III
В обществе, где соединены вместе оба пола, разговор во все времена вращался, по преимуществу, в области тем бытовых, злободневных. Разбирать нравы и поступки своего ближнего, сопровождая факт или сплетню соответственными комментариями, было свойственно Риму не менее, чем любому городу современной Европы. Римляне, подобно нам, имели, если не газеты, то газету: Acta diurna urbis или populi, быстро выросшую из обязательного афиширования официальных оповещений и ча
стных объявлений, которое в 59 году до Р. X. ввел Юлий Цезарь Диктатор. Как скоро афиша была составлена, оригинал вывешивался публично и многочисленные писцы заботились о распространении и пересылке копий в провинции с позволения городского префекта (praefectus urbi). Затем оригинал поступал в государственный архив, где им можно было пользоваться, как историческим источником (Luebcker). Из актов черпали материал Тацит, Плиний Младший, Дион Кассий, Светоний, Лампридий и т.д. На них ссылались натуралисты, как Плиний Старший, филологи, как Квинтилиан, публицист, как Сенека. Конечно, приписывая Юлию Цезарю основание римского газетного листа, я имею в виду лишь официальное утверждение им обычая, существовавшего гораздо ранее. Цезарь только признал законность массового осведомления о новостях общественных и злобах дня, которое до него свершалось по способу частной переписки, но нередко во множестве копий одного и того же письма. Буассье приводит пример, когда письмо, имевшее характер партийного избирательного манифеста, могло быть распространено, в самый короткий срок, в тысяче экземпляров. У знатных и богатых провинциалов было в обычае заводить систематическую осведомительную переписку с кем-либо из остающихся в Риме друзей или знакомых, причем она принимала характер газетный не только по содержанию, но иногда и по организации сношений между корреспондентами, заметно переходившей из типа приятельской услуги в тип абонемента. Такую переписку вел Цицерон, когда был проконсулом в Киликии, с оратором-цезарианцем Марком Целием Руфом. Последний, видимо, смотрел на свою роль корреспондента как на определенное обязательство, а недовольный Цицерон делал ему выговоры, совершенно как обманутый в ожиданиях подписчик оплошавшему редактору периодического издания.
— Тут есть все, — рекомендует Целий свою «Записку о городских делах», — сенатские постановления, повеления, басни, слухи. Если, может быть, этот образчик тебе не понравится, то уведомь меня, чтобы мне не причинить тебе досады, а себе издержек.
Цицерон возражает с недовольством, как государственный человек, который, вместо ожидаемой политической газеты, получил легкий бульварный листок:
— С чего ты вообразил, что надо посылать мне известия о гладиаторских играх, об отсрочке судебных процессов, о мошенничестве Хреста и о всяких пустяках, с которыми никто не смеет ко мне соваться, когда я живу в Риме?
Однако, сердитый и важный генерал, господин киликийский губернатор, не выдержал величественного тона и тут же, с упреком, осведомляется о некоем Оцелле, пойманном дважды в течение трех дней на каком-то паскудном разврате и в месте, где Целий «менее всего хотел бы быть»:
— Ты мне ничего не писал об Оцелле, да и в ведомостях не было!..
Что легкий тон городской хроники преобладал в Acta diurna, свидетельствует и Тацит в знаменитой 31 главе XIII книги своей «Летописи»: «В консульство второе Нерона и Л. Пизона произошло мало достойных событий, если только кто не хочет наполнять томы похвалами фундаментам и балкам построенного Кесарем на Марсовом поле громадного амфитеатра: сообразно с достоинством римского народа вошло в обычай помещать в летописи громкие деяния, а такие — в ежедневной газете Рима».
Итак, ежедневные или еженедельные листки рассказывали то открыто, то обиняками и намеками факты из частной жизни людей, занимающих видное общественное положение. Подобно нашим газетам, Acta populi romani сообщали Риму имена лиц, принятых императором на Палатине, — и не только самим императором, но и влиятельными членами его дома. По Acta diurna следили за политическим направлением вождей сенатских партий; Тразеа было поставлено в вину Нероном, что провинции и войска с особенною жадностью выискивают в Acta diurna известий, от каких поступков и мнений воздержался этот лидер оппозиции в ознаменование нежелания своего участвовать в мероприятиях правительства. Знатные свадьбы, рождения, похороны и даже — чего нет теперь — разводы находили точное отражение в римской газете; Сенека подсмеивался над рекламистами, которые уже тогда пользовались гласным словом, чтобы раздувать свои пожертвования и общественные заслуги. Плиний заимствовал из «смеси» римского ежедневника множество анекдотов о необычайных и сверхъестественных явлениях, наполняющих его суеверную книгу. Таким образом, газета давала застольным компаниям римлян и римлянок возможность болтать о многом и вне круга своих непосредственных знакомств, судачить о вещах, которых они не видали, пересуживать людей, у которых они не бывали. Больше того: можно с уверенностью утверждать даже, что римляне были осведомлены друг о друге лучше нашего. Частная жизнь «человека из общества» проходила в Риме более, как говорится, на людях, чем теперь — в Париже, Петербурге, Берлине, Вене. Отдаленное понятие о римском быте может, пожалуй, дать в наши дни, — хотя и в значительном измельчании, — общественный склад Неаполя. Историческое сходство это, хотя в тусклых и слабых отражениях, сохранилось, однако, во всех классах общества, сбереженное, без сомнения, тою неизменною жизнью под открытым небом, sub Jove, что искони было, есть и будет главнейшим фактором могучей общительности и тесной, можно сказать, интимной гражданственности южных коммун. Подобно современному неаполитанцу или марсельцу, римлянин из достаточного класса оставался на народе с утра до вечера, толкаясь в уличной толпе, среди дельцов форума, фланеров Марсова поля и посетителей бань; последние, как известно, помимо своего прямого назначения, представляли собою род общедоступных клубов с бесчисленным и бесконечно пестрым составом членов. Проверяя в конце дня свою память, римлянин находил ее начиненною пестрейшим материалом, заимствованным из множества уличных встреч. Дань новостей и сплетен несли ему и ровни, и неровни. Ею угощали его клиенты на утреннем своем к нему визите или потом, сопровождая его по городу в деловой прогулке. Служить ходячею газетою было одним из верных способов ухаживания за патроном; клиенты богатых людей рыскали по городу за новостями, как охотники за дичью. Многочисленные рабы тоже старались сообщить своим господам слухи и сплетни насчет соседей, добытые от их челяди. Римляне присутствием рабов мало стеснялись; поэтому слуги часто имели возможность меняться между собою пикантными новинками о своих хозяевах. Сплетня шла за сплетней, слух за слухом. Сколько раб уносил из чужого дома об его господах, столько же и вносил в него о своих собственных; он много сообщал и наушничал своему хозяину, но много и изменял ему, сплетничая другим. «Язык у раба — самая худшая часть тела», говорит римская пословица. Разболтать секрет своего господина доставляет рабу больше удовольствия, чем даже выпить краденого фалернского вина, — особенно, если господин крутенек нравом и не скуп на розги (ср. в I томе главу «Рабы рабов своих»).
«Весь Рим» был значительно беднее численностью членов, чем «весь Париж», или даже «весь Петербург» наших дней. Общество слагалось из семей сенаторов (их было около пятисот) и из класса всадников, более многочисленного. Дионисий Галикарнасский, в конце первого века перед Р. X., насчитал на всадническом смотре (transvestio) 5.000 человек избранной всаднической молодежи. Марквардт определяет число сенаторов и всадников вместе, для эпохи Августа, в 10.000 человек. Классы эти обнимали, — почти без исключения, — всех граждан, достигших богатства или довольства, не только наследственно, но и путем благоприобретения через торговлю, ремесла, свободные профессии. Принципат, принижая политическое значение сената, в то же время весьма заботился о том, чтобы охранить и даже вырастить, умножить общественное значение сенаторов, как первого и привилегированного государственного сословия: уничтожал его, как олигархическую оппозицию, и возвышал, как имперскую аристократию. Так, впоследствии, Наполеон Первый вел себя по отношению к фамилиям старого дворянства, покорившимся революционному перерождению старого режима.
Имена «сенаторов» и «знать» становятся в Римской империи с течением времени синонимами в такой мере, что позднейшие писатели, вроде Аврелия Виктора, употребляют их безразлично (Noudet). Сенаторам, равно как магистрам первого разряда — консулам, преторам, генерал-губернаторам — провинции, — дан был титул: viri clarisimi, сиятельные, ясновельможные. Мы встречаемся с ним уже в эпоху Клавдия, при Траяне же и Адриане титул это сделался обычным и необходимым украшением имени сенатора как в официальных обращениях, так и в частном разговоре. Обратиться к сенатору или даже потомку сенатора без титула clarisimus стало такою же фамильярностью или обидною небрежностью, как в России не назвать генерала «вашим превосходительством». Наконец, Марк Аврелий утвердил этот титул законом. Титул сообщался женам и детям сенаторов: femina clarissima, puer clarissimus. Более того, он имел наследственную силу такой прочности, что дети отца, лишенного сенаторского звания, тем не менее не переставали быть clarissimi, что член сенаторской фамилии, перейдя чрез усыновление в фамилию низшего сословия, сохранял прерогативы своего кровного происхождения (Naudet).
Таким образом, формировалась обновленная родовая знать, весьма надменная своим происхождением и, уже в силу одного такового, почитавшая себя предназначенною занимать высшие государственные должности. Ювенал смеется над тщеславием и надменностью нобилей, но его современник, Плиний Младший, который сам нобиль, выражает господствующий классовый взгляд на привилегии своего сословия, когда восклицает в «Панегирике»:
«Быть консулом в третий раз — значит ли возвышаться для сына консуляра и кавалера триумфальных знаков? Разве он не получает лишь ему должного? разве это не уготовано ему заранее блеском предков его?» И далее он хвалит Траяна, за то что тот не только открыл молодым людям должности, соответственные их происхождению, но, в уважение последнего, облекает их должностями раньше, чем молодежь успела то заслужить.
Что касается знати всаднической, она остается, во мнении таких аристократических писателей как Тацит, на гораздо низшей ступени и, по выражению Евтропия, образует собою «полузнать» (media nobilitas). Однако, мнение «столбовых дворян», в данном случае, заключает в себе не больше исторической силы и правды, чем есть ее во всех протестах родовитого дворянства против новой знати: хотя бы в пушкинской «Родословной» или в строптивых речах той лесковской княгини, которая не понимала, откуда завелись графы на Руси, и упорно не желала признавать их. Всадническая аристократия, смесь коммерческой со служилой, создавалась отчасти служебными отличиями, орденами, политическими успехами, главным же образом — денежным цензом: без последнего фундамента нет и всадничества. «Вот не хватит тебе шести или семи тысяч до четырехсот тысяч сестерциев (всаднический ценз), и будешь ты — плебей (plebs eris)», — грозит Гораций. Что в таких примерах не было недостатка, свидетельствуют эпиграммы Марциала:
«Все в тебе всадническое: ум, образование, сердце, происхождение, а ты, все-таки, плебей!»
