I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Ужасы и торжества сменялись на Палатине беспрерывно пестрой чередой, почти не смущаемой ходом событий во внутренней и внешней жизни империи. Поппея отбросила палатинский двор на двадцать лет назад, к серальным нравам Клавдия и Мессалины. Утопая в удовольствиях, пированьи, дилетанских забавах, тесно обособленный мирок выскочек-богачей и новой аристократии образовал вокруг Нерона как бы род веселого государства в государстве, где очень много, страстно и подробно занимались личной жизнью и взаимными отношениями, но чрезвычайно мало интересовались жизнью и отношениями общественными. Радости и успехи империи все-таки привлекали к себе некоторое внимание палатинского государства в государстве, потому что давали повод к устройству празднеств, к раздаче наград и пожалований, к производствам и назначениям знаков отличий. Но, когда над Римом собирались тучи, чреватые громом, Палатин старался их не замечать. Между тем, грозы надвигались все ближе и решительнее. Особенно сурово был омрачен ими восточный горизонт. Зловещие облачка на нем сверкали молниями уже в последние годы правления Клавдия; при переходе власти к молодому Нерону они сгустились в черные тучи. Правда, они не слагались в густую пелену постоянной непогоды, и сквозь них улыбалось иногда Риму солнце успеха. Но совсем уйти с неба они не хотели, а по смерти военного министра Афрания Бурра и удаления от дел Л. Аннея Сенеки, точно улучив благоприятный момент, тесно сплотились, затянули горизонт и зарокотали громом. После многих лет «вечного мира», — правда, всегда фальшивого, непрочного и много раз прерванного враждебными столкновениями, похожими на ту неофициальную, без объявления войну, что мы, русские, вели в 1900 году с Китаем, — вспыхнула, наконец, настоящая открытая война, с могучим шахством Парфянским, извечным врагом-соперником Рима в движении его в глубь Азии.

Но и этому осложнению, не однажды создававшему для Рима самые критические и щекотливые положения (особенно после позорной капитуляции бездарного генерала Цезенния Пета при Рандее), не суждено было встряхнуть и выпрямить исковерканное общество. Блестящий военный талант главнокомандующего сирийской армией К. Дониция Корбулона сломил армено-парфянские силы, а дипломатические его способности помогли установить мир, выгодный для побежденной стороны. Армения осталась царством автономным, но вассальным, и царь ее Тиридат, герой минувшей войны, удалой джигит, азиатский прототип Мюрата, должен был приехать в Рим на поклон Нерону и получить корону свою из его рук. Двор, ничего не делавший во время войны кроме глупостей, только совавший издали главнокомандующему палки в колеса, воспользовался визитом Тиридата, как удобным предлогом к новому взрыву торжеств, празднеств и оргий.

