету арабы ушли в горы, стих ветер, и очертания хребта Джебель-Идлан с цепью белых постов Иностранного легиона неясно вырисовывались на бледно-зеленом небе. Смертельно усталые, поплелись мы с Невидимкой на пост с единственной мыслью — поскорее добраться до койки и заснуть… Во дворе поста, покрытые окровавленной защитной шинелью, лежали рядом Генрих и Васильев. Невидимка снял кэпи, перекрестился и, опустившись на землю, откинул полу шинели, закрывавшей голову Васильева. Когда Невидимка поднялся, я увидел, что лицо его сильно осунулось и побледнело. В раскосых, калмыцких глазах блестел отсвет поднимающегося над горой солнца, и мне почудилось, что Невидимка плачет. Но голос его был твердый и ровный.
— Большая земля, а места на ней мало… Послал Бог казаку смерть на чужбине… — сказал он. За обедом на столе стояла бутылка марокканского виски — тафьи. К обеду Невидимка не притронулся, выпил 3 стакана тафьи и вместо закуски закурил папиросу… За последние дни он стал молчаливым, а взгляд его — рассеянным, беспокойным. Все это меня очень тревожит… Когда я кончил обедать, Невидимка положил мне на колено руку и проговорил грустно:
— Куда ни кинь — везде клин… В России расказачивают, в Болгарии роются казаки в шахтах, как кроты, а здесь засыпают навек от арабской пули… А «радетели» казачьи собирают в казну «благодетелей» франки, левы и динары… Но… Казак казаком останется, вернем свою вольность! — вдруг крикнул Невидимка и ударил кулаком по столу. — Выпьем… — устало сказал он и налил в стаканы тафьи. Тесная комната поста с грязно-белыми стенами наполнилась сумерками, и лицо Невидимки отчего-то покачнулось над столом… Николай Николаевич Туроверов и его стихи. Легионный цикл В русской эмиграции это имя произносили и произносят с огромным уважением. Лишь недавно его произведения о гражданской войне и тяжелой жизни русских в эмиграции получили признание в России. Кем он был? Родился Николай Туроверов 18 марта 1899 г. в донской станице Старочеркасской. Закончил местное реальное училище. Служил в лейб-гвардии Атаманском полку, в чине хорунжего, что для казака было огромной честью после успешно сданного им офицерского экзамена. В 17 лет уходит на германскую войну. С конца 1917 г. до конца 1920 г. борется против большевиков. Осенью 1920 г. в чине подъесаула эвакуируется из Крыма. Из Константинополя он вскоре перебирается в Сербию, где работает сначала лесорубом, а затем мукомолом. С большим трудом ему удается перебраться в Париж. По ночам будущий поэт грузит вагоны, а днем ходит на занятия в Сорбонну. Вскоре в эмигрантских газетах и журналах стали появляться его первые стихи. Туроверов выступил одним из организаторов создания военно-исторических обществ и выставок. В то время его энергии и упорству удивлялись многие. Его стараниями был создан музей лейб-гвардии Атаманского полка, кружок казаков-литераторов, «Общество ревнителей русской военной старины», выставки «Казаки», «Суворов», «1812 год», отрывной календарь для инвалидов. Впоследствии более 11 лет он возглавлял Казачий союз. В 1928 г. в Париже вышел его первый сборник стихов под общим названием «Путь». Видные критики того времени — Г. Адамович и Г. Струве — дали этому сборнику положительные отклики. В 1937 г. вышел новый сборник его стихов в Безанне. Во многом это произошло благодаря знакомству Туроверова с генералом Д.И. Ознобишиным, бывшим военным атташе России во Франции и страстным библиофилом. Николай Николаевич стал тогда хранителем огромной библиотеки генерала в Аньере. В 1939 г. в Безансоне вышел 3-й сборник стихов Туроверова. В то время он активно занимался русской иконографией. Параллельно с этим он выпускает «Казачий альманах», посвященный истории и традициям казачества, в котором Туроверов публикует несколько своих новых стихотворений и большую статью «Казаки в изображении иностранных художников». Кроме того, Туроверов стал коллекционером книг и гравюр по военной истории России. В 1942 г. в Париже выходит его 4-й сборник стихов. Туроверов находит опору в сохранении памяти о казачьей истории. С началом Второй мировой войны Николай Туроверов, как сотни и тысячи русских, вступает во Французский иностранный легион. Демобилизовавшись в 1945 г., он публикует цикл стихов под общим названием «Легион», а также издает небольшой брошюрой маленькую поэму «Сирко», былинную легенду о казачьем герое-атамане, чью отрубленную кисть веками хранили казаки как реликвию. Особой близости у Туроверова с литераторами русского Парижа не было. Несмотря на то что Туроверов учится написанию стихов у Гумилева, это не спасает его от почти холодной рецензии на его стихи известного литератора и критика В. Ф. Ходасевича. Во многом поэтому стихи Туроверова среди русской эмиграции стали известны широко уже после Второй мировой войны. В антологиях поэзии русского зарубежья стихи Туроверова появились в таких книгах-сборниках: «На западе», изданном в Нью-Йорке в 1953 г.; «Муза диаспоры», выпущенной во Франкфурте на Майне в 1960 г.; «Содружество», вышедшем в Вашингтоне в 1966 г. После войны он много лет работает в библиотеке, печатается в ведущих журналах русской эмиграции — «Грани» и «Новом журнале», пишет стихи. По отзывам литературных критиков, с годами его поэзия становится все более мудрой и рассудительной. Последний, 5-й сборник его стихов вышел в Париже под общим названием «Стихи» в 1965 г. Умер Николай Николаевич Туроверов 23 сентября 1972 г. в парижском госпитале Ларибуазьер. Он прошел три войны, но остался жив. Об участии в одной из них, в последней, в составе Французского иностранного легиона, он и пишет в своем цикле стихов «Легион». Из этого цикла в данной книге помещены отдельные фрагменты. Легион. Ты получишь обломок браслета, Не грусти о жестокой судьбе, Ты получишь подарок поэта, Мой последний подарок тебе. Дней на 10 я стану всем ближе. Моего не припомнив лица, Кто-то скажет в далеком Париже, Что не ждал он такого конца. Ты ж, в вещах моих скомканных роясь, Сохрани, как несбывшийся сон, Мой кавказский серебряный пояс, И в боях потемневший погон. Конским потом пропахла попона, О, как крепок под нею мой сон. Говорят, что теперь вне закона Иностранный наш Легион. На земле, на песке, как собака, Я случайному отдыху рад. В лиловатом дыму бивуака Африканский оливковый сад. А за садом, в шатре, трехбунчужный, С детских лет никуда не спеша, Весь в шелках, бирюзовый, жемчужный, Изучает Шанфара паша. Что ему европейские сроки И мой дважды потерянный кров? Только строки, арабские строки, Тысячелетних стихов. Мои арабы на «Коране» Клялись меня не выдавать, Как Грибоедов в Тегеране, Не собираюсь погибать. Лежит наш путь в стране восстаний. Нас — 49. Мы — одни. И в нашем отдаленном стане Горят беспечные огни. Умолк предсмертный крик верблюда. Трещит костер. Шуршит песок. Беру с дымящегося блюда Мне предназначенный кусок. К ногам горячий жир стекает…Не ел так вкусно никогда!
