§ 2. Одежда

§ 2. Одежда

Легко предвидеть, что многим данная книга покажется очередной попыткой усложнить восприятие исторической действительности привнесением в нее не только понятия ментальности, действительно несколько расплывчатого и многообразного, но к тому же и рассуждений о ментальной норме. Однако вряд ли кто-либо сможет опровергнуть то обстоятельство, что история ментальности связана с исследованием быта, который, по выражению Ю. М. Лотмана, «в символическом его ключе есть часть культуры»[434].

Поведенческие стереотипы в значительной мере формируются под влиянием быта. И в то же время нормы обыденной жизни являются выражением социально-культурного статуса и отдельной личности, и социальной группы, И. П. Карсавин писал: «Материальное само по себе в своей оторванности неважно. Оно всегда символично и в качестве такового необходимо для историка во всей своей материальности. Оно всегда выражает, индивидуализирует и нравственное состояние общества, и его религиозные и эстетические взгляды, и его социально-экономический строй»[435]. Вещи-знаки, используемые в быту, образуют своеобразный код конкретно-исторического времени, и, если угодно, маркируют его ментальные нормы, представления о красоте, богатстве, стыдливости, прогрессивности и регрессивности и т. д. Действительно, реалии той или иной эпохи обнаруживаются при изучении деталей повседневной жизни, человеческой обыденности, связанных, в частности, с культурно-биологическими комплексами исторической антропологии. А если говорить еще более конкретно, со знаковым выражением телесно-бытовых практик. Крупнейший современный социальный теоретик Л. Бурдье подчеркивает, что «социология должна действовать, исходя из того, что человеческие существа являются в одно и то же время биологическими индивидами и социальными агентами…»[436]. Личность обладает не только духовностью, она имеет тело, которое в контексте новейших западных концепций рассматривается как посредник между индивидуальным и общественным. Социальные тела располагаются в конкретном физическом и историческом пространстве. Эпоха оставляет на них свой символический социальный код и, как на чистых листах бумаги, по меткому выражению М. де Серто, стремится «записать закон» времени[437]. Шрамы, увечья, следы пыток — самое яркое выражения записей такого рода. Место личности в общественной иерархии определяют татуировки, ордена и, конечно, одежда. Московская исследовательница Н. И. Козлова совершенно справедливо отмечает, что «одежда может быть рассмотрена в качестве инструмента, посредством которого тела подчиняются социальному правилу»[438]. Таким образом, платье представляет собой определенную норму, имеющую материальное выражение и ментальное содержание. В семиотическом контексте предметы гардероба обладают ярко выраженным знаковым содержанием, которое как бы кодирует принадлежность к той или иной социальной группе. И, конечно, выбор внешнего облика — достаточно активное выражение социальной ориентации человека. Лотман писал: «Принадлежность к дворянству обозначает и обязанность определенных правил поведения, принципов чести, даже покроя одежды. Мы знаем случаи, когда «ношение неприличной дворянину одежды» или также «неприличной дворянину» бороды становилось предметом тревоги политической полиции и самого императора»[439]. Манера одеваться — одна из форм выражения подчинения нормам конкретного общества. И, конечно же, эпоха 20–30-х гг. со свойственными ей социально-политическими дискурсами и практиками властных и идеологических структур не могла не оставить своего «знака» на внешнем облике населения.

Первые перемены в одежде горожан и, в частности, жителей бывшей столицы Российской империи произошли уже осенью 1917 г. На улицах города невозможно было встретить ни людей, одетых в блестящие офицерские мундиры, ни нарядных дам в шляпах и кружевах. Особенно выразительными оказались социальный код и нормы эпохи военного коммунизма со свойственным ему распределением предметов одежды. Знаковым выражением военно-коммунистической повседневности являлись детали внешнего облика уличной толпы. Г. Уэллс, посетивший Петроград осенью 1920 г., писал: «Люди обносились… Вряд ли у кого в Петрограде найдется, во что переодеться»[440]. Не лучше уличной толпы выглядели в то время и представители творческой элиты города. На встрече в Доме искусств Уэллсу, судя по воспоминаниям Ю. П. Анненкова, пришлось выслушать почти истерическое выступление А. В. Амфитеатрова. Оно для социального историка является, хотя и излишне эмоциональным, но ярким и достоверным описанием гардероба горожанина того времени. Обращаясь к Уэллсу, Амфитеатров сказал: «Вы не можете подумать, что многие из нас, и может быть более достойные, не пришли сюда пожать вашу руку за неимением приличного пиджака и что ни один из здесь присутствующих не решится расстегнуть перед вами свой жилет, так как под ним нет ничего, кроме грязного рванья, которое когда-то называлось, если я не ошибаюсь, бельем»[441]. Подобными деталями наполнено большинство дневников и биографических записей деятелей искусства, литературы, науки. Сын известного философа Н. Лосского, покинувшего Россию в 1922 г. на «философском теплоходе», вспоминал, как в 1920 г. мать делала его младшему братишке ботиночки из сафьяновых обложек дореволюционных юбилейных адресов. Они принадлежали бабушке — бывшей директриссе одной из престижных петербургских гимназий[442].

«Оборванство» интеллигенции усиливалось благодаря действовавшим в то время нормам распределения. В мае 1918 г. появился «классовый паек» — материализованная идея Ленина. Он еще в ноябре 1917 г. в беседе с наркомом продовольствия Цюрупой высказал мысль о том, чтобы рабочим отпускался полный продовольственный паек, а прочим классам населения, в особенности нетрудящимся, паек уменьшался и доводился в случае необходимости до нуля»[443]. Эти же нормы действовали в отношении выдачи предметов одежды, составлявших натуральную часть заработной платы.

Распределительное снабжение носило достаточно хаотический характер. Константой был лишь принцип классового подхода к наделению предметами одежды. В январе 1921 г. питерских рабочих как наиболее привилегированную группу населения решено было обеспечить нижним бельем. Для этой цели из особых запасов пряжи изготовили 17 тыс. трикотажных комплектов. Однако в условиях разрухи и нищеты никакая система распределения не могла обеспечить нормального существования даже «классово полноценным элементам». Ощущение неравенства в «пайковом» обществе усиливалось. Уже летом 1920 г. рядовые коммунисты стали обращаться с письмами в ЦК РКП(б), требуя прекратить развитие системы материальных привилегий для должностных лиц. Речь шла не только о продовольственном снабжении, но и о системе распределения одежды. Появление знаковых признаков новых элитных слоев было зафиксировано повсеместно. В сентябре 1920 г., выступая на заседании Петросовета, рабочий Обуховского завода заявил: «Товарищи, при буржуазном строе я ходил в грязной блузе, а паразит, тот, который избивал нашего брата, и кровь его пил, носил галстуки и крахмалы, а теперь и наши товарищи и члены нашей организации унаследовали эти галстуки и крахмалы и сами начали чище буржуазии наряжаться»[444]. Это в представлении рабочих носило характер социальной аномалии в условиях провозглашаемых привилегий пролетариата в целом.

Действительно, наряду с обшарпанной массой на улицах российских городов можно было увидеть относительно прилично одетых людей. Это представители новой партийно-государственной элиты. При Петроградском совете уже в 1918 г. существовал особый склад конфискованных вещей, выдачи из которого производились только по особым запискам. Здесь можно было получить любую одежду самого лучшего качества. Прекрасно одетой и ухоженной выглядела и М. Ф. Андреева — комиссар театров и зрелищ союза коммун Северной области. З. Н. Гиппиус летом 1919 г. записала в дневнике сильно впечатливший ее факт, когда в приемной Андреевой часами томились люди, ожидавшие аудиенции, в то время как комиссар по театрам беседовала с личным сапожником по поводу формы каблука на будущих новых ботинках[445].

Вызывающей роскошью отличались туалеты Л. М. Рейснер, известной журналистки, прообраза комиссара в «Оптимистической трагедии» Вс. Вишневского. Поэт Георгий Иванов вспоминал, что в 1919 г. он встретил на улицах полуумирающего Петрограда «двадцатидвухлетнюю, красивую, надушенную и разряженную» Ларису, кокетливо называвшую себя «комарси» — командующий морскими силами. Выглядела комарси, судя по описанию Г. Иванова, превосходно — «шубка голубая, платье сиреневое, лайковая перчатка благоухает герленовским «Фоль арома»»[446]. Не меньший фурор произвело и появление Рейснер на балу в Доме искусств в январе 1921 г., одетой в роскошное бальное платье, сшитое по рисункам Л. Бакста для балета «Карнавал» на музыку Шумана. Туалет был конфискован из костюмерной Мариинского театра.

Конечно, для основной массы партийно-советской номенклатуры такие одеяния не были нормой. Но и она резко отличалась от маленьких людей знаковыми образцами одежды, более подходящей для повседневной жизни, но также достаточно редкой и престижной. Первое место среди этих образцов занимала кожанка. В семиотическом контексте данный предмет одежды имел ярко выраженное знаковое содержание. Он как бы кодировал принадлежность личности к высшим слоям советского общества периода гражданской войны. Кожанка подчеркивала причастность человека к социальным переменам, произошедшим в России в 1917 г. Она служила пропуском в любое советское учреждение и, конечно, ассоциировалась с привилегиями элит нового общества Любопытно подчеркнуть превращение кожаной куртки — форменной одежды летчиков и шоферов эпохи Первой мировой войны — в символ революционной моды. Этот социальный смысл хорошо улавливали рядовые горожане. Не случайно на уже упоминавшемся заседании Петросовета в сентябре 1920 г. звучали требования «все кожаные тужурки, галифе и фуражки отдать на фронт, в Красную армию»[447]. Достать кожанку, предмет вожделения многих, было нелегко.

Недовольство рабочих ущемлением своих «имущественных прав» представителями новой элиты нарастало. Это отчетливо проявилось в остром конфликте, возникшем на предприятиях Петрограда в конце зимы — начале весны 1921 г., практически одновременно с Кронштадтским мятежом. В феврале 1921 г. при очередном дележе одежды и обуви на многих фабриках и заводах страны из списков претендентов исключили не только служащих, но и лиц, не достигших 18 лет. Во многом на этой почве начались «волынки» — особая форма забастовок конца зимы — начала весны 1921 г. На Трубочном и Адмиралтейском заводах, на заводах «Эриксон», «Парвиайнен», «Арсенал» в конце февраля 1921 г. прошли стихийные митинги. Выступавшие в основном говорили о необходимости урегулировать вопрос с выдачей одежды. Очень редко звучали требования «свободы слова, печати и созыва Учредительного собрания»[448]. Даже в ходе Кронштадтского мятежа все трения происходили из-за неравномерности пайков.

Наделение предметами быта обретало в сознании населения ярко выраженный семиотический смысл. Не удивительно, что стремясь урегулировать кризисную ситуацию в Петрограде, властные и идеологические структуры не уповали лишь на умиротворяющее воздействие решений X съезда РКП(б) о замене продразверстки продналогом. Это, как известно, означало переход к новой экономической политике. Еще в феврале 1921 г. СНК принял постановление о сокращении привилегированных пайков и уравнивании норм снабжения руководящих кадров и рабочих, что свидетельствовало о твердой ориентации на нормированное распределение продуктов и одежды и в дальнейшем. Вещевые выдачи продолжались. Летом 1921 г. на фабриках и заводах города бесплатно распределили более 5 тыс. пальто, 1,5 тыс. курток, около 12 тыс. трикотажных костюмов, 19,5 тыс. блузок, 6 тыс. пар брюк. Это, конечно, не могло коренным образом улучшить состояние гардероба рабочих. В цензовой промышленности города тогда трудилось более 80 тыс. чел. Если сравнить количество распределяемой одежды с численностью питерского пролетариата, то получается, что одно пальто приходилось на 16 чел. Дальнейшие подсчеты проводить бессмысленно. И все же рабочие и после формального ведения НЭПа находились на привилегированном положении, как и партийно-советская номенклатура. Это свидетельствует о наличии военно-коммунистических элементов в повседневной жизни российских городов летом и осенью 1921 г. Жена известного экономиста Б. Д. Бруцкуса, высланного из России в 1922 г., в июне 1921 г. с отчаянием записала в своем дневнике: «Устала я страшно от недоедания и нищенской жизни. Рыскаю по городу от знакомых к знакомым в поисках какой-нибудь старой пары обуви для сына. О новой паре и думать нашему брату нельзя. Обувь раздается только коммунистам и матросам»[449].

Даже в январе 1922 г. натуральная часть заработной платы — вещи и иные предметы быта — в полтора раза превышала денежную[450]. Как и во времена военного коммунизма, в 1921–1922 г. жители городов продолжали обменивать одежду и обувь на продукты питания на толкучках и рынках. Не удивительно, что большинство питерских детей школьного возраста, по свидетельству К. И. Чуковского, еще осенью 1922 г. считали основным местом работы своих родителей Мальцевский рынок, где взрослые проводили немало времени, пытаясь обменять остатки своего гардероба на еду.

Организованное распределение обуви и одежды, а по сути дела прямое нормирование внешнего облика населения города, продолжалось до осени 1922 г. Окончание вещевых выдач можно считать реальным переходом к нормам НЭПа в повседневной жизни. Однако на ментальном уровне усвоение бытовых практик новой экономической политики пока еще не произошло. Материальное положения основной массы население улучшалось медленно. Более того, после отмены бесплатных выдач вещей оборванство горожан возросло. Теперь оно вплотную коснулось и рабочих. Многие из них, судя по воспоминаниям наборщика одной из питерских типографий «ходили в гимнастерках с «разговорами» (так называли в шутку красные поперечные клапаны), носили ботинки с обмотками, а на голове буденовки-шлемы»[451]. Нередко на заседаниях фабрично-заводских комитетов обсуждались ходатайства о выдаче материальной помощи для покупки платья и обуви. Весьма характерно заявление, поступившее в 1923 г., в заводской комитет Обуховского завода. В документе отмечалось: «Из одежи у него (у рабочего. — Н. Л.) ничего нет, кроме того, в чем ходит на работу, а на работу ходит в рваном. То, что есть порвано и поношено»[452].

Плохо была одета и основная масса молодежи, учившейся в 1929–1923 гг. в вузах и на многочисленных рабфаках. Писательница В. К. Кетлинская вспоминала о своей студенческой молодости: «В обиходе у меня были одна юбочка и две фланелевые блузки — по очереди стираешь, отглаживаешь и надеваешь в институт и на вечеринку, дома и в театр»[453]. Заметные трудности продолжала испытывать интеллигенция, ученые, писатели. Н. Мандельштам совершенно серьезно писала: «Женщины, замужние и секретарши, все мы бредили чулками». Сама она к моменту переезда в Ленинград в середине 20-х гг. имела «одно пальто на все сезоны и туфли с проношенной подошвой, подшитые куском шелка от юбки»[454]. В дневниковых записях Чуковского, датированных декабрем 1922 г., зафиксировано «состояние» его расползшегося по швам пальто.

Свидетельством плохого состояния гардероба горожан в первые годы НЭПа является и их практически каждодневный труд по починке обуви и одежды. По данным С. Г. Струмилина, в декабре 1923 г. по будним дням служащие занимались латанием дыр на своих вещах в течение 0,9 часа, рабочие — 0,7 часа. На различного рода развлечения они отводили значительно меньше времени. Много сил отнимала и переделка платья. Вообще типичной чертой внешнего облика жителей городов было ношение перешитых вещей, чаще всего одежды дореволюционного образца В первоначальном виде носить эти вещи было уже невозможно, они не соответствовали новому жизненному темпу города. Однако морально устаревшие туалеты часто использовались в преображенном виде. То, что было уже не пригодно к переделке на себя, горожане отдавали старьевщикам. Эта профессия возродилась, когда прекратился прямой обмен вещей на продукты и началась купля-продажа Старую одежду доставляли на толкучки и барахолки. Здесь с конца 1922 г. жители крупных городов чаще всего и приобретали необходимые им вещи, но уже не путем обмена, а за живые деньги.

Примерно до 1924 г. на вещевых рынках можно было найти и особо престижные предметы одежды, пока еще носившие на себе отпечатки социальных приоритетов эпохи военного коммунизма, в частности, кожанку. В начале 20-х гг. этот вид одежды был самым ходовым товаром. В первую очередь эти вещи даже после введения НЭПа стремились приобрести начинающие партийные работники и комсомольские активисты. Модными атрибутами одежды женщин считались также черная юбка, белая блуза и красная косынка, напоминавшая более культурной публике фригийский красный колпак эпохи Великой Французской революции. Тянулись к внешней революционной атрибутике и желающие таким образом приобщиться к «пролетарской культуре» представители средних городских слоев, и в первую очередь молодежь. Надеть кожанку для многих из них означало зафиксировать факт изменения своей социальной ориентации. Писательница В. Ф. Панова отмечала, что в самом начале 20-х гг. ее муж, юноша из интеллигентной семьи, «ковал» из себя железного большевика: говорил гулким басом, вырабатывал размашистую походку, а главное, любыми путями стремился приобрести кожанку[455]. Любопытное свидетельство восприятия кожаной куртки как некоего мандата на привилегии в новом обществе встречается в весьма интимном дневнике молодой москвички, дочери мелких служащих. В 1924 г. она писала: «Я видела одну девушку, стриженую, в кожаной куртке, от нее веяло молодостью, верой, она готова к борьбе и лишениям. Таким, как она, принадлежит жизнь. А нам ничего»[456]. Феномен кожанки демонстрирует относительную инертность ментальных норм. Они явно не поспевали за изменениями в процессе прямого нормирования одежды населения.

Кожаная куртка являлась символом неустроенности быта, вынужденного аскетизма, уместных лишь в условиях военного времени. Падение престижа кожанки как модного атрибута было признаком демилитаризации жизни. Эту ситуацию по ряду источников можно зафиксировать в 1924 г. и оценить как дату, связанную со стабилизацией НЭПа. Отказ от кожанки демонстрировал не только усталость от психологического напряжения военного времени, но и то, что уровень жизни заметно повысился. Хорошая гражданская одежда постепенно превращалась в норму. Люди начали приобретать и шить себе новые вещи с новым знаковым содержанием.

В середине 20-х гг. часть горожан стала вновь прибегать к услугам портных. Пошивочные услуги довольно смело предлагали частники, нередко пользовавшиеся известностью еще до революции. Следует заметить, что практику обращения к бывшим модным столичным портным ввели представители большевистской верхушки. Художник Анненков, эмигрировавший в середине 20-х гг. из советской России, вспоминал: «Известный московский портной… одевавший до революции московских богачей и франтов, был поставлен во главе «народной портняжной мастерской», доступной, конечно, только членам советского правительства и партийным верхам»[457]. В этой мастерской был сшит знаменитый фрак для Г. В. Чичерина, в котором нарком иностранных дел выступал на Генуэзской конференции в 1922 г. Здесь же по эскизам Анненкова изготовили специальную амуницию для Л. Д. Троцкого. В ней он запечатлен художником на четырехаршинном портрете. Самым активным образом начали пользоваться услугами портных и модельеров жены власть предержащих. В. Ходасевич вспоминал, что в середине 20-х гг. среди кремлевских дам особым шиком считалось иметь туалет «от Ламановой». Эта художница по костюмам в 1925 г. получила гран-при на Всемирной выставке в Париже за модель платья, где сочетались модное направления и национальный русский стиль.

Известные дореволюционные портные возобновили свою деятельность и в Ленинграде. Сын Чуковского писатель Н. К. Чуковский писал: «В первые годы НЭПа, если отбросить спекулянтов и лавочников, стоявших как бы вне советского общества, самым зажиточным слоем городского населения Петрограда были ремесленники-кустари — портные, шапочники, сапожники… Многие из них, как, например, известный портной Иосиф Наумович Слонимский, покровительствовали художникам. И. Н. Слонимский имел целый особняк на ул. Петра Лаврова в доме 10. Здесь же размещалась его мастерская»[458]. Существовали, конечно, и мастера, предлагавшие услуги по более низким ценам. Многие женщины из «бывших», получившие навыки шитья при обучении в пансионах, гимназиях, а нередко и институтах благородных девиц типа знаменитого Смольного в Петербурге, часто предлагали свои услуги по изготовлению одежды. Распространение пошивочных услуг было признаком возвращения к традиционным нормам повседневной жизни и сближения с бытом стран Запада, где уже господствовала новая мода.

Серьезные изменения в принципах конструирования одежды произошли в Европе еще в начале XX в. Прежде всего, были уничтожены социальные ограничения в моде, резко демократизировавшейся, повысилась и ее целесообразность как критерий стиля. Самые выразительные превращения наблюдались, конечно, в женском костюме. В период Первой мировой войны особую популярность приобрел военизированный стиль одежды. Кожанки были частью этого модного направления. В начале 20-х гг. стремление к ношению одежды в таком стиле в Европе стало резко сокращаться, что свидетельствовало о растущих тенденциях демилитаризации повседневной жизни. Парижский шик в то время, по описанию русской эмигрантки балерины Н. Тихоновой, означал примерно следующее: «В то время… мода требовала от дам чудом сделаться худыми и плоскими и одела их в короткие, до колена платья с талией на бедрах и декольте до пояса… Вокруг шеи дамы носили нитки жемчуга — настоящего или фальшивого — обязательно спускающегося почти до колен… Орхидея на левом плече считалась почти обязательной»[459]. Не отставали от парижской моды и жители городов советской России. Кетлинская так описывает наряд, в который «приодели нэпманы» ее подругу для совместного похода в ресторан: «Когда Сашенька скинула пальто… на ней оказалась длинная, ниже бедер, золотистая парчовая блуза с искусственной хризантемой на плече»[460]. Остро модными стали считаться ботинки на шнуровке, лиса или песец на одном плече, недлинный каракулевый жакет — сак, маленькие, надвинутые на глаза шапочки. Появились и новые прически — стрижка «буби-копф», очень короткая, четко вырисовывающая форму головы. В мужском костюме фаворитами стали ботинки «шимми» или «джимми» и брюки «оксфорд» — короткие, до щиколотки, и узкие. Часть горожан, судя по источникам, имела в середине 20-х гг. эти вещи в своем гардеробе. Поэт Д. Хармс записал в своем дневнике в сентябре 1926 г.: «Купил сапоги «Джим» в Гостином дворе, Невская сторона, магазин 28»[461]. А молодежь в середине 20-х гг. вдохновенно распевала песню с такими словами:

Я Колю встретила на клубной вечериночке,

Картину ставили тогда «Багдадский вор».

Оксфорд сиреневый и желтые ботиночки

Зажгли в душе моей негаснущий костер.

Все эти вещи представляли собой престижный набор одежды. Одновременно происходило и падение популярности кожанки, о чем свидетельствуют материалы дискуссии, развернувшейся на страницах молодежной печати в 1926–1927 гг. Работница московской типографии «Красный пролетарий» писала в журнал «Смена»: «Теперь, если ходить в кожаной куртке, девчата фыркают». А молодые текстильщицы Иваново-Вознесенска, развивая эту тему на страницах «Комсомолки», сообщали: «Что иногда говорит комсомолец? Если ты в кожанке, какой к тебе интерес!»[462].

Модные во второй половине 20-х гг. брюки «Оксфорд» и ботинки «джимми», платья птичьего покроя и маленькие шляпки становились знаковыми признаками благополучия и социальной стабильности такого нового слоя населения, как нэпманская буржуазия. Ее субкультура, выраженная, в частности, и в моде, начинала представлять реальную опасность для советского государства, ориентированного на эгалитаристские идеалы. Фасоны платьев и обуви оказывали значительно большее влияние на настроения населения, нежели труды философов и политических деятелей, окрещенных «представителями мелкобуржуазной стихии». Не случайно еще в 1921 г. Ленин отмечал, что самый решительный бой за социализм — это бой «с мелкобуржуазной стихией у себя дома»[463]. Однако наивысшей точки это бой достиг лишь в конце 1924 — начале 1925 гг. в момент стабилизации НЭПа.

В то время в стране развернулась дискуссия о партийной этике, основным содержанием которой было прежде всего осуждение бытовых практик НЭПа. Пленум Центральной Контрольной Комиссии в октябре 1924 г., посвященный вопросам партэтики отметил: «Период нэпа таит в себе опасности, особенно для той части коммунистов, которая в своей повседневной деятельности соприкасается с нэпманами. Неустойчивые элементы начинают тяготиться режимом партийной дисциплины, завидуют размаху личной жизни новой нэпманской буржуазии, поддаются ее влиянию, перенимают ее навыки, ее образ жизни»[464]. «Онэпивание» — термин партийных документов — выражалось и во внешнем облике, в пристрастии к «буржуазной моде». Известный партийный деятель А. А. Сольц, выступая в 1925 г. перед слушателями коммунистического Университета имени Я. М. Свердлова, говорил: «Если внешний облик члена партии говорит о полном отрыве от трудовой жизни, то это должно быть некрасивым, это должно вызвать такое отношение, после которого член партии не захочет так одеваться и иметь такой внешний облик, который осуждается всеми трудящимися…». В речи Сольца внимание акцентировалось на наличии во внешнем облике человека признаков, свидетельствующих о принадлежности к «другой партии, другим нормам». Любопытно отметить, что если во времена военного коммунизма натиск на хорошо одетых людей, — а это прежде всего были партийные функционеры, — вели беспартийный массы, то в во второй половине 20-х гг. инициаторами гонений на «буржуазную одежду» стали сами партийные и комсомольские активисты разных уровней. Они объявили настоящую войну приверженцам «нэпманской моды».

В пристрастии к хорошей одежде, а, следовательно, в мелкобуржуазных замашках пытались обвинить Г. Е Зиновьева в ходе дискуссии 1925–1926 гг. Судя по многочисленным воспоминаниям 1932 г., принадлежащим ленинградским рабочим, их очень раздражало, что сын Зиновьева ходил «в приличном костюме». «Мы, — вспоминал комсомолец завода имени В. И. Ленина, — нашли это нездоровым уклоном»[465]. В данном контексте становится понятным камуфляж, к которому вынужден был прибегнуть С. М. Киров, отправленный в конце 1925 г. в Ленинград, где предстоял решительный бой с Зиновьевым и «новой оппозицией». По воспоминаниям рабочих завода имени Егорова, приехавший туда на партийное собрание представитель ЦК ВКП(б) «был в осеннем пальто, в теплой черной кепке и выглядел настолько заурядно и просто, что егоровцы даже говорили, что многие рабочие представительнее его по внешности»[466]. Этот нарочито пролетарский вид был своеобразным пропагандистским ходом, стремлением подчеркнуть свое единение с рабочим классом. Властные и в особенности идеологические структуры в это время активно пропагандировали аскетизм в одежде. На страницах молодежного журнала «Смена» С. Смидович, заведующая отделом работниц при ЦК ВКП(б), гневно клеймила девушек, стремящихся к приобретению шелковых блузок, заявляя при этом, что лишь «развращенные буржуазки ласкают свою кожу прикосновением шелка»[467]. Эти идеи внедрялись комсомольскими активистами в бытовых коммунах, членам которых запрещалось носить туфли на каблуках. А на собраниях ячеек ВЛКСМ часто осуждалось пристрастие к галстукам, косметике, украшениям. Они считались знаковыми признаками «буржуазного разложения». К людям, имевшим в своем гардеробе вещи явно непролетарского характера, в партийных и комсомольских организациях относились с большой настороженностью. Бывший рабфаковец 20-х гг. К. Л. Брук вспоминал, как его, члена РКП(б), исключили из Университета во время чистки 1924 г. лишь потому, что он носил старую студенческую форму с чужого плеча. Этого оказалось вполне достаточно, чтобы получить репутацию «белоподкладочника»[468]. Не удивительно, что в 1928 г. на общегородской комсомольской конференции в Ленинграде представителю ЦК ВЛКСМ был задан вопрос: «Что должен носить комсомолец и можно ли по одежде определить классового врага?»[469].

Последним активным натискам на нэпманскую моду явилось введение в 1928 г. юнгштурмовской формы. «Комсомольская правда» писала: «Образец формы предлагаем московский (гимнастерка с откладным широким воротником, с двумя карманами по бокам, с двумя карманами на груди, брюки полугалифе, чулки и ремень, можно портупея)». На эти атрибуты возлагались большие надежды. ЦК ВЛКСМ считал, что форма юнгштурма «дисциплинирует комсомольцев», позволит «воспитать чувство ответственности у комсомольца за свое пребывание в комсомоле, примерность поведения у станка, на улице, дома»[470].

Юнгштурмовка — знак, содержанием которого явилось бы отрицание внешних образов бытовой культуры НЭПа. Но просуществовал этот знак весьма недолго. Историк повседневности, работающий со специфическими источниками, может привести целый ряд доказательств того, что именно к 1929 г. по сути дела прекратилась многолетняя борьба с нэпманской модой. В результате репрессий и налоговых притеснений социальный статус новой буржуазии к этому времени резко понизился. Естественно, что и внешняя атрибутика данного общественного слоя утратила свою престижность и привлекательность.

Но со сменой социальных приоритетов начались гонения на иные виды одежды. В 1928–1930 гг. большая группа ленинградской интеллигенции была репрессирована по обвинению в причастности к «заговору академиков». Особый смысл поэтому приобрело возникшее в первые месяцы революции выражение «А еще в шляпе!». В 1917 г. оно непосредственно было обращено к «буржуям». В конце же 20-х гг. шляпа вызывала раздражение идеологических структур как предмет внешнего облика старой интеллигенции. Любопытную деталь, связанную с формированием негативного отношения к людям интеллигентного труда, выделил в своих воспоминаниях писатель Д. Гранин. Описывая ленинградскую улицу конца 20-х — начала 30-х гг., он отмечает, что до определенного времени инженера можно было легко узнать в уличной толпе по фуражке со значками профессии — «молотком с разводным ключом»; подобный головной убор напоминал «…что-то офицерское, и это не нравилось, так что фуражки скоро исчезли»[471]. Причиной исчезновения этого форменного знака явилось не столь отрицательное отношение к мундирной атрибутике вообще, сколь активное выявление в нем «несоветского содержания». Привычка носить галстук и сорочку с крахмальным воротничком могла быть истолкована как приверженность к идеям буржуазного реставраторства Здесь явно прослеживалась тенденция социальной маркировки, которая должна была способствовать появлению новой ментальной нормы. Не удивительно, что в период гонений на интеллигенцию Киров упорно избегал на людях пользоваться очками. Нет ни одной фотографии, где бы Киров был запечатлен в очках или, не дай бог, пенсне — чисто интеллигентских знаковых признаках. Тем не менее известно, что в квартире лидера ленинградских большевиков хранились четыре пары окуляров! Он страдал возрастной дальнозоркостью и вынужден был писать тезисы своих выступлений крупными буквами, чтобы можно было разглядеть издалека, не надевая очков.

В конце 20-х гг. принятый партией большевиков курс форсированного построения социализма вновь вернул повседневной жизни черты «чрезвычайности», анормальности. В этих условиях возродились нормы классового распределения, неотделимые от нищенства рядового человека Великий перелом 1929 г. начался с резких перебоев снабжения населения промышленными товарами. Их стали выдавать по карточкам. Но даже по талонам достать одежду было весьма сложно. Писатель Гранин вспоминал: «Длинные очереди стояли за пальто… за сапогами, за чулками. На дефицитные товары выдавались ордера, но и по ордерам были очереди. В очереди становились с ночи. В очередях стояли семьями, сменяя друг друга»[472]. В 1930 г. весьма популярным стал анекдот о разнице между Маяковским и воспетым им Моссельпромом — «первый дал «Облако в штанах», а второй — штаны в облаках». Население Ленинграда вновь погрузилось в эпоху нищенства и оборванства. Пегербурженка С. Н. Цендровская вспоминала о своем школьном детстве: «Все мальчики и девочки ходили в синих сатиновых халатах… Редко кто из ребят имел красивое шерстяное платье, или теплый свитер, или рейтузы. Одевались очень плохо, особенно в 1929–1933 гг. На ногах резиновые тапки или парусиновые баретки на резиновой подошве, руки вечно красные, мерзли без варежек. Какие у нас были пальто, уж не помню, но точно, что не купленные в магазине, а перешитые из какого — нибудь старья»[473].

Вновь в унизительном положения оборванцев оказалась интеллигенция. Ситуация зафиксирована в дневнике Хармса. В конце ноября 1932 г. он собрался пойти в филармонию. «Пытался одеться как можно лучше, — отметил поэт. — Сапоги, правда, через чур плохи, да и к тому же шнурки рваные и связанные узелочками». Трудности с одеждой испытывала и основная масса ленинградского студенчества. Учившаяся в 1930–1933 гг. в ленинградском педагогическом университете Н. М. Иванова-Романова вспоминала: «Январские каникулы 1932 года. Перед каникулами я тяжело заболеваю, простудилась после бани из-за нехватки одежды на смену»[474]. Единственная пара белья — типичное явление в среде ленинградцев в 30-е гг.

Неблагополучно обстояло дело и с экипировкой рабочих. В 1929 г. пролетарские семьи реально могли купить всего лишь 1,5 пары обуви на человека в год. И это несмотря на то, что на фабрики и заводы ордера для приобретения вещей поступали в первую очередь. К концу первой пятилетки ситуация с одеждой ухудшилась — возросли цены даже на распределяемые товары. Петербургский историк А. Г. Маньков в своем юношеском дневнике запечатлел семейную ссору. Поводом для нее был весной 1933 г. разговор о покупке галош, пара которых стоит 15 рублей. Это пробило бы огромную брешь в семейном бюджете. В 1929 г. ленинградский рабочий покупал в среднем 17 м ткани, тратя на это 32 рубля, а в 1931 г. — всего 13 м на 40 рублей[475].

Конечно, в обстановке вновь воцарившегося оборванства идеологический натиск на какие-либо виды одежды был бы нелепым. Но возродить нормы аскетизма эпохи военного коммунизма властные структуры все же попытались. Всячески одобрялось ношение юнгштурмовской формы. Как и в начале 20-х гг., в «революционность» играла часть интеллигенции. В красном платочке и юнгштурмовке часто появлялась в редакциях ленинградских газет поэтесса О. Берггольц. По словам известного литературного критика М. Левина, «эта девочка в красной косынке была уже дважды матерью, но твердо решила оставаться комсомолкой из-за Нарвской заставы»[476]. Но, скорее, это была поза, чем истинный аскетизм, как впрочем, и образец одежды, в начале 30-х гг. предложенный Сталиным: сапоги, сталинка — что-то среднее между гимнастеркой и френчем, сшитая по специальному образцу фуражка. Названные предметы одежды являлись своеобразным гражданским мундиром эпохи сталинизма, внешними атрибутами партийно-советской номенклатуры 30-х гг. Постепенное утверждение этой униформы — лишнее доказательство наличия элементов тоталитаризма в жизни советского общества 30-х гг. Мундир, по мнению американских социологов Н. Джозефа и Н. Алекса, способствует фиксации статуса определенной группы, утверждению ее законности, он подавляет индивидуальность, но одновременно поддерживает существование мифа о силе, мощи и влиятельности определенного социального слоя[477].

С началом второй пятилетки нормализующие суждения властных и идеологических структур о капризах моды стали более лояльными. Стремление хорошо одеваться даже поощрялось. Старый член партии большевиков, работника одного из ленинградских заводов 3. Н. Земцова вспоминала, как в начале 30-х гг. собиравшимся на торжественный вечер в Кремле женщинам по случаю празднования 8 марта было дано указание явиться на банкет «…не нигилистками в строгих английских костюмах с кофточкой и галстуком, с короткой стрижкой, а выглядеть женщинами и чтобы наряд соответствовал»[478]. С середины 30-х г. в крупнейших городах советской страны стали массовыми тиражами издаваться модные журналы — «Модели сезона», «Модели платьев», «Модели для индивидуальных заказов». В Москве в 1934 г. был создан Центральный дом моделей.

Избавлялись, как казалось, от заблуждения социалистического аскетизма и комсомольские активисты. В 1934 г. на комсомольской конференции завода «Красный путиловец» секретарь одной из цеховых организаций ВЛКСМ резко выступил против гонений на девушек, любивших принарядиться. «Приходит на вечер комсомолка в крепдешиновом платье и над ней смеются, — с возмущением говорил комсомолец. — В каком уставе записано, что комсомолка не может явиться в крепдешиновом платье? Надо нам следить, чтобы комсомолец ходил опрятно и чисто одетым, следил бы за собой. От прежнего типа комсомольца пора отвыкать»[479]. «Комсомольская правда», еще пять лет назад громившая любительниц лакированных туфель, в 1933 г. открыла рубрику «Мы хотим хорошо одеваться!». Здесь печатались письма примерно такого содержания: «Три года замечаю, что есть и у меня охота одеться получше. Не то жениться собираюсь, не то от товарищей в цехе отстать нельзя». Автор письма жаловался на плохое качество тканей, критиковал пошив костюмов: «Надоело это чучело-фасон — неизменная тройка англезе с гаврилкой»[480].

Репортеры комсомольских газет и журналов к середине 30-х гг., уловив общую тенденцию, стали «бороться» за хорошую одежду для жителей социалистического Ленинграда. Сотрудник журнала «Юный пролетарий» П. Капица вспоминал: «Один раз сделали налет «легкой кавалерии» на Ленодежду и швейную фабрику имени Володарского, а затем высмеяли неуклюжую, серую по расцветке стандартную одежду и модели женских платьев, таких как «гитара», «косоворотка», «трактористка». Сшитые из ситца, на подолах и рукавах они были украшены изображениями тракторов, колосьев, гаек, шестеренок и разводных ключей»[481]. Действительно, такие рисунки, а также расписные ткани на тему «Комсомол за работой», «Участие красноармейцев в уборке хлопка», «Коллективизация» предлагали использовать российские конструктивисты. Еще в 1929–1931 гг. они довольно успешно вели борьбу со всякого рода цветочками, горошками, полосочками, листочками, «враждебными, — по выражению редколлегии журнала «За пролетарское искусство», — классу пролетариев, вредными или нейтральными». А уже в декабре 1933 г. СНК СССР принял специальное постановление «О недопустимости производства товаров рядом предприятий, использующих бедные или несоответствующие рисунки». Оно помогло покончить с максималистскими устремлениями последних российских авангардистов.

Перемены были мгновенно подхвачены социалистическим искусством в целом. По многим театральным сценам в середине 30-х гг. прошла пьеса ленинградского драматурга С. Соловьева «Личная жизнь». Отрицательные герои пьесы, носители явно «несоциалистической идеологии», одевались неряшливо и бесвкусно. В качестве же образца для подражания выдвигался человек, который синтезировал «красивую жизнь» и «мировую революцию». Аскетическая риторика уходила постепенно даже из стилистики театральных постановок. А. Жид, французский писатель, посетивший СССР в 1936 г., отметил, что даже сам Сталин «…недавно одобрил женское кокетство, призвав к модной одежде и украшениям…»[482]. Однако это происходило не потому, что жизнь в СССР стала подчиняться общемировым нормам быта и новым тенденциям в искусстве, где начался расцвет «женской темы». И не потому, что наивный аскетизм военного коммунизма исчерпал свои ресурсы, а отмена карточек сделала нормальным явлением хорошую одежду для всех желающим.

Вообще в официальной моде существовал определенный стереотип внешней принадлежности к эпохе 30-х гг. с характерным для нее индустриальным прогрессом. Как писал Ю. Олеша, это была некая специфическая красота, возникающая «от частого общения с водой, машинами и гимнастическими приборами». Популярным видом одежды стали «соколки» — трикотажные футболки с цветными шнуровками. Пригодные прежде всего для занятий спортом, они тем не менее считаются семиотическим знаком официальной моды 30-х гг. Именно в такой футболке запечатлена девушка на картине А. Самохвалова «ГТ» (1931 г.). Но это был символ. В реальности шел процесс четкого размежевания видов одежды для массы и мода для избранных.

В 30-е гг. сталинское руководство страны явно переориентировалось на создание социалистических элитных слоев. В условиях системы прямого нормирования повседневной жизни, карточек, пайков и ордеров, как и в годы гражданской войны, стал формироваться особый облик новых советских элит. Он резко контрастировал с внешним видом рядовых горожан. Партийные и советские работники уже не бичевали друг друга за пристрастие к хорошей одежде. Их жены спокойно пользовались и услугами частных портных, и закрытыми распределителями. В 1934 г. в Ленинграде был открыт элитный магазин женской одежды на Невском, 12, где обслуживались только члены семей руководящих работников. Ярые гонительницы мещанок в 20-е гг., многие партийные активистки стали в 30-х гг. вполне соответствовать требованиям западной моды. Подобная метаморфоза произошла с женой главы Управления НКВД по Ленинграду Ф. Д. Медведя Раисой Копылянской. Максималистка-революционерка, по воспоминаниям современников, превратилась «в гранд даму», ходила «раскрашенная, располневшая, разодетая»[483]. Отпала необходимость призывать, как это делали комсомольские активисты в середине 20-х гг., быть «дальше от разных ношений драгоценностей» — это фраза общего собрания комсомольского коллектива фабрики «Красное знамя» от 1 августа 1923 г.[484] Неактуальной стала и частушка-агитка:

Выньте серьги, бросьте кольца:

Вас полюбят комсомольцы.

Имевшиеся ранее во многих семьях золотые и серебряные ювелирные изделия с 1931 г. ленинградцы начали активно сдавать в систему магазинов Торгсина для покупки продуктов питания. Кроме того, в 1932–1934 гг. в городе прошла кампания по «выколачиванию золота». Академик И. П. Павлов с возмущением писал В. М. Молотову; «Люди, которые подозревались в том, что у них есть сбережения в виде золота, драгоценностей и валюты, хотя и незначительные, если они не отдавали их прямо, лишались свободы, заключались в одну комнату и подвергались, конечно, пыткам, должны были стоять, днями и неделями голодали и даже были ограничены в свободе пользоваться уборной… А отнимут каких-то пустячков, золотой крестик, который верующие носят на груди, серебряный подарок покойного мужа»[485]. Сведения из письма Павлова подтверждаются устными рассказами старых петербуржцев о специально созданных для этих целей жарко натопленных помещениях — «парилках», где арестованные стояли, тесно прижавшись друг к другу. Больше суток выдерживали немногие. Боясь попасть в парилку, многие отдавали золото добровольно. Об этом, в частности, вспоминала Е. Скрябина, описывая свою работу на заводе «Большевик». Ее начальник, комендант завода, неоднократно намекал молодой женщине, что ношение обручальных колец — буржуазный предрассудок и драгоценность следует сдать государству[486]. Чудом сохранившиеся украшения в 30-е гг. рядовые горожане старались не носить.