В дипломатическое паломничество свое Тиридат отправился в конце 65 года по Р. X.; с ним ехали, как заложники, дети его шаха Вологеза и Пакора и Монобаз, шейх адиабенский. Тиридат путешествовал с неслыханной роскошью, сопровождаемый, помимо римского почетного караула, тремя тысячами всадников из своей гвардии. Путешествие продолжалось девять месяцев, обходясь Риму ежедневно около 70.000 рублей. Всю дорогу Тиридат сделал верхом. Рядом с ним скакала его супруга, под золотым шлемом, вместо головного убора, требуемого обычаем страны ее. Путь Тиридата был сплошным триумфальным шествием; всюду его принимали как полубога, забавляли, баловали, старались и, кажется, успели ослепить его великолепием и могуществом Рима. Нерон принял Тиридата самым любезным и дружеским образом, выехав для встречи парфянского принца в Путеолы (Поццуоли), где потешил его гладиаторскими играми, участие в которых принимали исключительно мавры. Въезд Тиридата в Рим и затем торжественная коронация его в армянские цари на форуме, в присутствии сената, гвардии и несчетных толп народа, были обставлены с безумной роскошью, равно как и все празднества, сопряженные с этим политическим событием. Достаточно указать, что для спектаклей гала в честь высокого гостя был вызолочен театр Помпея. Позолота, говорит Дион Кассий, покрывала не только портал сцены, но всю внутреннюю отделку театра; полог, раскинутый над зрительным залом, в защиту публики от солнца, был пурпурный, с вышитым посередине изображением Нерона, управляющего колесницей, в ореоле златотканных светил небесных. В какие бешенные деньги обошлась Неронову министерству двора эта декоративная роскошь, можно судить предположительно по обширным размерам театра Помпея: он вмещал 17.580 зрителей. Это — старейшее из постоянных театральных зданий в Риме, особенно излюбленное и посещаемое публикой. Его открытие состоялось в 699 г. a.u.c. — 55 до Р. X. Когда Кн. Помпей Великий созидал его, сенат имел продолжительные и резкие дебаты: дозволить ли в театре устройство постоянных мест для сидения? Боялись, что римское гражданство, получив такое удобство, будет проводить в театре слишком много времени, избалуется, отобьется от государственных интересов. Всего сто двенадцать лет прошло от этих суровых, презрительных к искусству нравов, и — вот, актер, в лице императора Нерона, правит Римом и миром, а театр сравнялся в государственном значении с дворцом и Капитолием, став местом действия для высочайшего политического акта — приема в подданство иностранного государя, триумфа над побежденным врагом. Ведь Нерон привел Тиридата в театр прямо с форума, где только что короновал его, и увел из театра — прямо на Капитолий, чтобы, в торжественной церемонии, затворить храм двуликого Януса — в знак того, что государство умиротворено и в римских пределах нет больше войны.

В Главном цирке, — Нерон только что перестроил его после знаменитого пожара 64 года на 250.000 зрителей, — устроили для дорогого гостя грандиозные бега. Ристалище, на сей торжественный случай, усыпали песком, окрашенным в зелень примесью медной окиси (Chrysocolla), — во славу цирковой фракции зеленых, которой покровительствовал и за которую держал постоянное пари император. Нерон лично выступал на сцену и на арену в этих зрелищах, не жалея, таким образом, для потехи царственного азиата даже собственного своего сана и достоинства. Конечно, это было уже совершенно излишним пересолом в любезности, и, говорят, будто Тиридат, видя Нерона то в костюме кучера фракции зеленых, с круглым колпаком на голове, то в одеянии Кифарэда, не умел воздержаться от выражения досады и презрения. Хотя вероятнее, что римские историки навязывают в этом случае Тиридату свои собственные чувства. Конечно, свежий человек должен был весьма ошеломиться зрелищем цезаря-комедианта, но Тиридат, кажется, сумел не ошеломиться. Если бы он увез из Рима дурное и презрительное представление о Нероне, как о каком-то шуте гороховом, вряд ли смогла бы возникнуть на Востоке та популярность Нерона, которая, родясь из фактов и легенд именно этой поездки, держалась затем незыблемо добрые пятьдесят лет.

Тиридат получил богатые дары и разрешение вновь отстроить разрушенную Корбулоном могущественную крепость Артаксату, вторую столицу Армении, с тем, чтобы она была названа Неронией. Цезарь даже помог недавним врагам деньгами и рабочими. Гостеванье парфянского принца в столице мира стоило римскому государству свыше 400 миллионов сестерциев, т.е. более 40 миллионов рублей. Впрочем, — замечает Гертцберг, — эти деньги были выброшены не вовсе даром: царственное очарование Рима, унесенное Тиридатом и его спутниками-парфянами в Армянские горы, поддерживало на Евфрате мир и дружество в течение почти полувека. Что касается лично Нерона, он, в глазах парфян, стал и пребыл навсегда чем-то вроде живого воплощения на земле бога Митры, как и назвал его Тиридат, когда, коленопреклоненный, принимал от него диадему. Шах Вологез тоже получил от императора дружеское приглашение побывать в Риме и, — хотя отклонил его, боясь поставить себя в двусмысленное положение гостя-пленника — однако отнесся к нему как к любезности, а отнюдь не посягательству на умаление своего достоинства. Он выразил даже непременное желание повидаться с императором, когда тот приедет в свои восточные провинции, как Нерон тогда собирался. Восторженная любовь парфян к Нерону на много лет пережила его самого.