… Все также счастливо сияет Моя вечерняя звезда. А завтра — в путь. Услышу бранный, Давно забытый шум и крик. Вокруг меня звучит гортанный, Мне в детстве снившийся язык. О, жизнь моя! О, жизнь земная! Благодарю за все тебя! Навеки все запоминая И все возвышенно любя. Князю Н. Н. Оболенскому Нам все равно, в какой стране Смести народное восстанье, И нет в других, как нет во мне, Ни жалости, ни состраданья Вести учет: в каком году — Для нас ненужная обуза; И вот в пустыне, как в аду, Идем на возмущенных друзов. Семнадцативековый срок Прошел, не торопясь, по миру; Все также небо и песок Глядят беспечно на Пальмиру Среди разрушенных колонн. Но уцелевшие колонны, Наш Иностранный легион — Наследник римских легионов. Стерегла нас страшная беда: Заблудившись, умирали мы от жажды. Самолеты пролетали дважды, Не заметили, не сбросили нам льда. Мы плашмя лежали на песке, С нами было только 2 верблюда. Мы уже не ожидали чуда, Смерть была от нас на волоске. Засыпало нас розовым песком; Но мне снились астраханские арбузы И звучал, не умолкая, музы, Как ручей, веселый голосок. И один из всех я уцелел. Как и почему? Не знаю. Я очнулся в караван-сарае, Где дервиш о Магомете пел. С той поры я смерти не хочу; Но и не боюсь с ней встречи. Перед смертью я верблюжью пил мочу, И запить теперь ее мне нечем. Умирал марокканский сирокко, Насыпал последний бархан; Загоралась звезда одиноко, На восток уходил караван. А мы пили и больше молчали У костра при неверном огне, Нам казалось, что нас вспоминали, И жалели в далекой стране, Нам казалось: звенели мониста, За палаткой, где было темно… И мы звали тогда гармониста И полней наливали вино. Он играл нам, простой итальянец, Что теперь мы забыты судьбой, И что каждый из нас — иностранец, Но навеки друг другу родной, И никто нас уже не жалеет, И родная страна далеко, И тоску нашу ветер развеет, Как развеял вчера облака, И у каждого путь одинаков В этом выжженом богом краю: Беззаботная жизнь бивуаков, Бесшабашная гибель в бою. И мы с жизнью прощались заранее, И Господь все грехи нам прощал… Так играть, как играл Фабиани, В Легионе никто не играл 1940–1945. Стихотворение Софьи Мельниковой, донской казачьей поэтессы, напечатанное в журнале «Казачий путь», № 66, 1925 г., с.13, посвящено гибели казака-легионера. «Дмитрий убит в бою с рифами. Кончилась кабала Иностранного легиона. Остаюсь без надежд. Не могу больше жить».[531] Отчего ты грустишь средь весеннего дня? Отчего ты молчишь сейчас у огня? Отчего не берешь ты росистых цветов? Посмотри, как безбрежна кругом синева, Как ковер расстилает степная трава, Обнимая подножья курганных крестов. Посмотри: далеко там сереет туман, Да стоит позабытых времен истукан, Охраняя преданье забытых веков; Над станицей маячат ряды тополей И несутся без гама рои журавлей. Степь обнимет крылатая ночь, И с дыханием зари улетит сова прочь, Лишь останутся капли живящей росы. Загорится пурпурным румянцем восток, Пробежит, пробудясь, поутру ветерок, Дрогнет сердце от стона звенящей косы. Тень от тучи мелькнет дождевой, Брызнет с радугой дождь степовой, Громом нарушит недавнюю тишь. Ароматней запахнут, умывшись, сады, Побегут ручейки под землею воды, Отчего ж, замолчав, ты, грустишь? Знаю, вольный казак на чужой стороне Бьется невольником в чуждой войне, И уходят безрадостно в муках года. Он вернется к тебе, он обнимет любя… И заржет его конь боевой… — никогда! Где склонилась арабская пальма К ружью среди гор и песка, Бродит конь боевой моего казака, И белеют забытые, молча, кресты. От того моя скорбь, как могила, без дна, От того, что навек я осталась одна».