Глава 4 Завоевание Пруссии
Глава 4
Завоевание Пруссии
I. Посольство маркиза Лопиталя
Новый французский посол Поль Галлюцио маркиз Лопиталь, маркиз де Шатонеф, лейтенант королевской армии и бывший посол в Неаполе (с 1740 до 1751 года), употребил шесть месяцев на приготовления к своему отъезду. Эту медлительность требовал отчасти этикет. Когда Бехтеев стал настаивать, чтоб Лопиталь немного поторопился, Рулье возразил ему: «Нельзя, чтобы посол короля, прискакав по почте, явился comme un polisson». Чтоб собраться в путь, маркизу понадобилось более четырехсот тысяч ливров, полтораста тысяч ливров ему было дано на дорогу. Он вез с собою свиту в восемьдесят человек и окружил себя неслыханною роскошью, которая должна была возместить недостаток его дипломатических дарований. И эта предосторожность, хотя и слишком дорогая для Версальского двора, оказалась, пожалуй, не лишней. В качестве генерала, маркиз Лопиталь, казалось бы, должен был вполне подходить для своих новых обязанностей, носивших отчасти военный характер ввиду войны; но он страдал частыми приступами жестокой подагры, которая превращала его временами в калеку, и хотя у него было много обходительности, опытности и даже ума, но он вступал в ту пору жизни, когда все эти блестящие способности уже требуют отдыха. Франция остановила на нем свой выбор главным образом для того, чтобы иметь достойного ее представителя при дворе, считавшемся одним из самых блестящих в Европе. Впрочем теперь в Петербурге было, собственно говоря, два двора: один Елизаветы, другой – великой княгини, молодой двор, как его называли. Первый показался маркизу Лопиталю малодоступным. Императрица появлялась лишь в тесном кругу близких ей лиц, из которого иностранцы были изгнаны и который с каждым годом становился все уже. Второй сразу оттолкнул его от себя. Достаточно сказать, что будущая великая Екатерина показалась ему распущенной женщиной, в вечных поисках приключений, а ее общество – рискованным для тех, кто его разделял. «Поведение этой принцессы так дурно, – писал он через несколько недель после своего приезда, – что императрица махнула на нее рукой, и это доказывает, что она вовсе перестала интересоваться ею». Что касается великого князя, то Лопиталь согласился вполне с мнением Уильямса на его счет: «Это то, что французы называют шут… Если он будет продолжать вести ту жизнь, которую ведет теперь, то не надо быть пророком, чтобы предвидеть, что он проживет еще немного лет. Потеря будет невелика».[600]
В книге, которая, надеюсь, сохранилась в памяти моих читателей,[601] я пытался обрисовать характер этого молодого двора; я указывал также и на его роль в событиях, к изложению которых теперь приступаю. Здесь я дополню сказанное прежде немногими словами, тогда мне будет легче сосредоточить на последующих страницах весь интерес на том, что составляет главный предмет моего рассказа, – на борьбе России с Пруссией.
Принужденный сделать выбор между этими двумя дворами, центрами политической и общественной жизни России, которые, соперничая друг с другом, стали постепенно двумя враждебными силами, французский посол последовал естественному влечению своего зрелого возраста и мирного нрава. Он решил держаться «за главный ствол дерева»; – как говорят французы. «Главный ствол», – это была Елизавета, и в Версале нашли, что Лопиталь поступил вполне мудро. Когда Эстергази стал склонять маркиза принять участие в переговорах относительно интересов великого князя в Голштинии, из Версаля ответили, что представителю французского короля незачем вмешиваться в чужие дела. Он аккредитован при императрице, а не при великом князе, и должен заниматься исключительно теми важными вопросами, которые послужили основанием для соглашения, недавно заключенного между Россией и Францией. Сам же маркиз вполне разделял эту точку зрения; но когда он приступил к исполнению своих обязанностей, ограниченных таким образом, то натолкнулся на очень неприятный сюрприз. Во-первых, при пристальном наблюдении, он нашел, что соглашение обеих стран, на которое ссылался Версальский двор, было весьма далеко от полного единения в их намерениях и чувствах. И затем он открыл одно существенное недоразумение. Желая заключить союз с Францией дополнительно к австрийскому союзу, Россия, как вы помните, имела в виду финансовую помощь Версаля общему делу коалиции. А под впечатлением богатства и роскоши Французского двора, ослепительное доказательство которых давал в Петербурге маркиз Лопиталь, Елизавета и ее министры стали придавать этой негласной статье договора очень широкое толкование. Они еще прежде, через Дугласа и Бехтеева, намекали на свое желание заключить заем и называли сумму в двадцать пять миллионов ливров. Впоследствии, в письме к герцогу Шуазёлю, посланном в 1760 году, д’Эон хвалился тем, что будто бы это он доказал предшественникам герцога несвоевременность этой денежной жертвы, на которую в Версале уже почти соглашались: двадцать пять миллионов ливров никогда не будут возвращены, – уверил он Рулье. Но я склонен думать, что в Версале вовсе и не выражали желания идти на эту жертву, и депеша Рулье к Лопиталю от 31 поля 1757 года с очень сухим отказом вполне подтверждает мое предположение. Но, как бы то ни было, этот отказ вызвал в Петербурге большое разочарование, тем более что вскоре между обоими дворами произошло новое, не менее тягостное столкновение.