По смерти Нерона Восток искренно жалел о нем. Во время дальнейшего междоусобия в римском государстве, сменившем в течение года четырех императоров, шах Вологез соблюдал строгий нейтралитет и воздержался от легко возможных при такой неурядице земельных захватов на сирийской границе. Но вместе с тем он едва ли еще не разделял тогда веры многих, что Нерон жив и только скрывается. Молва народная даже и предполагаемое тайное бегство цезаря направляла в области парфян. Быть может, именно в этом сомнении надо видеть причину первоначальных колебаний Вологеза, признать ли ему Веспасиана законно избранным императором Рима? Он признал Флавиев, лишь убедясь, что они восторжествовали над эфемерными претендентами минуты, а наследственный государь, т.е. в его понятиях, потомок Августа, Нерон — действительно лежит уже в гробу. Первое же посольство шаха Вологеза к новому правительству Рима требовало, в числе других пунктов своего ходатайства, чтобы память Нерона была свято почитаема римлянами, окружена благоговением и культом. Лже-Нероны, появлявшиеся время от времени в течение всей эпохи Флавиев, до Домициана включительно, неизменно встречали у парфян сочувствие и поддержку. А один из них даже и появился в Парфии, подобно тому, как Польшей — для разрушения новой московской династии Бориса Годунова — был создан в лице первого Лже-Димитрия грозный, мстительный призрак старой династии Рюриковичей, только далеко не с такой удачей.

Итак, военные грозы на Востоке прогремели напрасно. Спасительного урока, которым иногда освежают несчастные кампании загнивший правительственный режим, Рим не получил. Напротив, новая удача, убедившая и народ, и принцепса, и правительство в несокрушимой военной мощи государства, наполнила атмосферу Рима дурманом надменнейших миражей и самообманов, разлило по Вечному Городу чуть не эпидемию ликующего безумия, потянула будничную жизнь в бестолковость вечного праздника. Тон ему давался, конечно, с Палатина. Веселый двор Нерона и Поппеи пел, танцевал, забавлялся любительскими спектаклями, художественным и поэтическим дилетантством, удивлял вселенную пьянством, обжорством и безудержным половым развратом. Дикие безобразия, которые, по описанию Тацита и Светония, стал именно в эту пору позволять себе Нерон, — если даже сбавить с рассказа историков добрые девять десятых за счет сплетен и недоброжелательства — все- таки остаются ужасными. Для этих дней Нерона вполне можно принять мнение Видемейстера: ум цезаря, отравленный дурною наследственностью, печальными последствиями безобразного воспитания, поверхностным образованием с начитанностью без системы, юношеским пьянством и беспутною праздностью, тяжкими реакциями духа после ряда политических и семейных преступлений, совершенных ради Поппеи, — ум этот, уже от природы более блестящий и игривый, чем глубокий и основательный, начал быстро мутнеть и разлагаться.

Направление, в котором падал гибнущий цезарь, к несчастью, делало болезнь его мало заметною для окружающих. Они считали ее просто капризами развратной избалованной натуры. Одни проклинали Нерона, как деспота, одуревшего от обжорства властью, с жиру взбесившегося и негодяйствующего сознательно и умышленно. Другие — кому систематическое погрязание цезаря в пучине всяких пороков было на руку — прославляли разнузданность его, как нечто сверхчеловеческое, соревновали ей, даже старались превзойти ее.