И, наоборот, лишь бы уплачен был ценз, и зажиточный парикмахер, сын гладиатора, бирюча, всякого разбогатевшего авантюриста смело садился в театре на первые скамьи, с которых контролер сгонял благорожденных бедняков (Ювенал, III). Клавдий и дальнейшие императоры охотно вводят в римское всадничество крупных провинциальных нотаблей из муниципий.
Поэтому новый всадник из простонародья (eques romanus а plebe) — в римском обществе — птица небольшая и сомнительная, на него смотрят как на выскочку темного происхождения. Иное дело всадничество потомственное.
— Я всадник наследственный, а не по удаче капитала! — хвалится Овидий (Tristia).
Планции, Маттии, Ведии и тому подобные «потомственные почетные граждане» всаднического сословия являются даже для Тацита «вровень со знатью по влиянию и известности». Тацит же говорит о всадниках сенаторского ранга (dignitate senatoria), удостоенных внешних отличий сенаторского класса: латиклавы, черной обуви и т.д. Впрочем, по мнению Нодэ, дальше внешних почетов уравнение не шло, и сомнительно, чтобы всадники с сенаторскими отличиями (equites illustres, splendidi) допускались фактически к сенаторским должностям или даже к тому присутствию в сенате, которое было доступно несовершеннолетним членам первенствующего сословия. Нодэ считает все эти сенаторские почести, оказываемые всадникам, такими же орденскими пожалованиями, как ornamenta triumphalia, cansularia, praetoria (знаки отличия триумфаторского достоинства, консульского, преторского): они могли даны быть частному лицу за государственную заслугу или милостью государя, совершенно вне зависимости от сословия, к которому принадлежал жалуемый.
В таком порядке совершилось сословное прислоение к тем исконным «equites», коих делом, при царях и в первые времена республики, действительно, было «конем воевать». Остатки этого первобытного военного всадничества сохранились в виде шести конных эскадронов (turmae) «всадников с общественным конем» (equites equo publico). Во главе каждого эскадрона стоял особый командир (seviri equtium Romanorum). Впрочем, Моммсен отрицает этот счет. Он не находит никаких оснований ограничивать число всаднических эскадронов только шестью и севиров считает не шестью командирами шести эскадронов, а шестью офицерами в каждом эскадроне (3 decuriones и 3 optiones). Что касается эскадронов, он считает их не шесть, но 54, ибо turma равна трети центурии, а всаднических центурий считалось 18. Буше Леклерк, критикуя этот взгляд, замечает, что хотя он доказателен не более других (Belot, Herschfeld’a и др.), но, по крайней мере, им объясняется то громадное число всадников — 5.000 человек, — которые, по словам Дионисия Галикарнасского, прошли пред его глазами на смотру в июльские иды. Сколько бы ни было этих всадников equo publico, шефом их, как избранной сословной конницы, почитался, по титулу princeps juventutis, один из юных принцев императорского дома, обыкновенно, предполагаемый наследник власти. Мы уже знаем, что титул давался будущим государям символически, а потому очень рано. Марк Аврелий, напр., получил его шести лет от рождения (ср. в I томе главу «Princeps juventutis»). Эти юные эскадроны, почетное пребывание в которых начиналось для избранных в возрасте 17 лет (juniores) и не могло длиться дальше 35-летнего возраста (seniores), образовали, — по крайней мере, при некоторых императорах, — нечто в роде государевой лейб-гвардии или почетного конвоя. На общественных играх они имели особые места (cuneus juniorum), отделенные от 14 всаднических ступеней.
Эскадроны всадников equo publico, подлежавшие ежегодному смотру 15 июля (transvectio et recognitio), формировались по назначению императоров, которые взяли на себя эту привилегию по наследию от республиканских цензоров. Дети сенаторов и члены важнейших всаднических фамилий, не попавшие в состав шести эскадронов, могли бы быть причислены к ним номинально, в порядке, так сказать, орденского пожалования, монаршею милостью: equo publico exornatus. Они образовали вторую всадническую категорию, в которой, конечно, со временем исчезали и те первые юные equites equo publico, как скоро годы выводили их из эскадронов. Эту вторую категорию Нодэ и почитает титулованными всадниками — illustres, splendidi equites. Могущественная группа кандидатов в знать, которую Александр Север называл впоследствии питомником сената.
С глубокой, чуть не доисторической старины, всадники, то есть лошадные мужики первобытного Рима, стали сословием капиталистов. Задолго до Гракхов, они присвоили себе преимущества откупов и подрядов, что сплотило их капиталистический класс (publicani) дружною солидарностью интересов, позволившею им в Гракховых реформах совершить крупные сословные завоевания и, в том числе, отнять у сената монополию присяжного суда (judices arbitrive) для разбора дел гражданского процесса и второстепенных уголовных (quaestiones perpetuae). С этих пор всадническое сословие вело усердную борьбу за свои судейские права в течение целого века. Семпрониев закон 122 года решительно отнял у сената присяжный суд и передал его всадникам, то есть цензовикам первого разряда и не моложе 25 лет отроду. Дальнейшие законы (Servilia — 106, Livia — 91, Plautia — 89) разнообразно борются с этой привилегией, покуда, наконец, Сулла Корнелиевым законом (82) не возвращает суды в ведение сената, но — не мешает оговорить, что сенат то в это время был как бы всаднический: столько членов этого сословия ввел в него диктатор. Двенадцать лет спустя, lex Aurelia (70) учреждает три судейские декурии: сенаторскую, всадническую и цензовиков второго разряда (tribuni aerarii), с объявленным капиталом в 300.000 сестерциев (Буше Леклерк). Третья декурия держится недолго: ее отменяет lex Julia (46). В таком виде входят судебные учреждения в эпоху принципата.
Под рукою Августа, всадническое сословие пережило радикальную реформу. Он дал классу всадников окончательную организацию, определенную компетенцию, правильную роль в общественной деятельности, почтенное и крепкое место в иерархии государства.
В то время, как большие уголовные процессы и политические были оставлены за сенатом, Август вручил всадническому сословию весы повседневного правосудия: гражданский процесс, мировые дела и т.п. К трем судебным декуриям, учрежденным раньше, по lex Aurelia, Август прибавил четвертую — с нарочно пониженным цензом, вместо 400 тысяч сестерциев всего 200 тысяч (ducenarii) — специально для отбывания судебной повинности по мелким гражданским процессам (de levioribus summis). Всякая декурия состояла из 1.000 судей. Герцог полагает, что четвертая Августова декурия была сравнительно со старшими несколько умалена в правах и отличиях. Но уже в девятый год правления Тиберия (775—723) —все Декурионы равно получили право ношения золотого кольца, — следовательно, были причислены к всадническому сословию. Правда, закон Тиберия ограничивал это причисление теми, кто обладал цензом в 400 тысяч сестерциев уже в третьем поколении: и дед, и отец были тоже цензовиками, — и фамилиями, которым Росциев закон (686) отводил место на 14 первых ступенях театров. Август в 758 году хотел предоставить сенаторам и всадникам ту же привилегию отделения от плебса и на цирковых играх, но не назначил для них определенных и постоянных мест. Это сделано было только при Нероне. Он уничтожил водный канал (euripus), которым Юлий Цезарь обвел арену Главного Цирка (Circus Maximus) для того, чтобы защищать зрителей от неприятных случайностей при беге колесниц или представлениях с дикими зверями. Заменив эту лужу обыкновенным барьером, Нерон велел на осушенной полосе устроить места для всадников (Плиний Старший). Ограничения Тибериевы не могли долго продержаться в силе, да и вряд ли на то были рассчитаны. Нодэ правильно говорит, что такого рода законодательства поддаются расширяющему толкованию объекта и субъекта учреждаемых норм гораздо легче, чем сужающему. При преемниках Августа, всаднический класс быстро растет. Калигула вводит пятую судебную декурию. Что это было сделано не по капризу властителя, а в силу действительной потребности, доказывает то обстоятельство, что от Гальбы требовали учреждения шестой, но он отказал.
И вот, под непосредственное влияние всадников, как судей повседневности и прямых помощников и ассистентов преторского авторитета, естественным образом попало все городское управление — так называемый «вигинтивират», «двадцатимужие»: triumviri capitales — полиция безопасности и тюремное управление, tresviri monetales — монетный двор и пробирная палатка, quatuorviri viarum curandarum — дорожная и мостовая комиссия, decemviri stlitibus judicandis — президиум суда (judicium centumvirale) по гражданскому процессу (Renier). Должности эти лежат как бы мостом между сословием сенаторским и всадническим: они сенаторские по существу, но знатный всадник — eques dignitate senatoria — находит через них дорогу в курию и к магистратам. Ведь пребывание в вигинтиварате также и для сенаторской молодежи было школою к должностям и почестям сенатского значения: к квестуре, эдильству, претуре, — и намечало из ее среды кандидатов к ним. Это до такой степени вошло в обычай, что, например, Тиберий, желая назначить Друза, двоюродного внука своего, квестором, когда ему еще не вышли года, — счел нужным просить сенат об увольнении его от предварительного вигинтивирата.
Август же, в заботах о создании и укреплении новой знати, расширил для сыновей сенаторов и всадников военную карьеру, вверяя им команды второстепенного значения, — это трибуны легионов, префекты кавалерии и т.д. Чтобы открыть больше вакансий, Август ввел в каждый эскадрон двух командиров. Еще более заботился о знатной молодежи Клавдий, установивший для нее офицерское производство (militiae equestres) в таком порядке:
1. Командир когорты в пехоте: praefectus cohort is.
2. Трибун легиона: tribunus militum angusticlavius.
3. Эскадронный командир в коннице: praefectus alae.
4. Командир лагеря: praefectus castrorum.
Eques equo publico большею частью проходил все эти должности (по крайней мере, со времени Септимия Севера), в неопределенном сроке службы. Тот, кто прошел все их, — omnibus equestribus militiis perfunetus, — получал титул a militiis, аро stoctivn (Виллеме). Светоний дает иной порядок производства: «он (Клавдий) так устроил офицерство, чтобы после командования когортою следовало командование эскадроном, а после эскадрона — трибунат в легионе». Но Гиршфельд, основываясь на одинокости этого указания, опровергаемого кроме того надписями даже из самой Клавдиевой эпохи, а вместе с тем, принимая в соображение, что не мог же ошибиться в порядке офицерского производства именно Светоний, который, в качестве императорского секретаря, сам заведывал выдачей офицерских патентов, — объясняет разницу Светониева текста тем, что, по всей вероятности, речь идет о нововведении, недолго державшемся в силе. По-видимому, пройти, по крайней мере, три офицерские степени было необходимо для всадника, который затем хотел делать служебную карьеру по прокуратурам (Hirschfeld).