Великая княгиня должна была вскоре родить, когда новый посол появился в столице России. Императрица думала о том, кого бы пригласить в крестные отцы ребенку, и решила обратиться в Версаль. Согласно уверению Воронцова, мысль об этом ей подал сам Лопиталь.[602] Но из Версаля последовал новый отказ, обоснованный на этот раз религиозными соображениями. Тут в Петербурге уже рассердились. Крестною матерью великого князя была императрица-королева, и это не мешало ей быть ревностной католичкой. Берни, упустивший это из виду, хотел было взять свой отказ назад, но было уже поздно, и маркизу Лопиталю пришлось пережить большую тревогу, как бы не нарушились едва установившиеся добрые отношения между обеими сторонами.
Его тревога была бы еще более острой, если бы он знал всю правду об этих отношениях и видел, по какому опасному и скользкому пути они вновь уклонились в сторону. В то время как он медленно и торжественно подвигался по дороге в Петербург, Людовику XV была внушена мысль обратиться к Елизавете с «письмом доверия», которое должно было создать между королем и императрицей более близкие и непосредственные сношения. Мысль об этом письме первоначально пришла Рулье и понравилась Людовику, но он привел ее в исполнение помимо своего министра и посла. В этом и заключалась «секретность» его дипломатии. Маркиз Лопиталь ничего не знал поэтому об этом письме, к которому, кроме того, что в него хотел включить Рулье, было прибавлено предложение о секретной переписке с Елизаветой и приложен особый шифр. Дугласу, временно остававшемуся еще в Петербурге, было поручено передать это послание короля по назначению. Всей этой интригой руководил глава тайной дипломатии, принц Конти, причем он еще более осложнил ее собственными честолюбивыми планами. Встретив отказ со стороны Бехтеева, он решил обратиться непосредственно к Воронцову; вожделения его несколько изменили теперь свое направление и характер. Август III не собирался, по-видимому, умирать, и принц обратил свои взоры к более доступной цели. Он дал Дугласу, кроме письма Людовика к Елизавете, еще другое секретное поручение, касавшееся его лично: он просил его выведать у вице-канцлера, нельзя ли его высочеству получить, во-первых, герцогство Курляндское и, во-вторых, пост главнокомандующего русской армии, выступившей против Фридриха.
Неудача, которая постигла двойной запрос Дугласа, послужила предлогом для новых обвинений против политики Людовика XV. Я считаю эти упреки в значительной мере несправедливыми, так как они основаны на совершенно ложных данных. Обвинители сочинили настоящий роман. Возвратившись в Париж с актом приступления России к Версальскому договору, д’Эон будто бы привез принцу Конти от Елизаветы вполне благоприятный ответ. Но, к несчастью, принц поссорился в это время с маркизой Помпадур и лишился, вследствие этого, не только заведования делами тайной дипломатии, но и доверия и дружбы короля. Людовик XV не дал согласия на его новое назначение, и Франция потеряла таким образом честь и преимущество увидеть члена королевской семьи на соседнем с Россией престоле и во главе русской армии, которая под славным начальством французского принца наверное привела бы войну к иному исходу.[603] Но все это одни выдумки. Совесть Людовика XV и маркизы Помпадур и без того обременена перед потомством, так что я считаю своим долгом снять с них эту лишнюю тяжесть. Чтобы усомниться в рассказе д’Эона, достаточно знать общий дух политики Елизаветы; но существует еще одно неопровержимое и убедительное свидетельство против него: это записка Воронцова, где вице-канцлер заявляет, что он передал принцу через Дугласа не утвердительный, а уклончивый ответ,[604] и я убежден, что если он и осмелился доложить Елизавете о просьбах Конти, то только для того, чтобы посмеяться над ними вместе с нею. Историку, хотя бы поверхностно знакомому со взглядами и характером дочери Петра Великого, невозможно допустить и мысли, чтобы ей хоть на минуту могло прийти в голову желание отдать французскому принцу наследие Меншикова и Бирона и командование русской армии. И, наконец, просьбы принца Конти служили добавлением к предложению короля о секретной переписке. А Елизавета не могла бы, разумеется, пренебречь просьбой государя и согласиться на просьбу его двоюродного брата. Между тем, оскорбленная отношением Франции к ее собственным ходатайствам, она оставила без внимания просьбу самого короля! Это несомненный, неоспоримый факт. Несмотря на хлопоты Терсье и даже Воронцова, король едва не потерял надежды получить от Елизаветы ответ на свое конфиденциальное письмо, прождав его не более, не менее, как два года. Мне еще придется вернуться к этому вопросу.
Итак, маркиз Лопиталь ничего не знал об этом двойном предложении и о постигшей его двойной неудаче. Но последствия этой неудачи отразились на нем, и он был принужден, как он, впрочем, того и желал, ограничиться чисто декоративной частью своей роли, так как только тут он мог быть уверен, что не встретит при этом противодействия. Он потребовал дополнительных сумм, чтобы играть эту роль с большим великолепием, и в Версале с большой щедростью согласились на это. Жалованье маркиза было увеличено с двухсот тысяч до двухсот пятидесяти тысяч ливров, – но это было сделано «в тайне, чтоб не возбуждать зависти»; кроме того, Лопиталь попросил еще пятьдесят тысяч секретных фондов, «не для подкупа, а для вознаграждения», и не сохранилось никаких указаний на то, чтобы он истратил эти деньги в политических целях. Он вскоре пришел к убеждению, что цели эти вообще не заслуживают ни материальных жертв, ни усилий и забот с его стороны. Его мнение о России начинало все более совпадать со взглядами Мардефельда. «Это громадная держава на географической карте, но она неспособна выдержать системы Петра Великого по своему политическому устройству», писал он. И он делал отсюда то заключение, что его двору следует содержать в России «спокойного и великолепного посла, ограничить расходы исключительно содержанием этого последнего». А для роли подобного дипломата никто не подходил, разумеется, лучше самого маркиза Лопиталя…
Но в Версале этим не интересовались вовсе. Людовик XV решил заняться внешней политикой лично, помимо своего посла, заранее рассчитывая на свои успехи на дипломатическом поприще, а его министры были поглощены другими заботами. В это время гром орудий разносился с одного конца Европы до другого и заглушал голос дипломатов. Их особы и переговоры, которые они вели, отступили на второй план. Но, скажут мне, разве не должны были союзные державы совещаться относительно военных операций, занимавших в это время всеобщее внимание, и стараться объединить свои усилия? Разве не был обязан маркиз Лопиталь склонять С.-Петербургский двор к тому, чтобы он вошел в соглашение с другими членами коалиции? Маркиз не подумал это сделать, да и в Версале не нашли нужным использовать с этою целью его таланты. Сделав по дороге в Петербург смотр в Риге нескольким полкам Апраксина, Лопиталь решил, что исполнил свой долг в качестве посла союзной державы, и его начальство, по-видимому, разделяло его взгляд. По правде сказать, положение военного ведомства в России было таково, что почти исключало для русской армии возможность совместных действий с другими. Когда началась война, Венский двор прислал в Петербург своего генерала, а другого прикомандировал к русскому генеральному штабу. За ними появились вскоре и французские военные агенты. Некоторые из них, как и австрийцы, были блестяще одарены, но на русских военных советах им блистать не приходилось, все свои знания и опытность они могли употреблять лишь на суровую критику русской армии, которую та безусловно заслужила. В ней царили полный хаос и беспорядок, которые постепенно передались всей коалиции. Общий план войны, если бы только удалось его выработать и неуклонно привести к исполнению, вызвал бы немедленную, неминуемую гибель Фридриха и верный разгром его войска. Но этот план существовал лишь в виде технического desideratum, составляемого в начале кампании. И в то время как великий полководец напрягал весь свой гений для того, чтобы выставить последовательно против каждого из своих врагов всю массу своих сил, – союзники, не имея общего плана действий, сражались каждый на свой страх и этим помогали тактике Фридриха. Кампания 1757 года служит в этом отношении образцом всех остальных. Впрочем, и Фридрих, упорно продолжая смотреть на Россию как на ничтожную величину, сделал в этот год жестокую ошибку, за которую должен был дорого поплатиться.
II. Первая встреча русских с пруссаками. Гросс-Эгерсдорф
Фридрих, по различным причинам, придавал нападению России второстепенное значение, и некоторые из них были вполне основательны.
По-видимому, русские угрожали только восточной части его владений. А по причудливой форме его государства, с еще не установившимися вполне границами, эта, область была как бы дальним островком, заброшенным среди польских земель и отрезанным ими от остальной монархии. Со своею столицей Кенигсбергом, она представляла собой отдельную провинцию, называвшуюся в то время «Прусским королевством». И конечно, не здесь должны были решиться судьбы войны. Поля сражений в Силезии, Богемии и Саксонии имели в глазах Фридриха несравненно более высокое стратегическое значение. Притом Фридрих находил, что защита Восточной Пруссии вполне обеспечена. Он, правда, вывел из нее лучшие войска, но и та часть его армии – этого превосходного военного механизма, – которую он в ней оставил с Гансом фон Левальдтом, губернатором, генералиссимусом и ветераном прежних войн, во главе, была все-таки очень внушительной силой; в ее состав входили опытные офицеры, как Манштейн, Мантейфель и Дона, бесстрашный начальник авангарда; лихие кавалеристы Платен, Платенберг и Рюш, трансильванец, зажигавший своих черных гусар огнем своей венгерской или румынской крови, и тридцать тысяч пехоты с многочисленной кавалерией, – род оружия, который Фридрих предпочитал всем другим. Прусская легкая конница была, как вся прусская армия, впрочем, прекрасно вооружена, выдрессирована и полна воодушевления, и, казалось, одна могла преградить путь казакам и калмыкам Елизаветы. Поэтому, подписав 23 июня 1756 года подробную инструкцию для главнокомандующего, Фридрих не только без колебания пророчил ему в ней победу, но и предусмотрительно отдал распоряжения насчет того, какие выгоды следовало из этой победы извлечь. «Русский генерал, – писал он, – видя свое поражение, пришлет парламентера, чтоб просить выдачи тел убитых и узнать число взятых в плен». И тут Левальдт, покончив со своими обязанностями военачальника, должен будет превратиться в дипломата и начать переговоры о мире. Условия этого мира будут зависеть от того, какая из двух армий, русская или австрийская, будет разбита первой. Но и в том, и в другом случае король решил предъявить России очень скромные требования: он готов был удовлетвориться небольшим земельным приобретением, при этом даже не за счет побежденной России. Для этого могла послужить Польша. Она, правда, не будет разбита, так как не принимает участия в войне, но тем не менее расплатится за всех. И получив Эльбинг, Торн и некоторые соседние староства, Фридрих признает себя удовлетворенным.[605]
Но, несмотря на эту великолепную самоуверенность, король два месяца спустя счел все-таки более благоразумным сделать, при посредстве Уильямса, попытку примириться с Петербургом и предложил Елизавете посредничество, что, в случае согласия, конечно, помешало бы Левальдту одержать ожидаемые победы. Но хлопоты английского посла совпали, к несчастью, с делом, которое сильно взволновало Тайную Канцелярию и, хотя относилось, собственно говоря, к внутренней политике России, но набрасывало нежелательную тень и на личные намерения Фридриха. Вопрос шел о тобольском мещанине Иване Зубареве, который пытался проникнуть в Пруссию с поручениями от раскольников, живущих в Польше. Его арестовали в деревне в Малороссии, и он рассказал удивительные вещи о своем прежнем пребывании в Берлине: он будто бы виделся там с самим Фридрихом, который приказал ему передать людям старой веры, что прусский король вскоре вступится за Ивана Антоновича и пошлет в Архангельск флот, чтоб освободить сверженного императора. Легко догадаться, какое впечатление произвели эти россказни на Елизавету, и это отразилось, разумеется, на ответе, который получил Уильямс на свои предложения. Однако Фридрих не унывал и в октябре 1756 года постарался привлечь на свою сторону Воронцова, а в декабре обратился к великой княгине, уверенный, что она не откажет ему в помощи: если она не может, – просил он ей передать, – остановить движения русской армии, то не сообщит ли она ему, по крайней мере, о плане будущей кампании? Русские временами начинали сильно тревожить его. По складу своего характера Фридрих был всегда склонен переходить от крайней самоуверенности к глубокому отчаянию, и то же повторялось с ним в течение всей последующей войны. Но весной 1757 года Левальдт получил из Петербурга успокоительные вести: императрица была при смерти. И Фридрих сейчас же написал своей сестре, маркграфине Байрейтской: «Это (известие) имеет для меня больше значения, нежели все остальное. Теперь мне не страшны французы и Регенсбургский сейм». И он немедленно отправил в Лузацию запасной корпус из Померании и собирался уже употребить в другом месте армию Левальдта.[606]
После своей победы над австрийцами под стенами Праги в мае 1757 года он остался при убеждении, что русская армия не выступит, хотя петербургские слухи и оказались неверны. В июне он узнал о своем заблуждении, но ограничился тем, что послал Левальдту новую инструкцию, указывавшую на безошибочное средство покончить с врагами. Средство это было очень простое, и, как это ни странно, план кампании, составленный на этот раз великим полководцем, удивительно напоминал план опереточного генерала. Русские, говорилось в нем, будут наверное идти тремя отрядами. Левальдт должен будет напасть на один из них и, разбив его наголову, заставить отступить два остальные. Беглецы, вероятно, спасутся в Польшу, где он должен будет их преследовать.[607] И тут Фридрих опять переходил к вопросу о разделе несчастной Польши, бесцеремонно распоряжаясь ею по своему усмотрению.
Совершенно иной характер носили приказания, отданные в то время русскому главнокомандующему. Страх перед опасным противником сквозил в них в каждой строке. Кроме того, Апраксин получил еще секретную инструкцию от И. И. Шувалова, в которой ему предписывалось рисковать битвой с Фридрихом лишь в случае явного превосходства сил или безусловной необходимости.[608] Получив такое предостережение против излишней храбрости, русский генерал и не выказывал никакого желания ее проявлять, и от солдата до офицера вся русская армия заразилась его отсутствием воинственного пыла. Болотов, принимавший участие в кампании, наивно говорит в своих «Записках» о панике, пережитой русскими при первых столкновениях с Левальдтом. Старые ветераны, и те не могли с собой совладать, и Болотов признается, что, ободряя солдат, он сам дрожал всем телом. Неудачный исход первой стычки казаков с прусскими гусарами на аванпостах еще усилил среди русских общий ужас и уныние.[609]
Эта разница в настроении двух лагерей объясняется просто. Левальдт командовал превосходно обученными, дисциплинированными войсками, привыкшими к победам. А те донесения, которые он получал об армии Апраксина, могли служить лишь подтверждением высокомерных предсказаний Фридриха. Русская армия кишела прусскими шпионами; один из них записал о ней свои впечатления очень подробно.[610] Он говорит, что Апраксин заботился лишь о том, чтоб иметь многочисленный штаб и блестящее снаряжение, и Болотов подтверждает это в своих записках, распространяя этот приговор на всю русскую армию. Даже солдаты, говорит он, шли, казалось, на парад, а не на войну. На касках и шапках у них развивались перья и султаны, но на ногах были рваные сапоги. Прусский шпион указывает, кроме того, на полное отсутствие специального образования и опытности у русского главнокомандующего. Апраксин сражался прежде только против турок при осаде Очакова и полагался теперь всецело на храбрость солдат и на начальника своего штаба, генерала Веймарна, человека очень сведущего в теории, но не имевшего до сих пор случая применить своих знаний на деле. Немцев среди высшего начальства русской армии было вообще очень много. Мантейфели и Бюловы служили в ней даже представителями прусской аристократии. Но цена этим перебежчикам была, конечно, невелика. Фридрих не выпустил бы из своих рук подданных, которые могли бы послужить украшением для его чудесных батальонов. Среди русских генералов выделялся знаниями и энергией Румянцев, но прусский шпион находил его слишком молодым и горячим. Генерал-аншеф Лопухин думал лишь о том, как бы хорошо выпить и поесть. Генерал-майор Панин умел обращаться с солдатами на учении при маневрах. В том же роде были и остальные. В пехоте наибольшее сопротивление могли оказать гренадеры; но, хотя и сильные и выносливые, они были малоподвижны и несмышлены. Другие полки стояли ниже самых плохеньких немецких милиций. Артиллерия, по слухам, могла выставить до двухсот пушек, но не хватало лошадей, чтоб их перевозить, а начальник ее генерал-лейтенант Толстой сам признавался, что никогда не присутствовал ни при одном сражении. В кавалерии из шести кирасирских полков только два заслуживали названия конницы; люди были необучены, лошади никуда не годны; всякое передвижение сопровождалось расстройством в рядах и частыми падениями. В остальных полках этого рода оружия некоторые офицеры вполне заслуживали поговорку, ходившую в то время в армии: «Глуп, как драгунский офицер». Гусары были лучше, но не имели понятия о рекогносцировках и патрулях. Храбрые калмыки, хотя и лихие наездники, были вооружены только луками и стрелами. Казацкий бригадир Краснощеков считался колдуном и славился главным образом своим искусством попадать при стрельбе в цель; его казаки могли бы составить хорошее войско для авангарда, но они не привыкли нести ночной службы и потому серьезной пользы оказать не могли. Вся армии была загромождена бесчисленным обозом, который отнимал у нее возможность быстрых передвижений.
Отзвук этому суровому приговору Фридрих и Левальдт могли бы найти даже в оптимистическом рапорте маркиза Лопиталя, составленного им после смотра в Риге. Лопиталь писал: «Русская армии очень хороша по составу солдат. Они никогда не бегут и не боятся смерти. Но ей недостает офицеров… и она не знает азбуки военного искусства; поэтому приходится сильно опасаться, что она будет разбита при столкновении с такими опытными и прекрасно обученными войсками, каковы войска прусского короля».
Один д’Эон, который тоже счел своим долгом обревизовать армию Апраксина, дал о ней другой отзыв. Он нашел в ней «могучих великанов и старых вояк» и был убежден, что, «если бы у этих молодцов были хорошие командиры, они разнесли бы в пух и прах немало пруссаков». Он встретился у русского главнокомандующего с войсковым доктором, «большим и толстым человеком, способным съесть за завтраком до пятисот устриц», и вывел из этого заключение, что при таком враче будущие противники Фридриха могли бы смело обойтись без госпиталей. Однако д’Эон тоже сделал оговорку относительно высшего начальства русской армии.
Большинство русских историков идет в разрез с тем приговором, который был единогласно вынесен современниками относительно боевой тактики русских в семилетнюю войну. Вовсе не подражая туркам в построении войска во время сражении, как это утверждал один военный писатель,[611] русская армия, – говорят они, – следовала, напротив, самым ученым тактическим приемам, существовавшим в то время, и в некоторых отношениях даже опередила их.[612] Я не имею достаточно авторитета, чтобы высказаться категорически в этом споре. Но думаю, что по тем фактам, которые я постараюсь изложить во всей их простоте, можно будет судить, кто в нем прав. Я не буду также касаться другого вопроса, вызвавшего не менее разногласий, а именно о распущенности солдат Апраксина и зверстве и варварстве, проявленных ими на прусской территории. «Война всегда жестока», – сказал еще недавно один монарх. Болотов с негодованием говорит в своих «Записках» о том, как прусских крестьян вешали без суда и отрубали им пальцы правой руки, если находили при них оружие. Казаки и калмыки, принимавшие участие в завоевании Восточной Пруссии, не могли, конечно, служить образцом гуманности. И герой русских легенд, Краснощеков, которого английский посланник Финч еще в 1741 году сравнивал с пресловутым «Black Beard the pirate», тоже не отличался вероятно на войне кротостью и сдержанностью в проявлении своих чувств. Он был теперь уже семидесятилетний старик, израненный с головы до ног, огрубевший и дикий; но входило ли в его привычки проламывать череп пленным, «чтобы рука не ослабла», и в принципы – «уничтожать дичь, избивая детенышей», т. е. женщин и детей,[613] я не берусь ни утверждать, ни отрицать. Предание приписывало этому казацкому атаману не один подвиг, которого он в действительности не совершал, как например взятие Берлина и похищение «пруссачки», не то жены, не то дочери Фридриха. В этом вопросе я тоже предоставляю слово фактам. Негодование Болотова не может, впрочем, служить против русских укоризной. В одну из последних войн мы еще очень недавно были свидетелями насилий, которые со стороны действующих армий, их совершавших, не вызывали ни жалости, ни великодушного гнева.
Но самые решительные защитники русской армии, сражавшейся в 1757 году с Фридрихом, признают, что в ее устройстве был один основной недостаток ее – интендантская часть была поставлена из рук вон плохо. Вполне соглашаясь с этим, я привожу еще одну подробность, указанную Болотовым, которая окончательно выяснит вам нравственное состояние двух враждебных лагерей в ту минуту, когда они готовились сразиться. Перед тем как сделать первый выстрел в битве при Гросс-Эгерсдорфе, Болотов только тут заметил, что у его ружья нет курка!
Но и несмотря на то, что на русских, особенно в начале войны, нередко нападал панически страх, и даже храбрецы среди них дрожали перед пруссаками, – их армия не состояла из трусов. Они доказали это на деле. Обученные, вооруженные и одетые на европейский лад, подчиненные по преимуществу офицерам немцам, они вместе со старыми ветеранами Миниха, принимавшие участие в походе, по внешнему виду мало отличались от западных образцов. Русские войска того времени, с их тяжелыми сапогами и меховыми папахами, несравненно более уклонились от общеевропейского типа солдата. Просмотрите в интересной книге Рамбо («Russes et Prusiens») гравюры, изображающие военные силуэты из лагерей Апраксина или Салтыкова: разве только какой-нибудь уральский казак напоминает среди них варварский Восток. А гренадеры, драгуны, стрелки кажутся одетыми во французский мундир времен Людовика XV. Под этим мундиром душа у русских солдат была, правда, иная. Но, не умея скрыть от неприятеля своих слабых сторон, они обнаружили зато неожиданно и свою силу, которая совершенно сбила с толку их судей и спутала все расчеты их врагов. Готовясь вступить в бой с противником, который – они это знали – всегда и над всеми одерживал до сих пор верх и был окружен в их суеверных глазах ореолом чего-то легендарного; находясь под впечатлением неприятных случайностей, вроде той, что обезоружила Болотова; недостаточно организованные и плохо управляемые, они сами этой силы как будто не подозревали и только на деле могли ее познать. И вскоре им для этого представился случай.
Когда Фридрих убедился, наконец, в твердом намерении русских занять Восточную Пруссию, он мог выставить против них только двадцать восемь тысяч человек, из которых восемь тысяч было гарнизонного войска. Страшное поражение, понесенное им только что при Колине (18 июня 1757 года), победа французов при Гастенбеке (26 июня 1757 года), вступление в кампанию шведов значительно сократили его силы. Русская же армия, которая 7 и 8 августа перешла через Прегель и двинулась к Кенигсбергу, на бумаге в пять раз превосходила численностью прусский отряд, а в действительности равнялась приблизительно семидесяти одной тысяче человек.[614] Разница в силах была громадная, но, при известных взглядах Фридриха, это не мешало ему быть уверенным в победе. Левальдт не решился однако привести в исполнение план короля. Он ограничился тем, что прикрыл Кенигсберг и укрепился впереди Велау, вблизи исторического поля сражения к северу от Тильзита и к югу от Эйлау и Фридланда, памятных всем по походам другой великой армии. Прусский генерал остановился при слиянии Прегеля и Аллы на перекрестке дорог, которые из Тильзита и из Ковно шли к столице Восточной Пруссии. Апраксин видимо намеревался или сбить его с этой позиции, или обойти, и обе армии в течение нескольких дней стояли неподвижно, невидимые одна другой и отделенные с прусской стороны Норкиттенским, а с русской – Гросс-Эгерсдорфским лесом. Деревня Гросс-Эгерсдорф лежит посреди небольшой равнины, сжатой между двумя лесами и словно нарочно созданной для битвы. Поле здесь довольно ровное, но топкое и неудобное для передвижения конницы и артиллерии и слишком узкое для того, чтобы русская армия могла развернуться на нем со своим гигантским обозом.
18 августа, видя, что он заперт между Прегелем и Ауксиной и чувствуя недостаток в фураже, Апраксин отдал приказ двинуться на Алленбург. Он хотел обойти неприятеля. И утром 19 августа русские войска вошли в Гросс-Эгерсдофский лес по узким и почти непроходимым дорогам, на которых выстроиться было невозможно. Проведя ночь под ружьем, русские на рассвете хотели двинуться в путь, когда впереди первых колонн трубач прусской армии, уже вышедшей из Норкиттенского леса и построенной в боевой порядок, неожиданно заиграл в атаку. Получив точные сведения от своих разведчиков, Левальдт, оправдывая доверие своего государя, застал Апраксина врасплох во время сложного и опасного маневра русской армии.[615]
«Боже мой! Какое сделалось тогда во всей нашей армии и обозах смятение! – пишет Болотов. – Какой поднялся вопль, какой шум и какая началась скачка и какая беспорядица! Инде слышен был крик: „Сюда! Сюда! артиллерию!“ В другом месте кричали: „Конницу, конницу скорей сюда посылайте!“ Инде кричали: „Обозы, прочь! Прочь! Назад! Назад! Назад!“
Легко себе представить какое впечатление должна была произвести на беспорядочную толпу русских правильная атака прусского генерала и залпы его артиллерии. В несколько минут Нарвский и 2-й Гренадерский полки были перебиты наполовину. Генерал Зыбин был убит, генерал Лопухин, смертельно раненый, попал в руки пруссаков. Русские дрогнули и были отброшены к лесу. Казалось, это было полное поражение и разгром русской армии, которые предсказывал Фридрих.
Но нет! В эту минуту случилось то, что не раз повторялось впоследствии в истории будущих войн с народом Петра Великого. Через лес, по болотам, считавшимся непроходимыми, примчался новый русский полк, 3-й Новгородский, и ударил в штыки. Откуда он явился? Никто не мог этого сказать. Его вел молодой Румянцев, но, согласно преданию, новгородцы по собственному желанию ринулись в бой. А вслед за ними появилось еще четыре полка, тоже остававшихся в арьергарде. Кто приказал им выступить? Только не Апраксин, – это известно достоверно. Потеряв голову и обезумев от страха, он вовсе перестал распоряжаться сражением. Когда впоследствии маршалу Кейту доложили о том, что под русским главнокомандующим была ранена лошадь, старик[616] возразил на это: «Да, его собственными шпорами, конечно». Но принадлежала ли Румянцеву инициатива этого ответственного шага или, как это предполагали другие, сами солдаты его полка и четырех остальных, услыша перестрелку и отчаянные крики погибавших товарищей, бросились исполнять завет Петра Великого: «Товарища выручай», – во всяком случае, результата этого нападения был блестящий. Забыв свой ужас перед пруссаками, русские ударили на них с такою стремительностью и жаром, что под их яростным натиском Левальдт еще до Наполеона испытал на себе, какую громадную силу представляет беспорядочная человеческая толпа, когда она повинуется чувству, более могучему, чем соображения военного искусства, и более глубокому, чем страх смерти. Левальдт в свою очередь слишком растянул свой фронт и, поддаваясь численности врага, был принужден скомандовать отступление. Он причинил неприятелю громадный урон, по русским донесениям, в два раза превосходивший его собственные потери, но не только оставил в руках русских поле сражения, а открыл им и дорогу на Кенигсберг.[617]
Эта первая встреча русских с пруссаками была победой численного превосходства и стихийной храбрости над наукой и дисциплиной; но тем не менее все расчеты Фридриха были разбиты. Апраксину ничего не стоило теперь протянуть через завоеванную им Пруссию руку шведам, находившимся в Померании, и вместе с ними появиться под стенами Берлина.
Как известно, он и не подумал этого сделать. Новый сюрприз ожидал европейский мир, готовый уже провозгласить торжество коалиции. Подвинувшись было вперед, Апраксин повернул затем обратно к Тильзиту, сделал вид, что хочет здесь укрепиться, но через несколько недель окончательно отступил и перешел за Неман. Причина этого невероятного отступления вызвала среди историков множество споров, которые не кончились и до сих пор. Старались объяснить ее и продажностью русского главнокомандующего, и преданностью великого князя Пруссии, и интригами великой княгини, и происками Бестужева, и наконец, как и всегда, ошибками тайной дипломатии Людовика XV и ее симпатиями к полякам.[618]
Прежде всего, я сниму подозрение с последней обвиняемой. Утверждали, будто отступление Апраксина было вызвано вмешательством графа Брольи, который сделался в Варшаве защитником подданных Августа III, жестоко страдавших от войны. Русская армия действительно стояла на берегах Вислы, и местные жители терпели от солдат всевозможные неудобства, реквизиции и незаконные поборы. На это раздавались, конечно, жалобы, вполне основательные, как это признали впоследствии даже русские военные власти;[619] вполне естественно также, что в силу исторических отношений, установившихся между Польшей и Францией, представитель Людовика XV стал адвокатом пострадавших. Но чтобы его воля или власть могли остановить победоносное шествие Апраксина и помешать успехам русских накануне решительного столкновения между французской и прусской армиями, – это совершенно неправдоподобно и в то же время бездоказательно. Если бы французский агент сделал такую попытку, это было бы с его стороны актом государственной измены, и удаться ему она ни в каком случае не могла. Но переписка графа Брольи доказывает, что он никогда не помышлял ни о чем подобном. Он защищал в ней своих польских клиентов, – это правда, но в письмах к маркизу Лопиталю говорил о необходимости заменить Апраксина более энергичным и твердым генералом, а после Гросс-Эгерсдорфа указал на опасность, которая, по его мнению, грозила Польше не от дальнейшего движения русской армии вглубь Пруссии, а напротив, от ее отступления, связанного с зимовкой – в пределах Речи Посполитой. А когда Апраксин отступил, он строго осудил его.[620]
После некоторых колебаний я, пристально изучив факты, относящиеся к этому спорному вопросу, пришел со своей стороны к заключению, что отступление русского генерала стоит в несомненной связи с нездоровьем Елизаветы, случившимся в первых числах сентября. 8-го, в день Рождества Богородицы, когда императрица возвращалась одна из приходской церкви в Царском Селе, ей сделалось дурно, и она упала без сознания в нескольких шагах от храма. Ее окружила толпа, не смевшая подойти к ней близко, и в первую минуту думали, что она скончалась; какая-то женщина из народа прикрыла ей платком лицо. Сбежавшиеся придворные дамы тщетно старались привести Елизавету в чувство. Лейб-медик императрицы, Кондоиди, был болен, и за его отсутствием не знали, к кому обратиться. Наконец явился французский хирург Фюзадье и пустил императрице кровь, но это не дало августейшей больной облегчения; принесли кушетку и ширмы и два часа неотступно ухаживали за Елизаветой; она по-прежнему не приходила в себя. Когда ее перенесли во дворец, обморок кончился, но императрица не могла говорить, так как прикусила себе язык. Несколько дней она оставалась между жизнью и смертью,[621] и роковой исход казался не только возможным, но почти неизбежным. А это возвещало: перемену царствования, которая должна была произвести полный переворот во внешней политике России, восшествие на престол государя, и душой, и телом преданного Фридриху, и торжество Бестужева, находившегося, как это было всем известно, в большой милости у молодого двора. И как раз в ту минуту, когда до Апраксина могло дойти известие о болезни государыни, он и отдал приказ об отступлении. Некоторые историки смешали при этом два различных движения русской армии: ее возвращение к Тильзиту по распоряжению военного совета, собравшегося 27 августа, и решение эвакуировать Пруссию, принятое в ночь с 14 на 15 сентября. Первое объяснялось отсутствием провианта, но не исключало намерения двинуться дальше на Кенигсберг, когда запасы провианта будут пополнены,[622] второе же, не имело никакой видимой причины. Чтоб объяснить его, ссылались на беспорядок, царивший в интендантской части армии, не знавшей, где взять лошадей для обоза и куда девать пятнадцать тысяч больных и раненых. Но ведь это были обычные условия, в которых всегда приходилось действовать русской армии!
Апраксин, конечно, не сумел принять необходимых мер, чтоб обеспечить своим войскам продовольствие, а своим поведением в завоеванной стране он создал себе только новые препятствия в этом отношении. Австрийский военный агент говорит об этом в своем рапорте: «(Апраксин) горячо уверял жителей Пруссии, что будет покровительствовать им. Они приходили к нему со всех сторон, приносили присягу на верность и покорно отдавали все, что от них требовали. Но едва они выказали свое доверие, как русские стали злоупотреблять им, сжигая их деревни, убивая и насилуя жителей, взламывая двери церквей и отрывая погребенных, и наконец неслыханными ужасами превратили в пустыню возделанную и плодородную страну, в которой всякая другая армия нашла бы возможность прокормиться в течение долгого времени».[623] Но и этим обстоятельством можно объяснить лишь отступление Апраксина в Тильзит, а никак не его бегство за Неман. Впрочем, картина, нарисованная австрийским офицером, несомненно страдает преувеличением, и ему веришь с трудом, когда он рассказывает, как казаки поднимали раненых и резали их на куски, чтоб есть. Вопреки русским военным писателям, которые, мне кажется, должны были уступить в данном случае требованиям официальной истории, я остаюсь при моем предположении, тем более что в то время, когда происходили все эти события, никто не объяснял иначе отступления Апраксина. В Петербурге Эстергази был поражен совпадением, на которое я указывал выше, и вывел из него те же заключения, что и я.[624] Об этом совпадении упоминалось, по-видимому, и в следствии, открытом против русского главнокомандующего; и так же объясняет дело и сама Екатерина в своих «Записках»,[625] стараясь снять при этом лично с себя всякую ответственность. У Апраксина было при дворе много друзей, готовых за него вступиться. Но их усилия не привели ни к чему, и победитель при Гросс-Эгерсдорфе был смещен в конце ноября, когда стали очевидны последствия его гибельного решения, и положение его побежденного врага резко изменилось к лучшему.
В сентябре, после сражения Левальдта и капитуляции герцога Кумберландского в Клостерсевене (8 сентября 1757 г.), Фридрих мог считать себя погибшим. Но в октябре, поручив Левальдту прогнать шведов из Померании, он с несколькими полками двинулся навстречу французской армии Субиза, которую Бехтеев, основываясь на парижских слухах, ставил еще ниже, нежели маркиз Лопиталь русскую, виденную им в Риге. Ее называли, писал Бехтеев, «армией крайней дружбы», объясняя причинами сентиментального свойства выбор главнокомандующего; армия же, во главе которой стоял д’Эстре, называлась «arm?e d’admiration», «ибо всем этот второй выбор был удивителен», и наконец корпус герцога Ришелье назывался «армией бочаров» – «arm?e des tonneliers», потому что «она определена была для подкрепления округов имперских, и они, как бочары, имели бочку обручами (par les cercles) скреплять».[626] Встреча прусского короля с этими войсками, которые заранее высмеивались, произошла 5 ноября.
Эта встреча была битвой при Росбахе.
А несколько недель спустя лишенный командования Апраксин был арестован в Риге; ему грозил суд, который друзьям его удалось оттянуть до августа 1758 года. Но следствие над ним закончилось, едва начавшись, потому что Апраксин скончался от апоплексического удара при первом же допросе. Но зато этот ничего не открывший процесс принес другой результат, который, с точки зрения интересов антипрусской коалиции, почти компенсировал поражения, понесенные ею во время кампании. Я говорю о падении Бестужева.
III. Падение Бестужева
Оно было вызвано еще и другими причинами. После Росбаха маркиз Лопиталь стал мечтать об отомщении прусской партии за общие несчастья на войне и вошел в соглашение с графом Брольи, чтобы отозвать из Петербурга поляка, которому было суждено сыграть в истории такую странную роль, и который перед тем, как служить в Варшаве бессознательным орудием в руках великой Екатерины и великого Фридриха, с тою же преданностью, слепо защищал теперь в России интересы великой княгини и ее политических друзей. Графа Брольи напрасно упрекали в том, что он поступил в данном случае самовольно.[627] Понятовский был племянником Чарторыйских и представителем русской партии, во главе которой они стояли в Польше, – следовательно, естественным противником политики французского посла в Варшаве. Но прежде чем предпринять против него какие-нибудь меры, граф Брольи заручился на этот счет формальным приказом от Берни, о котором, впрочем, вероятно, сам хлопотал.[628] Этот приказ был отдан еще до болезни Елизаветы в сентябре 1757 года, когда Версальский двор только и думал о том, как бы угодить императрице, по донесениям маркиза Лопиталя, с нескрываемым нетерпением переносившей интриги поляка и его интимные отношения с великой княгиней, которые получали с каждым днем все более нежелательную огласку. Но после болезни Елизаветы Берни испугался и решил вернуть себе скорее милость великой княгини и великого канцлера, по слухам опять входившего в силу. Он немедленно послал поэтому второй приказ, отменявший первый,[629] чт? и могло ввести в заблуждение некоторых историков. Понятовский захворал очень кстати, чтоб отложить свой отъезд, и маркиз Лопиталь должен был согласиться на его присутствие в Петербурге. И Елизавета с удивлением узнала, что невыносимый интриган, которого уже так давно осуждала Франция, теперь остается при ее дворе с соизволения своих прежних обвинителей. Она не колеблясь объяснила этот неожиданный оборот дела новыми происками великой княгини и канцлера и увидела в этом вызов, брошенный ей молодым двором. Возбужденные надеждой захватить вскоре власть в свои руки, Екатерина и ее сторонники действительно потеряли всякое чувство меры и осторожность в своих поступках. И уже давнишнее раздражение Елизаветы против ее неискусного и вероломного министра дошло теперь до того, что она не могла сдерживать его больше.
Беседуя с государыней, Эстергази был поражен ее враждебностью к Бестужеву, которую она уже не пыталась скрывать.
– Не знаю право, что делать с этим человеком! – говорила она.
Он ответил шутя:
– Поручите его моим заботам, ваше величество. Я дам ему пенсию. Мы только выиграем от этого.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.