Страшная половая распущенность и неестественно приподнятая артистическая чувствительность — вот два полюса, между которыми закачалась роковая мания Нерона. Вдали от этих полюсов он, по-прежнему, лишь малозаботливый и легкомысленный человек, каких в любом большом свете — тысячи. И только та беда, что судьба поставила его государем. В своем частном быту он просто, как говорится, душа общества, с приятными компанейскими талантами на все руки. Но — как скоро воображение рисовало Нерону миражи половой страсти или артистического идеала, или, что было особенно опасно, перемешивало в его одурманенной голове вместе низости первой с фантастическими высотами второго, — цезарь терял всякую власть над собою: для него не существовало тогда ни государственных обязанностей, ни общественных приличий, ни нравственной порядочности.

Я сказал несколькими строками выше, что болезнь Нерона было трудно заметить и признать людям его века. Следующие слова мои о сверхчеловеческом разврате Нерона на первый взгляд как бы противоречат этому положению. Казалось бы - - как не понять, что у человека «не все дома», если он, вдруг вообразив себя женщиною, выходит замуж за своего лакея, издевается над священными обрядами государственной религии, публично срамит себя точнейшею и бесстыднейшею пародией на брачную ночь? А знаменитый пир на прудах Агриппы, под распорядительством Тигеллина, когда Нерон, проэкзаменовав шалопаев своей свиты, кто из них какою мерзостью грешен, сажал самых отчаянных сладострастников на почетные места, тех же, кто сохранил еще хоть какой- нибудь стыд, помещал ниже? Когда Тигеллин, зная, чем можно угодить Нерону, обстроил берега пруда лупанарами — пародиями на любезные сердцу императора притоны Мильвиева моста? Когда, в вертепах этих, вместе с нагими проститутками, принимали «гостей» знатнейшие дамы Рима, обязанные безотказно исполнять желания посетителей, как бы ни были они гнусны и дики? Эту безумную ночь сильно и ярко, хотя и в чересчур условно-романтическом тоне вообразил и написал Сенкевич. Но, разумеется, его художественная натура, зная чувство современной литературной меры, не пошла следом за россказнями историков до конца. Он не решился показать читателям Нерона, зашитым в медвежью шкуру, бегающим на четвереньках, как зверя, отдающегося фантастически- звериным ласкам. Этому «гению распутства» мало скотствовать физически, — ему надо еще любоваться величием своего скотства. Автор и исполнитель греха сочетались в нем воедино со зрителем и критиком, оценивающими эффект греха и новость или изысканность его процесса. Он — актер. Желая испытать страсти четвероногого, он играет четвероногое с такою же натуралистическою добросовестностью, как игрывал на сцене роды Канацеи. Выйдя замуж за вольноотпущенника Пифагора, он приложил все силы своего сценического таланта, чтобы правдоподобно, подробно и жалостно разыграть ужас и смущение невинной новобрачной, в чем и преуспел блистательно, как уверяют Светоний и Тацит. Умерла Поппея. Путешествуя по Греции, Нерон видит Спора, хорошенького мальчика, разительно на нее похожего. Недолго думая, он женится на Споре — опять- таки с кощунственным соблюдением всех священных обрядов. Затем дает ему титул императрицы, окружает собственным двором с гофмейстериною, в лице Клавдии Криспиниллы, которую Тацит назвал впоследствии magistra libidinum Neronis, профессорша Неронова разврата, — сажает рядом с собою на трон даже будто бы при торжественных приемах и т. п. Осквернены религия, святость государственного сана, — Нерон знать их не хочет. Больше того: он не желает считаться даже с волею самой природы. Цезарю противно, что новая жена его — все-таки мужского пола. Казалось бы, недостаток непоправимый. Но нет: разве есть что-либо невозможное для Нерона? Врачам приказано: переделать Спора в женщину Сабину (в память Поппеи). Над несчастным проделывают безобразнейшую операцию — и красавец превращается если не в красавицу, то в весьма красивое бесполое существо среднего рода. Любопытно, что горемычная участь этого злополучного не изменилась к лучшему даже со смертью Нерона. Когда, во время междуцарствия, в ожидании Гальбы, власть захватил было на короткий срок преторианский префект Нимфидий Сабин, первое, что совершил он, чтобы ознаменовать свое торжество, — послал за «Поппеею»-Спором... Труп Нерона в это время даже не был еще погребен.