Сверх того, Клавдий учредил сверхкомплектное офицерство — «род воображаемого войска, которое слывет в народе сверхштатным» (supra numecum) — кандидатов на места, с титулами, но без должностей, приписанных к полкам, но не несшим действительной службы (Renier). Подобно тому, как в дворянстве русского XVIII века бывали сержанты и пр., «пожалованные в брюхе», Рим имел офицеров-всадников малолетнего возраста, которые, конечно, не могли нести действительной службы и проходили ее лишь номинально. Однако не все такие только «числились», — иным и впрядь приходилось изведать на опыте «холод, голод и все нужды солдатские», и притом тоже в очень юном возрасте. Сенека, в 47 письме, с жалостью упоминает о том, что известная катастрофа Тевтобургского леса сильно подсекла будущие надежды сената, так как в армии Вара погибло множество молодых людей, искавших достигнуть сенаторского ранга через военную службу (senatorium per militiam auspicantes gradum). Начиная с Галиена, императоры нарушают исконный обычай поручать старшие команды генералам из сенаторского класса и вручают их лицам всаднического происхождения, которые чрез то самое входят в сенаторский класс (Bouche Leclercq).
Военная выслуга вдвигала во всадническое сословие муниципалов. Уже чин центуриона, равно как знаменщика (centuria primi pili, primipilus) давал право на золотое кольцо, а Септимий Север, солдатский император, которого военная реформа была вообще чрезвычайно выгодна всадническому сословию, не отказывал в нем и простым рядовым. Получив все чисто военные отличия (dona militar?a): разные венки, почетные дротики, ожерелья, наручи и т.п., — провинциал, путем командования в когортах и эскадронах вспомогательных войск и иррегулярной милиции, достигал, «поседев под шлемом, того пункта почестей, откуда начинал, без специального образования, без испытания своих способностей, молодой всадник, в силу породы своей и наследственных привилегий» (Naudet). Замечательнейший пример такой карьеры муниципала — император Пертинакс. Сын вольноотпущенника, покинув школу, из которой он ничего не вынес, он, по протекции патрона своей фамилии, поступил в армию с чином центуриона, выслужился до префекта когорты, прошел офицерские чины, потом достиг высших постов командования и наконец призван был в сенат, стал vir clarissimus и кончил жизнь в императорской порфире, хотя и ненадолго надетой. Что Пертинакс не одинокий пример удачника в нижних чинах, подтверждает одна надпись у Генцена. За исключением тех всадников, которые избирали средством карьеры военную службу в рядах действующей армии, самое сословие, как таковое, не сохранило в себе решительно ничего военного, за исключением мундира в парадные дни да старинных воспоминаний. Окончательным моментом, так сказать, разоружения сословия, обращения его из старинного, отжившего свой век, конного ополченства в городское мещанство, можно считать Тибериеву реформу 23 года. Когда Плиний исчисляет приметы, определившие в последней, кто имеет право на звание всадника: ценз в 400.000 сестерциев, театральные места по Росциеву закону, — он как бы забывает о том, что мог определить этих счастливцев гораздо короче: «тот, кому цензор или принцепс вручали к содержанию государственного коня», потому что всеми указанными требованиями характеризуется именно eques equo publico (Герцог). Если из определения всадника исчез конь, то ясно: всадник исторически спешился и, став совершенно не нужен государству, как сословный ополченец, объявляется надобным ему только как капиталист и обыватель, строитель мирного гражданского строя под преторской рукой. Всадничество при империи — не только в полном смысле слова гражданское сословие, но даже подчеркнуто анти-военное: настолько, что пожалование всадником стало мирным символом увольнения в чистую отставку для ветеранов, покидающих действительную службу по выслуге лет. Всадник может быть военным, если ему угодно, но дослужиться до увольнения во всадничество — для военного из низших слоев общества — значит снять мундир и мирно уйти на покой в городскую богатую обывательщину. Гражданские должности не только избавляли всадника от военной службы, но, со времен Адриана, даже сопровождались непременным из нее исключением, как, например, должность advocatus fisci: юрисконсульт императорской казны, обязанный защищать на суде ее интересы (Виллеме).
Титул римского всадника, вопреки обширности и большому значению сословия, почти никогда не встречается прямо в надгробных надписях магистратов империи; но оно всегда подразумевается при именах вигинтивиров или военных офицеров, — чинов, через которые римлянин входил в большую правительственную карьеру. Таким образом, чин заслонял сословие. Командир эскадрона — sevir turmae — уже почитался кандидатом к honores. Если мы встречаем в надгробной надписи имя, сопровождаемое простым титулом всадника римского, без всяких иных обозначений, — это, наверное, какой-нибудь солдат-ветеран, получивший звание за выслугу лет при отставке и ушедший с ним в частную жизнь, не мечтая о дальнейших преуспениях (Naudet). Либо какой-либо провинциал из муниципии, декурион или дуумвир, обрадованный возможностью украсить свое имя титулом всадника правительственной метрополии. Словом, титул всадника появляется только на монументах людей, либо не успевших выйти из офицерских чинов, либо поднявшихся снизу и носящих его, как единственную и высшую почесть, ими достигнутую. Далеко не всех всадников тянуло к себе сенаторство — и не только по политической лени, как видели мы пример Овидия, самого выразительного анти-карьериста во всем римском большом свете. Многие предпочитали службе государству службу государю и, вместо вигинтивирата, добивались придворных должностей или прокуратур в государственных провинциях. Став лично известным императору, умный и способный всадник мог далеко пойти и даже занять место в тайном государевом совете (consilium principis). «Этот совет слагался из лиц весьма разнообразных по сословному положению; ни Адриан, ни его преемники не стеснялись вводить в него простых всадников, а, с конца второго века, советники всаднического разряда, в особенности префект претории и начальники отделений императорской канцелярии, начинают играть в совете этом преобладающую роль» (Буше Леклерк). Впервые всадники в государевом совете встречаются при Тиберии. Еще ранее мы видим примеры неслужащих всадников, временщиков, которые ворочают всем государством: таков знаменитый Меценат. Брат Сенеки, Мелла, большой финансист, полагал особое тщеславие в том, чтобы, играя государственную роль, ответственную и значительную наравне со всякою сенаторскою, оставаться простым всадником. Так лет 20 тому назад, московский городской голова знаменитый Н.А. Алексеев отклонил пожалование ему, за заслуги в голодный 1892 год, владимирского креста и дворянства, говоря, что он сословием, в котором родился, доволен и менять его на другое не намерен.
Итак, при империи, всадничество является вторым сортом знати — аристократическим по своим привилегиям, наследственности, способности сообщать сословные права женщинам через брак (equestris memoriae feminae) и т.п.; демократическим — по непрерывной примеси разбогатевших плебеев. Известно, что римская plebs посылала в высшие классы больше вольноотпущенных, чем свободнорожденных. Раб, будучи отпущен на волю, порождал во втором поколении римского гражданина, в третьем — всадника. Император, впрочем, с согласия патрона, мог сократить эту генеалогию, прямо пожаловав вольноотпущеннику золотое кольцо. Так поступил Август с Менасом, который предал флот Секста Помпея, и с Винием Филонеменом, — на сей раз, напротив, за благородство, за то, что он спас патрона своего от гибели в период проскрипций.
Юристы не считали всадников знатью: «все граждане кроме сенаторов суть простой народ», plebs est ceteri cives sine senatoribus, — гласит сентенция Ульпиана. Но общественный обычай Рима не принял определения юристов. Ценз в 400.000 сестерциев слишком наглядно отделял всадничество от народа, и не только поэты, историки, ораторы, но даже юрисконсульты отдавали всадничеству честь, как второму после сенаторского сословию в государстве, много высшему простонародья. И правительство считается с ним в особину. Всадники имеют своих представителей при дворе, свои почетные привилегии и личные гарантии. Подобно знати сенаторской, знать всадническая (equestris nobilitas) получила свое превосходство над народом не столько собственными силами, сколько принижением других классов. Поэтому знать-то она знать, но — холопская: без независимости и без авторитета, обреченная только слепо служить опорою власти, быть послушным орудием в руках государей и примером повиновения для других подданых. За это последние избавили ее от унизительных повинностей и суровостей уголовной расправы, которым подлежало простонародье. Они — honestiores, люди почетные, простонародье — humiliores, «подлый народ», черная сотня. Всадника нельзя подвергнуть телесному наказанию, он судится пред лицом сената и при своих сословных представителях. В случае приговора к смертной казни, он погибает от меча, а не на кресте и т.п. В этом лишь, собственно говоря, и таилась социально-юридическая между плебсом и всадничеством разница. Остальное обусловливали размеры капитала.
Соединяя в одну знать сословия сенаторское и всадническое, общую цифру лиц, прекосновенных к высшему римскому свету, вряд ли возможно определить выше двадцати пяти, много тридцати тысяч человек. Цифра ничтожная: это — население маленького городка. На каждое лицо из этих тридцати тысяч приходится по меньшей мере двадцать рабов, а у иных их в двадцать раз больше.
Так, мы видели, «фамилия» Педания Секунда, поголовно истребленная при Нероне, состояла из 400 человек. Это образует в городе как бы другое население, обволакивающее первое своею почти миллионною массою, точно кокон куколку. Но этот миллион — совершенно пассивное стадо. У него нет своей жизни. Его быт, его интересы, его настроения — отражения быта, интересов и настроений тех тридцати тысяч богачей, среди которых распределена активная жизнь Рима. Многоголовая масса рабов, окружая римскую семью, видит в господах своих существа высшего порядка, как бы полубожества; известно, что раб не имел права присягать во имя богов общегражданского римского культа, но ему предоставлено было клясться гением своего господина, что считалось равносильным присяге, с жестокими уголовными последствиями ее нарушения. Пусть господа — полубоги, а жизнь их — божественная эпопея; но она развертывается в слишком тесной близости к смертным рабам, под постоянным их наблюдением, а следовательно, и критикою. Поэтому толпы рабов, вместо того, чтобы заслонять своею массою господ от любопытных взглядов, наоборот, как бы освещают каждый элемент быта, каждый момент жизни своих хозяев и выдают их соседям, подобно предательскому зеркалу. Богач не может иметь тайны, — уверяют нас Ювенал и Марциал: пусть он закроет окна, законопатит все щели, потушит огонь, никому не дозволит спать близ себя, а все-таки на рассвете в соседнем шинке будут знать, чем был занят он, когда пели вторые петухи (ср. в I томе главу «Рабы рабов своих»).
Рим, в отношении холопских сплетен, как кажется, сильно походил на грибоедовскую Москву с ее дворянскими домами- усадьбами, наполненными тучами крепостной дворни, игравшей при Фамусовых, Хлестаковых и Тугоуховских ту же роль в розницу, что теперь, увы! взяли на себя оптом репортеры, хроникеры и интервьюеры уличных газеток и «распивочных листков», — роль вестовщиков скандальной хроники. Живет тридцать тысяч человек, а наблюдает за их жизнью миллион глаз, судит и рядит о ней полмиллиона языков. Это превращало огромный Рим в такой же маленький, сплетнический городок, в такую же «большую деревню», как и грибоедовская Москва. Римлянин, что называется, живет в стеклянном доме; каждое слово его разносится по семи холмам тысячеголосым эхом. Мы, вопреки всем репортерам, интервьюерам и хроникерам, куда счастливее в этом отношении!
Любимые темы пересудов, особенно в смешанном обществе мужчин и женщин, — ссора мужа с женою, обнаруженное или подозреваемое прелюбодеяние, развод, любовная интрижка и т.п. Так оно в наши дни — и в Риме было не иначе. Несмотря на отчаянную историческую репутацию римских женщин, трудно утверждать с решительностью, чтобы фактические нарушения супружеской верности случались в Риме чаще, чем показывает их современная хроника Петербурга, Берлина и Парижа. Многие безобразия римских нравов, хоть и занесенные на скрижали истории, надо считать преувеличенными порождениями клеветы и злословия, о владычестве которых в Риме с негодованием говорит еще Цицерон. Посплетничать и поклеветать насчет чьего-либо любовного романа или разврата, без счета прилагая к былям небылицы, — люди и теперь великие охотники. Тогда же римлянин, повторяю, жил в стеклянном доме, — интимный быт его не уважался, не имел пощады, был достоянием общественным. Любовные похождения Проперция высмеиваются на пирах, без жалости к поэту и доброму имени его любовницы. Красавицы, — жалуется он, — обречены на казнь клеветы, как будто в возмездие за свои прелести! Вельможа женится на женщине, за которою он, по-видимому, долго ухаживал. Наконец-то! — восклицает поэт, воспевающий свадьбу, — теперь мы увидим объятия, о которых так долго шли сплетни!.. Следовательно, если исторически бесспорно, что римляне были весьма развратны, то не менее исторических данных есть и за то, что кумушек, вестовщиков, болтунов, Загорецких в тогах и дам, приятных во всех отношениях, в туниках, между ними счета не было; взвешивая первый их порок, никогда не лишнее умерять представления о нем воспоминанием о втором. Зато разводов было, несомненно, много больше, чем теперь не только в православных и католических землях, но и там, где развод не стеснен церковью, — больше того: даже там, где брак гражданский равнозаконен с браком церковным. В Риме почти на каждый день приходилось по громкому бракоразводному делу, и ни о чем другом не рассуждали древние, во время своих бесконечных обедов, с большим жаром, с большею охотою, чаще и усерднее, как о разводах. Калигула подлил масла в огонь, распорядившись публиковать имена разводцев и разводок в ежедневной газете. Разрыв супругов подавал повод к такой же суматохе в свете, что и в наши дни. И Рим имел свою «княгиню Марью Алексеевну»: подыскивали тайные причины события, обсуждали душевное настроение супругов, их привычки, их ложные шаги, дурные стороны их характеров, их телесные недостатки. Все — как у нас! Разница лишь в том, что, высоко ценя внешнюю красоту, силу и здоровье, римляне, в разговоре о телесных качествах, гораздо менее церемонились и связывали свою речь условиями приличия, — так что не стеснялись заходить в физиологические и анатомические подробности, пред которыми в нашем обществе целомудренно отступит самый дерзкий циник. Они не стыдились оценивать друг друга с точек зрения, применимых теперь разве лишь в компании коннозаводчиков, собачников или скотоводов, когда они толкуют об улучшении пород.
«Пир» Лукиана ярко освещает нам простоту отношения древних к щекотливым, на наши понятия, темам. Хозяин дома, человек высоко образованный, с изящными вкусами, прекрасного, утонченного воспитания, получает письмо. Его предупреждают остерегаться профессора философии, приставленного им дядькою к своему сыну. Чем бы развивать нравственность мальчика, старый сатир развращает своего ученика, сквернит его юность. Письмо чрезвычайно многословно; обвинение разжевано в нем с ясностью и подробностями, совершенно неудобными для повторения. И тем не менее, отец семейства, выставляемый Лукианом за образец порядочного человека, не находит неприличным прочитать подобное письмо вслух, без малейших пропусков, при дамах и молодых девушках.
Другой любимый сюжет римских бесед и споров — цирк с его бегами, соперничество «зеленых» и «голубых», их рысаки, их ездоки.
Историческая судьба всадничества весьма схожа с судьбою августальского севирата, который в провинции был ему сословным подражанием (см. выше в главе первой). Начиная с третьего века, организация всаднического класса, изобретенная Августом, разлагается. Звание всадника, вследствие слишком широкого размножения сословия, теряет свою цену. Сословный всаднический титул egregius, перерождается в нарицательное ходовое обращение, вроде «вашего степенства», «вашего почтения» и т. д. Выдвигаются новые титулы — vir perfectissimus (ваше совершенство), vir eminentissimus, которые отличаются от старого тем, что они не наследственные, но личные, и сопряжены не только с материальным цензом, но следуют за той или иной высокой государственной должностью, которую, по воле императора, несет всадник: префект народного продовольствия, городской полиции и т.д. Марк Аврелий узаконил это дробление всадничества титулами в своеобразную табель о рангах, оставив egregius’a для прокураторских должностей, perfectissimus’а предоставив префектам, начиная от префекта флота и кончая префектом народного продовольствия, равно как для высших чинов фиска и императорской канцелярии, и, наконец, eminentissimus’а — для префекта претории (Виллемс). Ясно, что все эти issimus’ы характеризуют уже не сословие, а бюрократическую лестницу, и, чем выше ступень, тем меньше на ней памяти, откуда пошла лестница. В IV столетии, после Константина, быстро исчезает начальный и общий титул всадников, egregii, что можно считать за символ исчезновения и самого сословия. Всадничество, расчлененное и ослабленное, падает на уровень муниципальной корпорации. «Нет больше «всадников» кроме, как в «турмах» римского парада» (Bouche Leclercq). Перенос столицы в Константинополь добил сословие, так как Византийская империя устремилась к созданию единой аристократии — служилой, возникающей бюрократическим путем. Vir clarissimus —"его сиятельство", «ваша ясновельможность» — выслуженный в ливреях дворцовой службы, положил конец эволюции сословной знати, объединив в себе все ее оттенки и фракции.
Даже общество «умных людей», стоявших выше подобных светских тем и склонных к философским беседам, все-таки, не избегало разговоров о скачках, потому что эти серьезные умники интересовались ими, если не положительно, то отрицательно, и усиленно громили общественное к ним пристрастие. Дезобри, в своей известной композиции «Rome au siecle d’Auguste», написанной от имени путешествующего галла, весьма искусно свел в такой разговор Антистия Лабеона, Аттика и Кремуция Корда, причем вложил первому в уста следующую характеристику, заимствованную из много позднейшего, конечно, письма Плиния Младшего:
« — Нет, клянусь Геркулесом! давно уже игры Цирка не занимают меня хотя бы сколько-нибудь. Что дают они нового? Разве не довольно одного раза, чтобы пресытить их однообразным разнообразием? Со дня на день я все больше и больше удивляюсь, что столькие тысячи людей охватывает детская страсть опять и опять видеть время от времени лошадей, которые бегут, и мужчин, которые правят колесницами. Еще если бы они, в самом деле, были заинтересованы в быстроте лошадей или в ловкости наездников, тогда их любопытство имело бы хоть какое- нибудь объяснение; но ведь все, что их занимает, — это одежда: единственно ее они там любят. Пусть в разгаре скачки или бегового состязания противники переменят цвета, и вы увидите, что в ту же минуту изменятся и расположение к ним, и творимые за них обеты, и от этих самых наездников и лошадей отвернутся те самые, которые давно их знают, которые окликают их по именам: столько власти имеет ничтожная туника не только над чернью, которая еще ничтожнее всех этих туник, но даже над людьми серьезными. Что касается меня, то признаюсь: когда я вижу, что такие люди всегда с новым аппетитом, всегда с тем же настойчивым постоянством, льнут к вещам настолько пустым, неувлекательным, так часто повторным, я ощущаю втайне большое удовольствие, что я к ним не чувствителен, и охотно употребляю на научные занятия досуг, который другие тратят на эти легкомысленные забавы». Такие разговоры о цирке, наездниках, лошадях, если приносили мало пользы голове, то, по крайней мере, хоть не вредили нравам. Гораздо менее невинным направлением ума дарили римлян театр и амфитеатр. Там представлялись иногда сцены невероятной дерзости. Картины мифологического разврата — история Пазифаи, суд Париса, Марс и Венера в сети Вулкана — воспроизводились на римских сценах с самой бесцеремонной детальностью. Еще вреднее отзывались в обществе толки о пантомимах — артистах, творивших, судя по описаниям современников, почти невероятные чудеса в области своего, утраченного ныне искусства.
Вне сферы сплетен и театра, римлянин сильно интересовался ходом крупных процессов, слушавшихся на Форуме; любил потолковать о доносах, поданных на то или другое должностное лицо. Беседовал — и не всегда с осторожностью — и о придворной жизни, о поступках императора, об его поведении. Часто разговор касался эпизодов весьма щекотливых, — их принимали с видом полного одобрения, кто истинного, кто притворного. Тон беседы от такого повышения тем, однако, вряд ли становился лучше: августейшие безобразия Нерона, Калигулы, Домициана или Клавдия не могли быть поучительными для общества в ином смысле, кроме примера самой плачевной, безудержной распущенности. Разговора политического, — в точном смысле этого слова, — Рим не знает, или почти не знает. Империя ведет постоянные войны, но все где-то за тридевять земель от своей столицы, на окраинах подвластного ей мира. Войны ее похожи на наши русские войны в Средней Азии и по способу ведения их, и по отношению к ним общества. Когда Черняев взял Ташкент, когда Скобелев взял Геок-Тепе, — эти победы, конечно, вызывали восторг, но весьма далекий от того энтузиазма, каким встречались даже самые маленькие победы русско-турецкой войны. Больше того: можно смело утверждать, что, если сравнить интерес к кровному нашему военному делу в Средней Азии с интересом, например, к чужой нам франко-прусской войне, то перевес интенсивности окажется на стороне второго. Много ли, во время Китайской войны 1901 года, произвели эффекта бой при Таку или занятие Мукдена? А за войною буров и англичан вся Россия, сверху донизу, следила с лихорадочным любопытством. Когда Рим покорил, в авантюрах своих династов-конквистародов, все берега Средиземного моря, Галлию и Германию, он оказался властелином всего, имевшего претензии на самостоятельную государственность, мира. До этого момента интерес борьбы, несомненно, первенствует в общественном мнении Рима. После этого завоевания следуют уже как бы по инерции: они — в порядке вещей, к ним привыкли, — странно, если бы их не было! Римлянин видит свою историческую судьбу в обладании вселенной, как мы в обладании Азией. Черняев, Скобелев — храбрые генералы, но их дела — дела давно предсказанной судьбы, предвзятого исторического идеала, приобретшего фатальную настойчивость. Подвиги их настолько неизбежны исторически, что нет даже робкого беспокойства в их ожидании, нет и бурных восторгов при их исполнении. Просто, с приятным сознание совершенной обязанности, нация отмечает день белым камешком: вот, слава Богу, и еще шаг вперед! — и только... Какой-нибудь Корбулон в Риме Клавдия и Нерона весьма напоминает роли Черняева и Скобелева в нашем обществе. Он — превосходный генерал, даже гениальный, но к нему нет уже того интереса, что к Юлию Цезарю или Германику. Именно потому, что он уже генерал, главнокомандующий, а не династ-конквистадор, как были прежние.
Объединение власти, сравнительная долгосрочность правительств и твердая незыблемость самого образа правления значительно понизили еще один элемент в интересе к войне, прежде весьма важный. «При республике, господствующий класс часто искал в войне способа отвлечь опасность внутренней смуты, частью перемещая аппетиты внутренних захватов к надеждам внешних стяжаний и земельных приобретений, частью рассчитывая на то природное чувство солидарности, которое проявляется пред лицом внешнего врага, даже в населении, разделенном раздором. И, в самом деле, много раз мера эта достигала желанного действия, так как не только гражданское чувство и забота о надвинувшейся опасности требовали временного мира и согласных действий, но, кроме того, счастливые исходы войны позволяли искать в колонизациях, в ассигнациях, в клерухиях (военные колонии) как бы постоянного выпускного клапана для накоплений местной распри» (Сіссоtii). С завоеванием Галлии и Германии, интерес римлян к генералам провинциальных армий значительно упал. Германик — последний страстно волновал общественное мнение, потому что, как выдающийся принц Августова дома, он имел в положении своем во главе действующей армии много черт, двусмысленно схожих со старинными династами-конквистадорами, и любопытство к нему росло больше на почве внутренней политики, чем внешней. Нерон не любил войны. Как ни черна память этого государя, на ней нет пятен от безрассудных авантюр, эгоистически начатых ради личной славы или наживы, — он бережно относился к крови римского народа и, где только было хоть сколько-нибудь возможно, предпочитал дипломата солдату. Настроение государя всегда находит отражение в настроении общественных верхов. Война и военные, при Нероне, были решительно не в моде. Чтобы снова пробудить интерес к ней, нужно было междоусобие 68 года, превратившее всех старших генералов римской армии в претендентов на принципат, напомнившее времена, когда дрались за власть над Римом аристократы с Помпеем против демократии с Цезарем. Как всякому великому государству, Риму война была важнее всего, как внешнее зеркало существующего в нем внутреннего строя, как урок и возможность к государственному перевороту. Этого элемента не было по смерти Августа уже ни в одной из войн его преемников, — даже в трудных войнах! — почему Рим видел в них не столько войны, сколько цивилизующие экспедиции. Действительно, двигая свои войска на северо-восток Германии, вглубь Азии, на Британские острова, Рим вместе с тем раздвигал и карту цивилизованного мира. Он теперь не воевал с народами, а покорял их и приспособлял к своим требованиям. Он внес к таким-то дикарям топор и связки ликторов, т. е. гражданские права, — в таком роде слагаются обычные отметки Сенеки и его современников о победах в веке Клавдия и Нерона. В каждый новый край римлянин приходил даже не как завоеватель, но как собственник, усмиряющий бунтующих фермеров, что ли, которых он, хотя и не видывал доселе, но тем не менее считает своим законным достоянием. Таков Германик на Рейне, Корбулон на Востоке, Веспасиан в Иудее. Римлянин воевал, как предвзятый, роковой и непременный владыка тех, с кем воюет. А.Н. Майков эффектно выразил этот взгляд римских полководцев в энергических стихах своего «Никогда!» — маленькой поэмы о первой встрече славян с римлянами:
Солнце шествует в пути,
И к нему все очи;
От него — вся жизнь и свет,
Без него — мрак ночи;
С ним у твари спора нет,
Ни переговоров;
Для народов солнце — я,
И со мной нет споров!
Как судьба, для всех моя Власть неотразима:
Повелитель мира — Рим,
Я ж — владыка Рима!
Словом Рим теперь — воитель свысока! О не воюет с соседями, ибо соседей не признает, а лишь укрощает их мятежи против divinum imperium. Никогда, может быть, это чванство мировой державы не сказалось с большей яркостью, чем в посещение Рима парфянским царем Тиридатом, с которым империя, в сущности, была бессильна справиться и, за невозможностью полной фактической победы, решила удовлетворить свою гордость символическою: за Тиридатом были признаны все его права и искания, с тем лишь, чтобы он прокатился в Рим на поклон императору и публично принял корону из рук Нерона.
Высокомерный взгляд на вселенную, как на свою вотчину, отнимал у римлянина и возможность, и охоту к политиканству; он не боялся соперничества соседних великих держав, ибо их не было, не раскидывал умом и не спорил за чашею вина, как спорит француз в кафе, немец в биргалле, о кознях какого-нибудь парфянского Бисмарка или дакийского Солсбери. Отсюда — полное отсутствие тех болезненных обострений национализма, тех мрачных, и трусливых, и задорных в то же время, порывов воинствующего патриотизма, что являют из себя самый характерный политический недуг нашего времени — века «вооруженного мира», тройственного союза и пр., и пр. Римлянину совершенно чужд был шовинизм. Бесконечно могучее извне, прочно устроенное внутри, государство сознает себя благополучным и от добра добра не ищет.
Pax Romana римлянам Августова государства всего дороже и нужнее:
Петь войны я хотел, паденье городов,
Но Феб разгневанно ударил вдруг по струнам,
Чтоб доверять не смел тирренским я бурунам
Своих ничтожных парусов.
Твой век, о Цезарь, вновь принес обилье нивам,
Зевесу нашему вернул с надменных стен
От парфян знамена, захваченные в плен
И замыслом миролюбивым
Закрыл святилище Квирина, обуздал
Дух своеволия, опасный для правленья,
От преступлений дал народу избавленье,
Былые доблести воззвал,
Что имя римское прославили далеко
И мощь Италии и славу вознесли;
Ее величие — во всех концах земли
От стран гесперских до востока,
Под сенью Цезаря покоя не пресечь
Ни преступлениям с враждой междоусобной,
Ни войнам, что куют на гибель острый меч
И ссорят грады ссорой злобной.
Эдиктов Августа нарушить не дерзнет
Ни враг, живущий там, где мчит Дунай глубокий,
Ни серы с гетами, ни парфянин жестокий,
Ни скиф, что влагу Дона пьет.
Запасшись Либера игривыми дарами,
Сбираясь в будние и праздничные дни
С детьми и женами, в кругу своей родни,
Мы, помолясь перед богами,
С лидийской флейтою, как деды песнь споем
О доблестных вождях и Трое невозвратной,
Анхиза вспомним мы и правнука потом
Венеры благодатной.
(Гораций. Оды. /. 75. Пер. Ф. Порфирова.)
Так пел Августа Гораций, очень хороший и честный римлянин, в высшей степени чуткий и верный отразитель народных настроений.
В обществе образованном такие веяния сочувственно поддерживала и развивала, вошедшая в моду, стоическая философия. Она приобрела настолько силы, что в лице Сенеки и Бурра была призвана даже править империей. «Стоическая философия, возникшая из краха эллинического государства, в виде блестящей и вдохновенной попытки гения, самобытно строилась в гражданскую общественную систему, очищенную от всякого засилья завоевателей, в государство завидной свободы. По всему тому, она должна была разбить нравственно эллинский партикуляризм, чтобы вернее высвободиться из коварных случайностей и утешений политического строя. Зато эта философия отлично почувствовала себя и успешнее распространилась в государстве, которое стремилось сделаться тождественным вселенной, в котором имя гражданина становилось равносильным имени человека, в котором дух человеческий видел пред собою меньше препятствий к тому, чтобы выразить свой триумфальный полет возвышенным самосовершенствованием. С другой стороны, содействуя духу стоической философии, гражданское право стремилось расширить область свою, в порядке как бы концентрических кругов, к более обобщающим формулам права международного, а это последнее тянуло в сторону области еще более обширной, права общественного. Так, действительность превращалась в отвлечение, а отвлеченные идеи переводились в действительность.
Таким образом, мир получил от стоической философии, так сказать, свое помазание, — в идее человека, возвысившейся над идеей гражданина, в охвате идеальной сферы действия, освобожденного от житейских случайностей, в невозмутимости, с которою она, издеваясь, отделывалась от всех натисков нужды и скорби. А, с другой стороны, в процессе иного помазания, он внедрился в Рим, как своеобразное правовое сознание римского гражданина, получил торжественное имя великого значения — рах Romana, «Римский Мир», и, в силу всего того, влиял со всем престижем и авторитетом положительного института, с силою и священной державностью, как могущественный символ Римского государства.
И, на некоторое время, в самом деле установилось во вселенной перемирие, и мир, казалось, наслаждался неисчислимыми благами мира. Он как бы залечивал свои раны; восстанавливал, в этом сознании безопасности, силы свои, как выздоравливающий, который чувствует, как оживает в нем под теплом вешнего солнца ощущение жизни. Уже не один историк и раньше, и в наше время выразил убеждение, что в первые века новой веры, а в особенности под властью Антонинов, человечеству улыбнулся мираж истинного «счастья» (Ciccotti).
Обратная сторона медали: счастливая сытость свободного, рабовладельческого класса развивает в нем политическое безразличие. Первый век, свершаясь под кровавым скипетром ужасных властителей, не характеризуется, однако, ни серьезным развитием партий, ни революционными попытками. Хотя цезари Юлиева дома почти все погибают насильственною смертью, однако не только не во всенародных, а даже и не в специально военных революциях, просто — жертвами мелких дворцовых заговоров. Исключением из правила был один Нерон, против которого поднялись солдаты, да и о том народ и буржуазия глубоко сожалеют после его смерти. Лже- Нероны долгое время являются то в том, то в другом краю империи, находят полное сочувствие, охотников защищать их мнимые права, боготворить их статуи и т.п. Ни одно государство, пережив такую беспощадную встряску, как Рим — в год от смерти Нерона до утверждения Веспасиана, не успокаивалось, не входило в обычную политическую колею скорее и легче этой удивительной империи. Идеал римлянина был порядок: стоя под властью, которая гарантировала ему порядок, он становился весьма покладистым насчет своих политических прав и обязанностей. Гастон Буассье очень остроумно доказывает, что пресловутая оппозиция при цезарях, о которой столько красноречивых страниц оставил нам Тацит, была весьма незначительна, — взятая, как процент к обществу довольных. Сдав свои судьбы всецело в руки императора, римлянин все более и более теряет аппетит к государственной и общественно деятельности. Он бежит из сената, уклоняется от административных назначений: в Риме Нерона тысячи светских людей заражены политическим нигилизмом Овидия, который возбуждал столько негодования еще при Августе и Тиберии, — и во главе безразличных, жаждущих лишь любви, художественных наслаждений и роскошной чувственности — стоит сам цезарь. В ходу государственной машины все больше и больше принимают участия выскочки, вольноотпущенники, рабы: хозяевам же империи, родовитым римлянам, до нее, как будто, все меньше и меньше дела. Они уходят в сторону — живут в свое удовольствие, философствуют по Пирону или Эпиктету, углубляются в историю, в поэзию, в религию, безумствуют на играх амфитеатра и скачках цирка, пьют фалернское, то богословствуют, то сквернословят, развивают огромную общительность, но почти вовсе теряют общественность. Роскошное развитие жизни частной в ущерб жизни гражданской. Светский человек века Нерона — политический скептик и лентяй до мозга костей. Когда отечество взывает к нему, он, с равнодушной улыбкой, надвигает себе на глаза свой цветочный венок и говорит: noli me tangere! Правда, Рим в эту эпоху кишит политическими авантюристами и честолюбцами, но патриотов в нем нет: есть только патриотические риторы; лучшее доказательство — заговор Пизона, участники которого, — при всем желании Тацита сохранить память их потомству в ореоле благородства, — вели себя, говоря знаменитой антитезой Островского, скорее как мерзавцы своей жизни, чем как патриоты своего отечества. Единственной римлянкой старого закала среди этих римлян — quasi-патриотов, оказалась, как известно, совсем не римлянка — вольноотпущенница Эпихарис:
Под видом праздников Киприды
Пизон друзей сбирал к ней в дом.
Вчера она, под колесом,
В жестоких муках, не винилась
И никого не предала!...
Трещали кости, кровь текла...
В носилках петлю изловчилась
Связать платком — и удавилась.
Пизон, умирая, оставил льстивое завещание в пользу Нерона; Лукиан, автор мнимо-революционных Фарсалии, в жажде помилования, оговорил сообщиками заговора целую кучу невинных людей, и в том числе даже свою родную мать!.. Да и честолюбцы-авантюристы этой странной эпохи — какие то апатичные, как бы случайные. Тупой скупец Гальба, фат Отон, обжора Вителлий умирают в последовательных военных революциях с таким равнодушием к потере власти и жизни, точно они до смерти успели им надоесть, точно каждого из них, когда он становился на ступени трона, внезапно осеняла идея напрасно сделанного усилия вроде знаменитого Мольерова: «и кой черт понес меня на эту галеру?» Равнодушные торжества — равнодушное, разочарованное умирание... Муциан, одевший в императорскую порфиру Веспасиана, мог сам ее одеть — и уклонился от этой чести, предпочтя господству над вселенною кабинетный труд географа и натуралиста. Гораздо более политики давали тем для салонной causerie поэзия, беллетристика, изящные искусства, особенно скульптура, — гордость Рима, самое драгоценное из его художеств. Но, сколько бы ни распространялись эстетики в защиту древних статуй, якобы одетых, за неимением другого платья, целомудрием идеала, — нагота их все-таки остается наготою. Идеалистические извинения понадобились нам, как компромисс искусства с христианскою этикою, воспрещающей чувственные экстазы к «сотворенному кумиру». Но римлянин такого воспрещения не знал, чувственность ему была дозволена, и в своих скульптурных nudites он видел именно то, что они изображали, т.е. нагих мужчин и женщин, а вовсе не какие-то мраморные абстракты. Римлянин, который не находил ничего дурного в том, чтобы критиковать своего соседа с точки зрения пригодности его к «улучшению природы», разумеется, и скульптурное изображение рассматривал, прежде всего, как точное воплощение физической красоты и мощи; эпоха цезаризма отозвалась в скульптуре настоящим культом телесной силы, богатырских мышц, исполинских форм. Это — пора преклонения пред Лаокооном, пред гигантами, ныне наполняющими неаполитанский национальный музей, пред Фарнезским быком, Фарнезским Геркулесом, Фарнезскою Флорою. Группы и статуи эти — мраморный апофеоз мускулов, как впоследствии картины Рубенса явились апофеозом жира. Мы услышим, что Нерон повторяет эти мраморы на играх своего амфитеатра, заставляя живых женщин изображать Дирцей, Пазифай и т.п. «Христианская Дирцея» Семирадского — зеркало если не совершенной действительности, то легенды, в которой звучит какая-то основная действительность, засвидельствованной Светонием, Дионом Кассием, апологетами, хотя бы и в сомнительных интерполированных текстах. Дикая пластика терзаемого тела человеческого идет в строгой параллели с пластикой ваяния, которому мы, потомки, ухитрились насильственно навязать совсем неприсущие ему в то время идеалы, — и одна подает руку другой, одна пополняет другую. Разница лишь в материале, а впечатления — если не одни и те же, то, во всяком случае, одного характера. Довольно примеров можно было бы привести тому, что римлянин видел в статуе как бы окаменевшее тело и воздавал ей дань восхищения с той же ярко чувственной окраской, что и живому телу. Патологические случаи такого рода сохранили для потомства Лукиан и Плутарх. А кто бывал в неаполитанском Национальном музее, тому легко поверить, что половая психопатия I века отражалась в искусстве его не случайно и частно, но весьма преднамеренно, убежденно и как общее правило. Не только пресловутые группы и фрески секретного кабинета, но и значительная доля мраморов открытых галерей, при всей их чарующей прелести, должны быть отнесены к разряду несомненно порнографического умысла — совсем не потому, конечно, что они наги, а потому, что они подчеркивают какие-либо части этой наготы или ее общую экспрессию, с прозрачным расчетом возбудить в зрителе отнюдь не возвышенную эстетическую идею, но весьма низменное чувственное влечение. Раз была потребность в группах вроде Пана и Ганимеда, либо понадобился апофеоз женских ягодиц (очаровательнейшая Венера Каллипига), это достаточно характеризует и вкус заказчиков, и настроение художников эпохи. А как эти вкус и настроение объяснялись и столковывались между собою, — и язык, и мысли того сберегли нам Петроний, Лукиан, Марциал, Ювенал, Апулей.
Во времена Овидия дамы читали из поэтов: Каллимаха, Сафо, Проперция, Тибула, Галла, Анакреона. Вскоре затем любимцем их стал сам Овидий. Красавицы большого света знали отрывки из этого поэта на память, щеголяли чтением их наизусть. Предположив даже, что такие гласные цитаты выбирались из наиболее невинных страниц шаловливого автора «Ars amandi», нельзя забывать, что рядом с невинными страницами идут в овидиевых поэмах совершенно невозможные, — и вряд ли юная римлянка, читая своего любимого автора, пропускала его недозволенные страницы, впиваясь всем своим вниманием только в дозволенные. При Домициане римские женщины изменили Овидию для Марциала, причем много выиграли в бесстыдстве. Марциал, со свойственным ему цинизмом, сам заявил, что за тем то он и не жалеет порнографических картин и слов для эпиграмм своих, чтобы быть уверенным, что его дочитают до конца. «Остановись здесь! — лицемерно советует он «целомудренной матроне» (ad matronam pudicam), — не читай дальше, — дальше нехорошо: это я писал для себя. Отойди, мы раздеваемся, пощади себя и не смотри на голых мужчин. Здесь, после попойки с венками из роз, уязвленная вином Терпсихора, отложив в сторону всякую стыдливость, сама не знает, что говорить, и откровенно, без всяких обиняков, называет такие вещи, на которые благонравные девицы смотрят не иначе, как заслонив рукою свои глаза». Но, после столь честного предупреждения, шут Марциал снимает с лица нравоучительную маску и пренагло показывает матроне дразнящий язык: «То-то! Я ведь заметил, что толстая книга моя тебе надоела и ты уже собиралась отложить ее в сторону; ну а теперь, — знаю я вкусы твои, сударыня! — дочитаешь ее самым внимательным образом до конца!» «И Саул во пророках». И Марциалу свойственно иногда рядиться в мантию сурового цензора. Но при этом нет новинки изощренного сладострастия, выдумки утонченного разврата, постыдного обычая или привычки, каких не отметил и не описал бы Марциал. Все его описания великолепны в своем роде: сжаты, энергичны. Он не стесняется с читателем и на каждом шагу называет вещи своими именами, не прикрывая их даже легким вуалем. А чтобы усугубить опасный соблазн своих произведений, он щедрою рукою рассыпает по ним едкую соль своего блестящего остроумия. Эпиграммы Марциала имели огромнейший успех. Казалось бы, поэзия уже не в состоянии злоупотреблять своими формами больше, ронять свое достоинство ниже, чем развивая сюжеты Марциала. Однако у последнего были собратья по искусству, которыми даже он гнушался, читая которых даже он краснел. Так, он находит чересчур непристойными стихи Сабелла: Facundos mini de libidinosis legisti nimium, Sabelle, versus, quales nec Didymae sciunt puellae nee molles Elephantidos libelli (Ну, и начитал же ты мне похабных стихов, Сабелл! Подобных не знают ни девки из мимолеских сказок, ни распутные книжки, сочиненные Елефантидою и т. д.). Прямо невозможно даже догадаться, чем этот Сабелл ухитрился перещеголять Марциала? Дальше последнего идти, казалось бы, некуда. Возможно лишь, что Марциаловы сальности, — краткие, брошенные как бы мимоходом и скрашенные большим остроумием, — находили в Сабелл повторение плоское, растянутое, без капли таланта, — и порядочным людям, снисходившим к шалостям Марциала, от Сабелла, что называется, претило. Гений и в грязи сверкает. Кто имел в руках книжку запрещенных стихов Пушкина, тому известно, что, несмотря на весь цинизм их содержания, между ними и так называемою «барковщиною» — непроходимая бездна. Там, где Пушкин вызывает лишь улыбку, Барков омерзителен, тошнотворен. Сочинения Сабеллла не дошли до нашего времени.
Известна лишь тема одного его произведения, — совершенно невыразимая, по современным условиям. В средние века ее развивал в своих сонетах пресловутый Аретин. Эпиграмма Марциала на Сабелла не переводима ни по общему смыслу, ни по отдельным выражениям: таково хорош был писатель, что даже обличение не умело характеризовать его иначе, как похабными словами! Книжный рынок Рима был наводнен порнографическими романами. Уцелевшие два-три образчика этой литературы: «Метаморфозы» Апулея, «Лукий» Лукиана или псевдо-Лукиана и «Сатирикон» Петрония, позволяют судить об утраченном. Очень различные между собою по даровитости и остроумию, они однако, имеют одну общую черту: в полном виде все три стали невозможны для публики и должны были быть зачислены в разряд книг сокровенных. Однако женщины Рима не только читали эти романы, но и сами сочиняли в том же духе — если не большие вещи, то маленькие эротические стишки. Что за писательница была вышеупомянутая Елефантида, явствует из аттестации Светония: «Спальни свои он (Тиберий) украсил, в разнообразнейших родах, похабнейшими картинами и барельефами, в коих живопись и скульптура состязались в непристойности, и там же поместили книги Елефантиды, чтобы когда придет время разврата, каждый имел перед глазами руководство к мерзости, которую ему приказано будет совершить, и не мог бы отговориться отсутствием примера» (Tib. 43). Неизвестно, кто была эта Елефантида и на каком языке она писала свои мерзости, — судя по имени, вероятно эллинизированная египтянка, вольноотпущенница, и, значит, писала по-гречески. Я допускаю даже, что это, может быть, не имя автора, а местности в Египте, прославленной распутством и, следовательно, спросом на непристойнейшую литературу. Но вот — пример римской поэтессы из лучшего общества. Сам Марциал высоко ставит произведения в игровом роде современницы своей Сульпиций, супруги Калена, женщины, по римским понятиям, даже необычайно порядочной: она была univira, т. е. не развелась во всю жизнь со своим мужем и оставалась верна ему. Так как эротические вдохновения этой поэтессы вращаются в сфере исключительно законной, супружеской любви, то Марциал характеризует их такой антитезой: «Что может быть добродетельнее ее стихов и, в то же время, есть ли стихи шаловливее?». Сульпиция воспевает разнузданный разврат, но разврат со своим собственным супругом. Любопытно, что этой же Сульпиций принадлежит одно из лучших политических стихотворений I века, — Sulpiciae satira, heroicum Suipiciae carmen, — направленное против императора Домициана и предрекающее его падение. В застольной беседе, после изрядных возлияний, фантазия, воспитанная и направляемая подобной литературой, несомненно, могла залетать к пределам самой грязной, самой дикой распущенности. Надо опять вспомнить, что римляне — южане. Жаркий климат, как кажется, способствует тому, чтобы и речь человеческая обнажалась от всяких условных прикрытий, как обнажалось у древних тело. Религия, нравы, искусство единодушно учили римлянина принимать жизнь целиком, такой, как она есть, посвящать себя ее счастью во всей ее полноте и выражать ее в мысли и слове, без малейших прикрас и утаек. Итальянцы и сейчас то и дело шокируют северян неожиданными откровенностями по части своих физиологических отправлений (в особенности, пищеварения), которые они, с наивностью детей, считают интересными для других столько же, сколько все это им самим важно. При этом все вещи называются вслух, если не «своими именами» из уличного жаргона, то во всяком случае, с точностью терминологии, которая привела бы в остолбенелый ужас самую вольноязычную русскую гостиную. Это — после шестнадцати веков католической дисциплины. Язык же римлянина и вовсе не был обуздан какими-либо счетами с целомудрием христианской школы. Сфера уважения не ограничивалась в римском обществе достоинствами умственными и душевными; качества физические восхвалялись и в равной с ними степени, и в той же подробности — на наш вкус, конечно, грубой и неприличной, затем следует отметить влияние на язык общества рабской массы. (Ср. в I томе главу «Рабы рабов своих»). Римлянин или римлянка обращались со своими рабами гораздо фамильярнее, чем современные европейцы со своими слугами: изжив свой собственный аристократизм и не усвоив еще уроков совершенного презрения к человеку-вещи ни от дикой аристократии германского севера, ни от деспотического азиатского востока, они почасту и помногу с рабами беседуют, они в постоянном с рабами общении. Близость этой грубой среды не могла не отразиться на разговоре господ, внося в него рабский, низменный жаргон, словечки, шуточки, анекдоты и сплетни, порожденные в людской. На женщинах рабское влияние, быть может, сказывалось еще вреднее, чем на мужчинах, потому что домохозяйка всегда фамильярнее и ближе к своей девичьей, чем домохозяин ко всей дворне. Вещь изумительная! Подобно тому, как женщина императорского Рима была отнюдь не умерительницею, но скорее сообщницею и подстрекательницею мужского пьянства, так точно мы не видим, чтобы она пыталась обуздать вольность языков мужского общества: напротив, она — сообщница и участница распущенности века. Возлежать за столом, — долгое время было исключительной привилегией мужчин. Вообще, это — обычай поздний и бесцеремонный, радостный, пирушечный. В дни траура, напр., возлежать за столом почиталось вообще неприличным, надо было сидеть. В обществах, смешанных возрастами и положениями сословными, не могли возлежать дети, подростки, мелкие люди. Женщины, по старой, благоразумной традиции, обедали сидя. Обычай возлежания перестает быть исключительно мужским только в конце республики. Сперва стали обедать по-мужски куртизанки; за ними потянулись и порядочные женщины. Разумеется, первые матроны, последовавшие новой моде, очень хорошо знали, кому они подражают: соревнование — весьма характерное, но нелестное для них, а разрешение соревноваться — не менее характерно и еще менее лестно для их мужей...
В общем, было принято, чтобы женщины возлежали одна подле другой. Но обеденное ложе, обыкновенно, не вмещало больше трех человек. Следовательно, если число приглашенных дам не делилось на три без остатка — одно место на каком- либо ложе или оставалось пустым, или на него укладывали мужчину. Разумеется, в таких случаях, старались помещать жену рядом с мужем, но мы знаем, что римские женщины бывали на пирах и без мужей; к тому же, Рим кишел весело-живущими вдовами и разводками. Поэтому, даме, приглашенной к обеду, было совсем не в редкость очутиться на одном ложе с мужчиною, совершенно ей посторонним. Размещались в таком порядке: мужчина возлежал на боку, упирая голову на левую руку — спиною к предшествующему сотрапезнику; женщина, следующая за ним, также обращена к нему спиною; она называется «ниже лежащею» — subjecta.
Отправляясь на званый обед, женщины декольтировались, — быть может, несколько менее, чем считают это возможным наши дамы, выезжая на бал или спектакль gala, однако, отнюдь не приличнее их, — напротив. Безрукавные платья римлянок шились так свободно, что еле держались на плечах, и одного жеста было достаточно, чтобы раздеться чуть не до пояса. Собственно говоря, это — даже не платье, а длинная рубашка; в холодное время женщина одевала таких рубашек три, одну на другую, но так как они делались из материй весьма легких и воздушных, то наряд скромнее не делался. Сверх платья дамы носили плащ — palla, с застежкою на груди. Ложась за стол, они расстегивали palla и отбрасывали себе на ноги, как покрывало. Расположить его изящными складками было наукой своего рода — признаком светскости, кокетством самого высшего тона. Римляне, перед обедом, снимали обувь, и — обычай нельзя сказать чтобы изящный! — рабы омывали им ноги. Чулки носили только зимой. Фортуната, жена Тримальхиона, в «Сатириконе» Петрония, хвастается драгоценными подвязками к чулкам. Дорогие вещи делаются обыкновенно не для того, чтобы их скрывать под одеждами. Эта маленькая подробность Петрония характеризует нам, как мало стесняло римскую женщину ее длинное платье, если дамы находили возможность щеголять на пиру, пред мужчинами, своими подвязками. Вообще, античный костюм был, в конце концов, тем чего желала от него сама женщина, сообразно своим вкусам: или самым целомудренным из всех возможных одеяний, или, наоборот, самым вызывающим. Древние оставили нам много статуй и барельефов, свидетельствующих именно о такой «одетой раздетости» их дам. О ней же говорят и помпейские фрески. Таким образом, появляясь на пиру, римлянка уже самым костюмом своим бросала сотрапезникам вызов на нескромные мысли, речи, и даже — как мы видели ранее из предостережений Овидия — поступки. Наша современная поговорка «в тесноте, да не в обиде», повторяемая, когда гостей оказывается больше, чем мест за столом, была, таким образом, совсем неприменима к римскому обеду, где решительно все соединялось, чтобы развращать мужчин и отравлять воображение женщин: опьянение мужей, притворное «навеселе» ухаживателей, скабрезные темы разговора, безудержная распущенность в их развитии, бесстыдный жаргон, духота атмосферы, напитанной опьяняющими духами, близость полураздетых тел, распутные сцены мимов, пантомимов и актеров, приглашенных потешать почтеннейшую публику. К этим нравственным пряностям, всецело направленным на одну цель — безумное раздражение чувственности, надо отнести и рабов и рабынь, служивших у стола: такой чести удостаивались только первые красавцы и красавицы дворни; рядили их при этом как куколок, но о скромности костюма опять таки заботились меньше всего.
К концу обеда, когда веселье гостей достигало высшей точки, в столовую вступали кадиксанки. Танец, которым развлекали римлян эти смуглые девы с огромными черными глазами, до сих пор еще танцуют в Алжире альмэи, и в Индии — баядерки. Два момента жизни человеческой нашли себе хореографическое изображение равно у всех народов, не исключая самых диких: война и чувственный экстаз, инстинкт убийства и инстинкт половой любви, продолжения рода человеческого. В соответствии с этим и римляне имели танцы — пиррический и cordax. Последний танец, греческого происхождения, был, по-видимому, чем-то вроде канкана, в соединении с danse du ventre. Одна из фигур этого танца сохранилась на одной мраморной вазе Ватиканской: пять фавнов и пять вакханок — в позах, хотя весьма энергических и оживленных, однако совсем не «похабных». По справедливому замечаю Антони Рича, непристойности гораздо больше в неаполитанской тарантелле, которую Рич и считает остатком греческого кордакса. Римская чернь плясала на пирах своих cordax сама, богачи и вельможи заставляли плясать кадиксанок, но суть пляски, — что на верхах, что в подонках общества, — оставалась одна и та же: разница была лишь в изяществе исполнения. Кадиксанки до сих пор славятся красотою, великолепным телосложением, нервностью породы, каким-то романтизмом чувственности. Их воспевали все путешественники-поэты XIX века от лорда Байрона до Пьера Люиса включительно. Рим бредил ими. Помпейские фрески довольно часто повторяют один живописный мотив: танцовщица, парящая в воздухе, «окрыленная пляской без роздыху», по картинному выражению поэта Мея. Всякий, кто бывал в Неаполе, наверно имеет альбом, портсигар, пресспапье с фигуркою такого типа. Одежда танцовщицы — огромный вуаль, прозрачный, как газ. Фрески изображают нам этих плясуний в двадцати различных па и позах, начиная от самых скромных до самых смелых. То мы видим, как танцовщица, совершенно обнаженная, собрала весь свой вуаль в складки и грациозным жестом подняла его над головою; то она вся закутана в серебристую ткань и сквозит в ней, как из светлого облака. Весьма возможно, что фигуры эти изображают именно пляски кадиксанок, столь модных в том веке. Влияние их на нравы было огромно, восторг к ним — всеобщий. Марциал, в стихах уже совершенно не для дамского чтения, клянется, что пляски кадиксанок могли бы совратить с пути истинного даже святого.
Не говоря уже о преступных нескромностях, сами супруги, в заразе перечисленных соблазнов, иной раз совсем позабывали приличие. Супружеская жизнь древних, постоянно окруженных всеслышащими и всевидящими рабами, вообще чуждалась в своих нежностях той скрытности, какую воспитало в грядущих веках суровая христианская дисциплина. Не только свидетельство писателей, но и супружеские группы на сохранившихся барельефах многих саркофагов указывают нам, что древние не смотрели на рабов, как на людей, стыдились их не больше, чем домашних животных. Трапеза мужа и жены — обычный мотив барельефа на семейном саркофаге. Супруги возлежат за столом, полуодетые, а муж иногда и вовсе нагой, между тем как кругом суетятся слуги с блюдами, одетые в свои парадные ливреи, — для обедающих они точно невидимки. А для пьяных могли стать невидимками не только слуги, но и соседи-сотрапезники. Об этом подробно рассказывает Овидий, написавший великолепную по яркости красок, по энергии страсти, картину ревности тайного любовника к мужу, который вздумал приласкать жену свою, охмелев на званом обеде. «Перестань удивляться бою, окровавившему свадебный пир прекрасной Гипподамии!» восклицает он, напоминая о знаменитом побоище лапидов с центаврами, разгоревшемся именно из зависти последних к счастью новобрачного Пирифоя. «Отказывай своему мужу в поцелуях! Если ты поцелуешь его, я объявлю себя твоим любовником, — я протяну руку и закричу: отдай! это мое!»
Надо заметить, что откровенные супружеские поцелуи, которые теперь скандализировали бы самое бесшабашное общество, — лишь невиннейшая в ряду ласк, приводящих в отчаяние ревнивого Овидия. Он целою страницею стихов изливает свои жалобные предчувствия — столь нецензурные, что, казалось бы, они и невероятны. Но... «Увы! объясняет он, — я многого боюсь, потому что многие из этих штук я сам проделывал; мой собственный опыт — причина моей пытки!» И рассказывает анекдот из любовных похождений своих с какою-то дамою, — может быть, с тою же, к которой обращает он теперь свои предостережения и угрозы, — как менялись они на пиру быстрыми ласками, под коварным прикрытием palla. Возможность и вероятная частая практика подобной фамильярности объясняют нам, почему Светоний с таким негодованием отмечает, что Калигула помещал за обедами на одном ложе с собою сестру свою Друзиллу, как сотрапезницу, возлежащую ниже, т. е., по римской терминологии, как subjecta. Для нас нет ничего удивительного, что брат обедает рядом с сестрой, но в глазах Светония, знакомого с нравами римских пиров, такое помещение Друзиллы являлось крайне неприличным: Друзилла занимала место, по праву принадлежащее законной супруге императора, — в то время, как последняя, вопреки обычаю и этикету, возлежала выше мужа; на римский взгляд, Калигула и Друзилла таким бесчинством, самым наглым образом афишировали свои кровосмесительные отношения.
Подробнейшее и талантливейшее изображение пира в латинской литературе — обед Тримальхиона в «Сатириконе» Петрония. Ученые строили догадки, будто автор хотел написать сатиру на Нерона и его распутства. В Тримальхионе хотели видеть Клавдия, В Фортунате — Агриппину, в Агамемноне — Сенеку и т. д. Открытие весьма хитрое и тонкое, но... еще более нелепое. Его разбил еще в конце XVIII столетия (6-й год французской республики) Де Герль (S. N. М. de Guerle). Буквально, нет ничего общего между аристократом Нероном и грубым буржуа петрониева романа, — кроме того, разве, что оба развратны. Тримальхион — вольноотпущенник, рожденный и воспитанный в рабстве, обогатившийся темными спекуляциями, — изобретен и пущен в свет Петронием просто затем, чтобы, в своем качестве выскочки худородного, но живущего на широкую ногу невежды, играющего роль человека светского, но хама в полном смысле слова и усердного подражателя вельмож, явиться яркою пародией на быт и нравы последних. Если уж надо искать исторического оригинала для Тримальхиона, то, по мнению Гастона Буассье, которое когда-то и меня увлекало, больше других людей эпохи годится на эту роль известный Паллант, любимец Клавдия, сообщник Агриппины.
Нерон ненавидел Палланта, зло и весьма удачно острил на его счет и в конце концов отправил его на тот свет при помощи отравы. Не о сатире на Нерона, а угодить Нерону — по мнению Буассье — думал Петроний, рисуя нелепую фигуру отпущенника-миллионера, столь похожую на вечно осмеиваемого Цезарем Палланта. Мы — в лакейской, хотя в ней и пахнет миллионами. Тримальхион — лакей, хотя он владеет чуть ли не целым герцогством и распинает рабов своих на крестах. Пир его — праотец знаменитой оперетки Оффенбаха «Парижская жизнь», в которой добродушный провинциал, мечтая познакомиться с аристократией второй империи, случайно попадает на балик прислуги: лакеи величают себя герцогами и маркизами, горничные графинями и княжнами и... хотя несколько удивляют наивного провинциала странностью «аристократического» своего тона, но ему превесело.
В настоящее время я совершенно отказался от мысли искать в романе Петрония портретность — по крайней мере, историческую портретность: черты лиц известных нам из летописей и надписей. Это просто типический жанр, в котором разные люди эпохи могли сборно отражаться теми или другими своими особенностями достаточно ярко, чтобы общий жанр мог быть принят за частный портрет. Материала, чтобы «Клим украдкою кивал на Петра», у Петрония предовольно. Но прямых преднамеренных портретов в «Сатириконе» не больше, чем в «Мертвых Душах», «Ревизоре», «Господах Головлевых», либо даже в «Современной идиллии». Петроний — писатель охвата гениального, ему вполне доступен уровень Гоголя и Салтыкова, — и я не понимаю, зачем стольким литературным историкам непременно хотелось свести его на уровень пишущего непременно ad hominem Боборыкина? Типичность, а не портретность романа лучше всего характеризуется тем фактом, что личность Петрония весьма долго оставалась спорною, и хронологию романа определяли старые исследователи на самые разные эпохи, доказывая тем самым, что мнимые портреты годятся для римского общества в любом его веке, что Тримальхион, Фортуната, Абинна, Асцильт бессмертны для Рима так же, как Собакевич, Коробочка, Расплюев, Иудушка бессмертны для России. П. Питу, «французский Варрон XVI века», первый признал «Сатирикон» романом Неронова века: мнение, общепринятое теперь, после трудов в XIX веке Моммсена, Реднера, Штудера, Галея, Бюхеллера, Гастона Буассье, Тейффеля и др. Но взгляд Питу долго оставался одиноким. Из братьев Валуа один относил «Сатирикон» к веку Марка Аврелия, другой — к эпохе Галлиена, Пети (Статилий Марин), Бурдель и Жан Леклерк — к веку Константина, Игуарра — к веку Коммода, Лилио Джиральди — к эпохе Юлиана Отступника, Герль считал Петрония современником Аврелиана, Т. Анри Мартен — Каракаллы, Нибур — Александра Севера, Кассито — Домициана. И, наконец, в отличие от всех этих авторов, помещающих Петрония в века по-неронианские, американец Бек видит в нем автора до-неронианского, писавшего при Тиберии либо даже при Августе. Так как я посвящаю Петронию особое нарочное исследование, то не буду здесь подробно останавливаться на романе его более того, сколько его картины иллюстрируют нашу ближайшую тему.
Бесконечные перемены блюд, рой рабов, многочисленных, как мухи, но еще более надоедливых, бесконечно мелочное дробление между ними их незначительного труда, интермедии, прерывающие обед каждую минуту, — вот черты пира Тримальхиона, общие со всеми пирами того времени. Разница только в том, что рабы Тримальхиона менее скромны, хуже вышколены и не так ловки, как в других домах; что Петроний явно утрирует безобразно пространное и обильное меню обеда; что развлечения компании parvenus грубы и дурного вкуса; что сюрпризы хозяина гостям — ряд нелепостей. Обед еще наполовине, а уже «пошла писать губерния»: гости спорят, ругаются, один держит речь, другой голосит песню; тот рассказывает свои текущие дела, хвастается своим домашним хозяйством, этот, с пьяной откровенностью, посвящает собутыльников в тайны своего прошлого. Сам Тримальхион признается во всеуслышание, что в рабской молодости своей он целые десять лет пользовался благосклонностью своей госпожи и был жертвой противоестественного разврата своего хозяина. Женщины громко обсуждают подобные же наклонности своих мужей, ревнуют их к их любимцам, спорят, утешают одна другую. Ревность приводит к ссоре между Фортунатою и Тримальхионом. С обеих сторон сыпятся словечки из жаргона Субурры, — квартала, имевшего в Риме приблизительно ту же репутацию, что в Петербурге Сенная площадь. Один из гостей, шутки ради, дергает Фортунату за ногу, так что старуха кубарем летит с ложа — ко всеобщему удовольствию, кроме своего собственного. Разгорается страшный скандал. Разгоряченный бранью жены, Тримальхион бросает ей в голову кубок. Шум так велик и безобразен, что городская стража, думая, не пожар ли в доме, выламывает двери и проникает в столовую с топорами, баграми и водою, чтобы тушить огонь.
Правда, гости Тримальхиона — выскочки низкого происхождения, долго косневшие в черном труде; они — не «общество», не «большой свет». Однако бесспорно, что они все же дают понятие и о последнем, хотя и карикатурное, искаженное, как отражение в выпуклом или вогнутом зеркале.
Всякий выскочка — подражатель высшего класса своей эпохи. Недостатки аристократии воспроизводятся в классе «буржуа- жантильомов» как бы сквозь увеличительное стекло. Выскочка русских тридцатых, сороковых годов буянил, пьянствовал, жег на свече государственные кредитные билеты, купал в шампанском цыганские таборы, — потому что выпить, швырять деньги, не считая, увезти из театральной школы кордебалетную фею считалось молодечеством среди мужчин настоящего света. Представьте себе, что какой-нибудь откупщик избрал бы своим идеалом воспитанного Денисом Давыдовым Бурцева — «еру, забияку», бреттера Долохова из «Войны и мира» или графа Турбина из «Двух гусаров» Л. Н. Толстого. В желании «блеснуть очаровательнее», истинно по-долоховски или по-турбински, он всенепременно пересолил бы настолько, что даже сами Долохов и Турбин пришли бы в ужас и отвращение пред подвигами во славу их идеала. Пересол — судьба класса выскочек, почему они всегда являются наиболее яркими рефлекторами особенностей своего времени. Откупщик пересаливал в ухарстве, когда оно было добродетелью Долоховых и Турбиных, а гости Тримальхиона пересаливали в пьянстве, чувственности и распущенности, когда они были добродетелями Неронова дворца. Будь прилично общество императора, приличнее вели бы себя и подражающие ему выскочки-миллионеры высшего полета. Дикости последних — лишь преувеличения дикостей большого света; нет черты, которая, отразясь карикатурою в нравах parvenus, не нашлась бы, в той или другой форме, и в нравах дающей веку тон аристократии. Тримальхион удаляется от своих гостей, заботливо объясняя каждый раз физиологические причины, такие уходы вызывающие. Это безобразно; Тримальхион — неотесанный мужлан, без всякого воспитания. Но на «Пиру» Лукиана, не раз уже цитированном, происходят, несмотря на светскость и корректность родовитого домохозяина, вещи не менее странные. Едва сели за стол, как приходит незванный, непрошенный философ-циник. Полоумный, нищий, он сам пригласил себя на пир. Так как на ложах нет более мест, он ложится на полу, посреди столовой. Одет он только в плащ и не конфузится своей наготы; напротив, гордится ею. Любуйтесь, мужи и жены! вот какие могучие руки и ноги, какой крепкий торс.
Женщина теряла уважение к себе, как к предмету пьяной чувственности, и переставала уважать мужчину, которого только и видела, что обжорой, питухом, да грязным волокитой. При Калигуле, Клавдии, Нероне Рим управляется не умом мужчин, но интригами женщин: они направляют ход государственного корабля, с презрением, прикрытым кошачьими ласками, вынимая руль из рук спившихся с круга правителей сената, царедворцев. Огромное, ожирелое, свирепое и изнеженное животное, — именуемое римлянином в описуемую эпоху, — взнуздано и оседлано развратными амазонками века. Отравленный вином, Рим, — с нервами, разбитыми вечным похмельем, — огромная клавиатура страстей и похотей, диктуемых алкоголической неврастенией. Направлять эти страсти и похоти к своим выгодам — дело женщин: какая из них направляла более смелой и искусной рукой, та и властвовала.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК