Введение
Введение
Всем моим близким, ныне здравствующим и уже ушедшим, петербуржцам пяти поколений посвящаю.
Один из самых сакраментальных вопросов повседневной жизни еще в середине 20-х гг. сформулировал признанный классик советской поэзии В. Маяковский:
Крошка сын к отцу пришел,
И спросила кроха:
Что такое хорошо?
И что такое плохо?
Простенький литературный прием, если вдуматься, позволил в иносказательной форме изобразить извечную дихотомию «норма — аномалия». Она, несмотря на всю свою относительность, пронизывает как обыденную жизнь, так и сферу научных знаний. В естественных науках для физических и биологических объектов существует так называемая адаптивная норма. Она отражает допустимые пределы изменений, при которых целостность той или иной системы не нарушается. В области же общественных отношений действуют социальные нормы. Они, по словам известного российского социолога Я. Гилинского, определяют предел, меру, интервал допустимого поведения, деятельности людей, социальных групп, социальных организаций и существуют в виде неких правил[1]. Эти последние могут быть нормами права, устанавливаться и охраняться государством, являться обязательными для всех лиц, находящихся в сфере их действия, получать выражение в официальных государственных актах — законах, указах, постановлениях. В дальнейшем они будут именоваться чаще всего как нормативные суждения власти.
Для обеспечения их выполнения применяются меры государственного принуждения. Нормативные суждения представляют собой детализированные правила поведения. В них четко закрепляются юридические права и обязанности участников общественных отношений. Но определенные коды поведения устанавливают и негосударственные организации. Они излагают свои нормы в уставах и распространяют их действие прежде всего на своих членов. Документы такого рода представляется возможным квалифицировать как нормализующие суждения.
Однако в любом обществе существуют правила, формально нигде не закрепленные. Это нормы морали, обычаев, традиций. Они связаны с господствующим в обществе представлением о добре и зле, складываются в результате их многократного повторения, исполняются в силу привычки, ставшей естественной жизненной потребностью человека. Правила такого рода составляют основу ментальности населения, в свою очередь тесно связанной со стилем его повседневной жизни. Поведенческие стереотипы личности в значительной мере формируются под влиянием быта. И в то же время особенности и формы обыденной жизни человека являются выражением присущих ему социально-культурных ориентиров, восходящих к историческим устоям общества.
Вопрос о норме и аномалии тесно связан с исторической антропологией и историей ментальностей, а также с теорией отклоняющегося поведения. Ее квинтэссенцией является концепция аномии. Впервые термин «аномия» был введен Э. Дюркгеймом. Он трактовал его как некое состояние разрушенности и ослабленности нормативной системы общества, когда старые нормы и ценности не соответствуют реальным отношениям. В данной ситуации, согласно Дюркгейму, происходит увеличение различных форм девиантного поведения. В дальнейшем понятие аномии было детализировано Р. Мертоном. Он полагал, что отклоняющееся поведение может быть расценено как симптом несогласованности «между определяемыми культурой устремлениями и социально организованными средствами их удовлетворения, когда система культурных ценностей превозносит фактически превыше всего определенные символы успеха, общие для населения в целом, в то время как социальная структура общества жестко ограничивает или полностью устраняет доступ к апробированным средствам овладения этими символами для большей части того же населения»[2]. Кроме того, Мертон разграничивал аномию в обществе в целом и аномию как состояние индивида, что дает возможность посредством понятий «норма» и «патология» реконструировать границы публичного и приватного в конкретном историческом контексте. Проблемы нормы и аномалии и, в частности, маркирования определенного явления или стиля поведения как отклонения получили развитие в контексте интеракционистского подхода, в частности, в теории штампов Г. Беккера. Ее суть сводится к выяснению роли нормализующих и нормативных суждений власти в формировании ментальных представлений о патологиях и их антиподах. Важным здесь представляется положение об анкетировании поведения личности или социальной группы, «приписывании» статуса девианта[3], а также о превращении нормы в патологию и обратно. Этот последний процесс можно было бы назвать инверсией нормы и аномалии.
Конечно, логичен вопрос: полезны или бесполезны эти концепции для историков вообще и, в частности, для тех, кто пытается изменить представления о жизни в СССР в 20–30-е гг.? Переосмысление устоявшейся оценки советского общества этого периода сегодня ведется, прежде всего, с позиций критики тоталитарной концепции. Ее действительная и мнимая ограниченность была продемонстрирована американской историографией 80-х гг. в основном на уровне констатации схематичности тоталитарной модели советского социума. Согласиться с этой точкой зрения полностью трудно. Ведь моделирование исторического процесса представляет собой важнейший способ решения научной проблемы. При этом чем проще модель, тем лучше она объясняет некие закономерности развития. Сложная модель содержит больше информации и точнее отражает действительность, но она, как правило, всего лишь описывает, а не объясняет, превращая явление в частный случай. Историку же, независимо от принадлежности к той или иной школе, всегда хочется попытаться интерпретировать фактический материал. Именно это естественное желание и стало столь осуждаемо противниками тоталитарной концепции. На самом деле «открытие порозовения советского строя», приписываемое В. Данхем[4], объясняется расширением источниковой базы исследований, обращением внимания на сферу повседневной жизни, что в результате детализировало и усложнило привычную модель российского общества 20–30-х гг.
Построения тоталитарной концепции, как показалось многим, стали рушиться. Но и в данном случае была продемонстрирована обычная для любой науки ситуация, когда приходится представлять и оценивать блеск и нищету результатов создания простых моделей как важнейшего способа решения научной проблемы. До определенного времени и на Западе, и тем более в России советская история преимущественно изучалась в экономическом или политическом контексте. И это уже само по себе вело к созданию весьма схематичной реконструкции исторического процесса. Вне исследовательского внимания находился культурно-антропологический аспект развития советского общества в 20–30-е гг. А, вероятно, следует задуматься и о том, что этот период ограничивается двумя мировыми войнами. Население России в это время не только добровольно или принудительно участвовало в «строительстве социализма», но и возвратилось после «чрезвычайных» форм военного быта к традиционной стилистике мирной жизни, вросло в нее, а затем вновь было вовлечено в войну.
Такой, казалось бы, совершенно примитивный подход позволяет придать «общемировое человеческое лицо» истории России 20–30-х гг. Ведь в это время население большинства стран Европы проходило процесс адаптации к новой социальной реальности, появившейся после «большой войны». И здесь особенно перспективным представляется использование дихотомии «норма — аномалия». Мирное течение общественной жизни, используя понятие адаптивной нормы, можно считать нормальным ходом развития, а войну — патологическим, аномальным. Однако и в бытовом сознании, и в научной литературе не случайно возник термин «потерянное поколение», применяемый обычно для идентификации личности в межвоенном двадцатилетии. «Потерянность» рассматривается как утрата прежних ориентиров. Действительно, первая мировая война продемонстрировала всю жесткость надвигающейся индустриальной цивилизации. Россия, и без того отставшая от Запада в осуществлении процессов модернизации и индустриализации, оказалась в наиболее сложном положении. Даже в начале XX в. процесс переделки «человека русского» (патриархально крестьянского) в «человека индустриального» шел крайне медленно. Социальные потрясения 1917 г. еще больше осложнили ситуацию. Возврат к мирной жизни, оказавшийся непростым даже для Запада, был особенно сложен в России 20–30-х гг. и одновременно чрезвычайно интересен, если рассматривать его с позиций сочетания патологии и нормы.
Особенность историко-антропологических исследований, как отметил Ю. Н. Афанасьев, состоит в стремлении сформулировать «вопросы к прошлому, исходя из современного контекста…»[5]. В сегодняшней России и в сфере научного знания о ее прошлом проблемы социального добра и социального зла приобретают особое значение. Понимание их относительности и неразрывности чрезвычайно важно для процесса формирования открытого гражданского общества. И вероятно поэтому вопрос — что такое хорошо, а что такое плохо? — по отношению к нашей недавней истории не столь уж бестактен и бесполезен. Конечно, не следует ждать, что социальная теория, в данном случае концепция отклоняющегося поведения, сможет детально описать все многообразие исторической действительности. Ведь о законах общественного развития в строгом понимании теоретического знания вообще говорить нельзя. Ограничения — это базовая основа любой научной концепции. Истории трудно существовать в этих рамках. Однако использование понятия аномии в дюркгеймовском контексте позволит обратить внимание на ситуацию правового вакуума в советской России во всяком случае в начале 20-х гг., а впоследствии — на попытки возместить отсутствие необходимых обществу юридических норм неким социально-политическим давлением. Мертоновская же идея о рассогласованности между социокультурными целями и легальными способами их достижения как постоянном источнике роста девиантных проявлений дает возможность поставить вопрос о социально-экономическом неравенстве в российском обществе 20–30-х гг. Одновременно следует помнить об особом семиотическом смысле слова «норма» для советского человека. Советское государство было основано на строго нормированном централизованном распределении. «Нормы» существовали в системе снабжения продуктами питания, предметами быта; они действовали в жилищной сфере, регламентировали доступ к духовным ценностям. Закрепленные юридически и реально действующие в повседневной жизни, эти нормы, в свою очередь, оказывали серьезное воздействие на ментальность.
Что считалось нормальным, а что ненормальным в советском обществе в 20–30-е гг.? Ответ на этот вопрос составляет задачу книги. Самым простым способом найти ответ кажется анализ правовых норм 20–30-х гг. Они составляют общеобязательные, установленные и охраняемые государством правила поведения и зафиксированы в источниках совершенно определенного характера. Сложнее реконструировать нормы, действовавшие в сфере ментальности, названной Ф. Броделем «темницей, в которой заключено время большой длительности». Ментальные установки связаны с повседневной жизнью, которая весьма инерционна и инертна, и перемены в ней и ее стабильные нормы трудно уловимы. Кроме того, поле их фиксации весьма неопределенно. Для выявления того, что является нормой в историко-антропологическом плане, необходима специальная методика. Ее источниковедческий аспект сводится к обращению особого внимания на источники личного происхождения, к проведению их семантико-семиотического анализа. Однако, учитывая положение М. Фуко о несовпадении дискурсов и практик, а в данном случае представляемых и реально существовавших правил поведения, необходимо анализировать и документы партийно-государственного происхождения. Это связано с объективной взаимозависимостью норм права и ментальных норм, которые, таким образом, возможно реконструировать, исследуя не столько нормативные, сколько нормализующие суждения власти. Эти суждения не всегда имели силу закона (речь идет о документах коммунистической партии, комсомола, профсоюзов), но оказывали регламентирующее воздействие на повседневную жизнь, а, следовательно, и на ментальность населения.
Автор не предлагает единой методики исследования нормы и аномалии в ментальных представлениях всего советского городского социума. Более важным представляется выявить наличие этих феноменов в советской действительности. Именно поэтому в некоторых случаях исследовательское внимание сосредоточено на неких общих ситуациях, характерных для всех слоев населения. В ряде же случаев целесообразно выделение суждений о нормах и аномалиях в ментальности молодежи — социальной группы, где влияние новой идеологии было особенно ощутимым. Но, пожалуй, самое важное — это взаимосвязь структурных частей книги. Ее архитектоника должна отразить как основные проблемы социологии девиантного поведения, так и регламентирующее воздействие разного рода распределительных норм, характерных для советского общества 20–30-х гг.
Книга написана на региональном материале, и в качестве объекта изучения избрана повседневная жизнь Ленинграда 20–30-х гг. Сделано это, по меньшей мере, по трем соображениям. Во-первых, город на Неве в определенной степени представляет собой отклоняющееся явление культурологического свойства. Петербург по стилю своей повседневной жизни никогда не был традиционно российским городом. Как некий девиант, он выступает и в послереволюционный период, что объясняется его бывшим столичным положением. Кроме того, в петербурговедении существует очень устойчивое утверждение о вечной амбивалентности, двойственности социокультурной природы города на Неве. Она выражается в традиционно признаваемых дихотомиях: сосуществования города пышного и города бедного, элементов Запада и Востока, духа возмущения и духа растления, человечности и бесчеловечности, жизни и смерти, культуры и промышленности. Еще одна дихотомия — «норма — аномалия» в условиях Петрограда — Ленинграда может выглядеть особенно ярко. Во-вторых, работа с конкретно-региональным материалом позволяет обеспечить возможное и достаточное фундирование выводов. В книге использованы материалы, извлеченные из фондов бывшего Ленинградского Партийного архива, ныне Центрального Государственного архива историко-политических документов (ЦГА ИПД), Центрального Государственного архива Санкт-Петербурга (ЦГА СПб), Центрального Государственного архива научно-технической документации (ЦГА НТД), документального фонда Музея С. М. Кирова, Архива жилищного управления администрации Петроградского района. В-третьих, несмотря на продекларированное желание исследовать явление «нормы» и «аномалии» в советской ментальности, автор не может уйти от соблазна описать реалии повседневной жизни Петрограда — Ленинграда между двумя мировыми войнами. Этот период еще недостаточно изучен в традиционном петербурговедении, в котором сегодня преобладает архитектурно-искусствоведческий взгляд на историю города на Неве. Однако этот исследовательский метод не универсален. Более того, невозможно даже частичное воссоздание характеристик городской среды 20–30-х гг. Это, помимо прочего, связано с трудностями реконструкции пространственно-предметного контекста городской жизни в рассматриваемый период. 30-е гг. отразились на внешнем облике Петербурга, чего совершенно невозможно сказать об эпохе НЭПа. Яркие приметы городской культуры того времени почти полностью уничтожены. Их визуальный образ сохранился, правда, в фотографиях, живописи, графике, образцах плакатов и реклам. Но сегодня они представляют собой раритеты, чаще всего уникальные экспонаты. В вербальной же форме жизнь Петрограда — Ленинграда эпохи НЭПа прекрасно зафиксирована многочисленными письменными источниками, как опубликованными, так и хранящимися в архивах. И сделать их доступными современным петербуржцам не сложно для историка-профессионала.
Исследование норм и аномалий повседневной жизни Ленинграда 20–30-х гг., таким образом, позволит не только взглянуть с еще одной, нетрадиционной, точки зрения на социокультурные процессы, развивавшиеся в советском обществе в это время. В книге предпринята попытка показать и тот особый петербургский дух, стиль поведения, а по сути — петербургскую ментальность, сохраняющуюся несмотря на острые социальные катаклизмы; продемонстрировать неоднозначность процесса превращения бывшей столицы Российской империи в «великий город с провинциальной судьбой», стихийное сопротивление насильственной провинциализации Петербурга.