Этот Нимфидий Сабин, Тигеллин, Отон, Петроний и другие львы Неронова двора — живые ответы, почему половой психопат, вроде Нерона, был трудно отличим в общей среде. Века следующей христианско-государственной культуры, конечно, не изменили основ нравственности, ибо не изменили существа натуры человеческой. Нравственность не меняется, меняются только ее нормы и компромиссы. Но изменилась дисциплина нравственности — изменился взгляд государства и общества на отношения между «мощью духа» и «слабостью плоти», в пользу преобладания власти духа, т. е. моральных норм, над похотями тела, то есть над физиологическим эгоизмом потребностей. Это основное практическое требование христианской этики было в мире культуры языческой не более как добрым теоретическим советом. «Могий вместити да вместит» — лозунг, лишь однажды снисходительно поставленный христианством, как уступка слабой плоти прозелитов, но в языческой философии — девиз всего ее практического применения. Необычайная высота мысли и крайняя развинченность волевых проявлений — характерные черты лучших умов века. Трудно вообразить этика более чистого и глубокомысленного, чем Сенека, поэта более восторженного и героического, чем Лукиан, сатирический ум, более правдивый, смелый и прямо направленный, чем ум Петрония. Между тем, жизнь этих людей, рассматриваемая не только с точки зрения христианской этики, но нравственных теорий, ими же самими проповедуемых, — сплошное безобразие.

Христианская идея самоотвержения во имя спасения духа есть отрицание внешней культуры, созидаемой во имя земного комфорта и благополучия плоти. Культура буржуазно-экономического происхождения может заимствовать у христианской дисциплины этические имена и условные формы, но не в состоянии ужиться с ее духом. Это — две силы, взаимно антипатичные по существу. Их вековое сожитие — история параллельной приспособляемости, во взаимностях которой сперва de nomine выигрывает этическое начало, но в конце концов фактически торжествует культурный эгоизм. И вот: в обществах, достигших высших точек своего культурного развития и осужденных отныне катиться под гору, — огромное большинство членов — за немногими исключениями, относимыми к разряду чудачеств, — неминуемо оказывается под властью самых покладистых компромиссов между этическим требованием и вы- годами культуры. Идея долга обращается в теорию, которую надо принимать к сведению, ибо знание ее отличает человека просвещенного и порядочного от темного подлеца и невежды. Но практика жизни создается из удовольствия. А так как удовольствия половые наиболее властны над человеческим организмом, то предзакатные эпохи высоких культур неизменно сопровождаются широкой половой разнузданностью и апологиями плоти против суровых упреков взыскательно протестующего духа. Так, — одинаково, — в великих семитических культурах древнего Востока, в Египте, Греции, Риме, в изяществе и колдовстве Ренессанса, в аристократической культуре Франции XVIII века, в ницшеанских трепетах и порывах на пороге века двадцатого. Если мы сравним литературу современного буржуазного декаданса с римской литературой I века, то на стороне первой окажется лишь перевес условного лицемерия в языке, истекающего из пережитков страха пред дисциплиной христианской цензуры. Римские писатели этого злополучия не знали и потому смело говорили слова там, где нынешние принуждены еще, скрепя сердцем, обходиться полусловами. А темы — одни и те же, одно и то же отношение к ним. На десяток рассказов и повестей современной литературы, обрабатывающей половые сюжеты в угрюмые драмы и трагедии Гофмансталя, Леонида Андреева, Сергеева-Ценского и др., приходятся сотни подобных же рассказов, повестей, даже романов, где сюжеты эти обрабатываются, наоборот, с искреннейшими симпатиями к веселому греху, заповеданному прародителям нашим змеем искусителем у райского древа познания добра и зла. Достаточно вспомнить жеманное гомосексуальное блудословие г. Кузмина и покойной Зиновьевой-Аннибал.

Завоевывающая себе литературное оправдание грешная плоть требует себе также оправдания и места в жизни. Только лицемер, упорно закрывающий глаза на действительный смысл вещей, способен, прочитав труды Крафт-Эбинга, Маньяна, Тарновского, Мержеевского, Ломброзо, Фореля, Гавелок Эллиса и других исследователей тайн половой психопатологии, уверять, будто наше мнимо-христианское время хоть сколько-нибудь исцелено от извращенных, страшных «языческих» пороков, «глубин сатанинских», какими пугают наше воображение страницы Светония, Петрония, Лукиана. Простой статистический подсчет укажет нам, что на любой цинический рассказ древнего писателя действительность современной клинической летописи отвечает десятками, даже сотнями живых иллюстраций из текущей медицинской и уголовной практики. Разница в том лишь, что языческая этика считала извращенный порок если не дозволенным, то, по крайней мере, терпимым, как бытовой грех домашнего обихода, с которым домашняя дисциплина и ведалась, а государство в непосредственную борьбу с ним не вступало. Поэтому он торжествовал открыто или под легкою вуалью. Когда Нерон опозорился скандальным браком со Спором, римляне отделались от этого приключения остротою, что жаль, — мол, что отец Нерона женат был не на особе такого же рода! Император Клавдий, болезненно сладострастный вообще, не имел гомосексуальных наклонностей, — историки отмечают это почти с изумлением, словно аномалию. Педерастия была откровенным пороком философов стоической школы, все светила ее подвергались этому обвинению и принимали его более, чем равнодушно (Dollinger). Теперь же извращенный порок, — грех против религиозно-общественной этики и преступление против уголовного закона, ею вдохновляемого, и потому пожирает жертв своих только тайно. Этих секретных и полусекретных грешников мы теперь считаем больными, безумными. Однако, не настолько, чтобы насильственно удалять их из общества. Такая судьба постигает лишь тех несчастных, кто осложнил свое половое безумие каким-либо вредным и опасным противообщественным проступком, нарушившим права других лиц. Половые безобразия, сами по себе, независимо от физического вреда, который они приносят, с каждым днем теряют в глазах «культурных людей» свой характер непозволительного преступления. Закон уже смотрит на них сквозь пальцы, смягчает и кары, и право, и условия преследования. Талантливый поэт, артист, музыкант, государственный человек, высокопоставленный общественный деятель, обвиняемый молвою, хотя бы даже доказательною, в противоестественных слабостях и наклонностях, не возбуждают всеобщего отвращения. И аплодируют им, и руку жмут охотно, и на должности их назначают, и ордена им дают. Средневековые костры за половое нечестие давно погасли. Брокенский козел победил синайского законодателя. Жестокая обличительница этических условных лжей, статистика, дает для современного европейского общества на каждых 200 нормальных человек одного, удовлетворяющего свои половые страсти извращенным способом, причем вычисление это сделано для средней Европы с оговоркой о значительно большем проценте подобных субъектов в Венгрии и у южных славян. Вряд ли надо слишком сильно умножить этот процент современного порока тайного для явных пороков языческой культуры. Разница эффекта безнравственности зависит здесь, главным образом, не от распространенности, но от меры публичности ее. Скандалы германского двора, в разоблачениях Максимилиана Гардена, ничуть не выше, по нравственному своему значению, романа Нерона с Пифагором. Но сумасшедший прусский граф Эйленбург дурачился в стенах своего замка, а сумасшедший римский император имел решимость и возможность выносить свой срам на улицу. Только и всего.

Скажут: в наше время все же никому в голову не придет идея о кощунственных браках, пародиями на которые так любил забавляться Нерон. Увы! Нельзя ручаться за будущее. Эволюция обычная. Порок перестает быть основным этическим преступлением против общества и превращается в проступок против личности, представляемый частному преследованию. Проступок вырождается в непохвальный, но терпимый грех. Грех — в странность. Дозволенная странность требует себе прав.

С 1864 по 1880 год в Лейпциге у Отто и Кадлера вышла целая серия работ по социальной физиологии некоего советника Ульрикса, озаглавленных в большинстве латинскими титулами — Vindex-Inclusa, Vindicta, Formatrix, Ara spei, Gladius furens. Критические стрелы. Идея этих статей — что «половое чувство не имеет отношения к полу». В мужском теле может заключаться женская и женскими страстями одаренная душа (anima muliebris in corpore virili inclusa) и, наоборот, женщина по телу может обладать душою и страстями мужчины. Ульрике настаивал, что явление это, которое он назвал «уранизмом», есть лишь физиологическое исключение, а отнюдь не патологическая аномалия. На этом основании он требовал, чтобы закон и общество относились к любви урнингов как к явлению совершенно дозволительному и естественному и советовал даже разрешать браки между лицами одного и того же поля, которых судьба создала с урнингическими наклонностями. Нельзя не согласиться, что мальчишеские выходки развратного и пьяного юноши- язычника, которому было «все дозволено», оставлены обдуманной и научно поставленной теорией Ульрикса, старого ученого-христианина, далеко за флагом. А процесс Оскара Уайльда? А столь много нашумевшие разоблачения «Pall Mall Gazette» о подвигах английской родовой и коммерческой аристократии в лондонских трущобах? А записки Горона? А Эйленбург? А гомосексуальные радения — «лиги любви» — в современной России? А повести, в которых участники гомосексуального приключения предварительно молятся коленопреклоненно пред «иконами, приведшими де нас к общей радости»? Если урнингизм пытается переползти порог этики, его воспрещающей, — это симптом, пожалуй, поярче того, что две тысячи лет тому назад он откровенно переползал порог этики, к нему совершенно равнодушной.

«Я слыхал от некоторых, — говорит Светоний, — будто Нерон высказывал твердое убеждение, что стыд не свойствен природе человеческой, равно как нет в человеческом теле частей, обреченных на целомудрие, но что большинство людей только скрывают свои половые пороки и ловко притворяются целомудренными. Поэтому он извинял все другие пороки тем, кто откровенно предавался в его обществе похабству (professis apud se obscoenitatem»). Эта проповедь упразднения стыда откровенно развивалась в XV веке забубенною литературою Италии, в XVII — Англии, в XVIII — Франции, в конце XIX и в XX — России. В одном подпольно-порнографическом французском романе, приписываемом перу Альфреда де Мюссе, изображается общество, члены которого обязывались клятвою именно — как требовал Нерон — совершенно упразднить половой стыд и стараться довести тело свое до такой изощренности, чтобы каждую часть его можно было использовать в целях сладострастия.

Лишь таинственность современного полового порока, еще стесняемого счетами с воспоминаниями о христианской дисциплине, позволяет нам легко угадывать анормального субъекта в человеке, предающемся распутству нагло и откровенно. Яркий порок выступает на мутном фоне нашей жизни одиноко и рельефно и потому кажется явлением исключительным. Но в Риме Цезарей, когда удовольствия любви почти не считались с полицией нравов, различить в этом омуте сладострастия, где кончался просто развратный сластолюбец и где начинался уже безумец, половой психопат, было, конечно, задачей гораздо сложнейшей, чем в наши дни. И чтоб внушить подданным своим некоторые подозрения относительно своей психической анормальности, Нерон должен был сотворить что-нибудь такое ужасное, отчего в испуге отшатнулись бы даже Тигеллин, Петроний, дамы Ювенала, гости Тримальхионова пира. Удивить же эту публику каким-либо извращением или излишеством было почти невозможно. Век, который имел настольною книгою Satyricon, когда стены домов разрисовывались карикатурными фаллусами Геркуланума и бесстыжими фресками Помпеи, имел очень мало шансов различить сладострастного безумца от сладострастничающего умника.

Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚

Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением

ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК