Глава 5 Отчаянное положение Фридриха. Смерть Елизаветы

Глава 5

Отчаянное положение Фридриха. Смерть Елизаветы

I. Кунерсдорф

Вначале преемник Берни хотел, как известно, чтобы даже на полях сражения почувствовалось присутствие нового начальника; он намеревался придать военным действиям новое направление и нанести решительный и сильный удар в другую сторону; планы его были очень грандиозны. В январе 1759 года маркиз Лопиталь получил от него предписание склонить Россию к тому, чтобы она оказала поддержку высадке французских войск в Шотландии.[660] Да, в то время как под командой маршала Брольи и маршала Контада обе французские армии собирались вновь перейти в Германии в наступление, а русские войска, для которых подыскивали в Петербурге нового главнокомандующего вместо неспособного Фермора, двинуться на Берлин, – две сильные французские эскадры, снаряженные в Бресте и в Тулоне, вместе с флотилией плоскодонных судов должны были осуществить план, который Фридрих обсуждал когда-то с герцогом Нивернэ, и перевезти на берега Англии армию принца Субиза. Чтоб помочь в этом Франции, русский корпус, отделившись от главной армии, должен был спуститься по Одеру до Штеттина, сесть на шведские суда, соединиться в Готтенбурге со вспомогательным отрядом в двенадцать тысяч человек и нагнать Субиза в Шотландии по дороге в Эдинбург и Лондон.

Познакомившись с этим проектом, про который Вольтер с присущим ему здравым смыслом сказал, что он «заимствован из Тысячи и одной ночи», Воронцов не отверг его. Он был сговорчивого нрава и притом слишком ценил легкость, с которой мог получать у французов займы. Он только представил Шуазёлю некоторые возражения относительно подробностей плана, ускользнувших, по-видимому, от внимания министра, но оказавшихся весьма существенными. Ни Одер, ни Штеттин не были в руках России; не было у нее и экспедиционного корпуса, который можно было бы отправить в Англию. Чтоб завладеть только одним средним течением реки, русский генеральный штаб счел нужным соединить русскую армию с австрийским корпусом Лаудона, действовавшим в Силезии. А осада Кольберга не вызывала желания повторить тот же опыт с Штеттином, который был гораздо лучше укреплен. Обессиленная потерями на полях сражения и необходимостью оставлять гарнизоны в городах Восточной Пруссии, русская действующая армия насчитывала теперь только пятьдесят тысяч человек, едва достаточных, чтобы справиться с теми тридцатью или тридцатью пятью тысячами пруссаков, которых мог выставить против нее Фридрих. И, наконец, ни Россия, ни Швеция не вели войны непосредственно с Англией, и обе находили выгодным для себя такое положение вещей. По заключенной 8 марта 1759 года конвенции, к которой Франции и Дании было предложено присоединиться, они вошли в соглашение, имевшее целью закрыть военным иностранным судам доступ в Балтийское море, гарантируя в то же время свободу торговли всем портам, не подверженным блокаде, и отказываясь от права вооружать капера, и, таким образом, выставляя впервые принципы, послужившие основанием будущей лиге нейтральных держав, осуществленной в 1780 году Екатериной.[661]

Но предоставленная собственным силам, Франция не могла выполнить честолюбивых замыслов своего министра. И тщетно прождав некоторое время грозного появления французского флота и десанта, Англия наконец сама отправилась к ним навстречу на французские берега. Летом 1759 года, несмотря на блестящую победу маршала Брольи в Бергене и на смелое движение Контада на Везер, бомбардировка Гавра и гибель французской средиземной эскадры быстро охладили воинственный пыл Шуазёля. В начале июля курьер герцога привез в Петербург предложение, уже совершенно противоположное тому, которое было сделано Францией шесть месяцев назад. Дело шло теперь о вооруженном посредничестве России, которым Россия принудила бы Австрию и Пруссию заключить мир на основании «statu quo ante». Для Франции, – говорил Шуазёль, – не имеет никакого смысла продолжать войну с Пруссией, и ей было бы нетрудно заключить с нею мир, если бы не ее обязательства по отношению к России и Австрии. А когда враждебные действия между воюющими сторонами были бы приостановлены на материке, Франция обратилась бы к добрым услугам С.-Петербургского двора, чтоб примирить ее с Англией. Этот план должен был быть представлен русскому канцлеру как личная мысль французского министра.[662]

Но маркиз Лопиталь получил эту инструкцию в такое время, когда он не мог воспользоваться ею даже и в этой конфиденциальной форме, и в течение нескольких месяцев сам Шуазёль не торопил его. Дело в том, что Воронцов, в свою очередь, сделал французскому послу серьезное сообщение которое, заставило Лопиталя промолчать о планах его министра. Вы помните, что еще в 1756 году между С.-Петербургским и Венским дворами произошел обмен мнений относительно расширения русских границ за счет Польши, взамен чего Россия уступила бы Речи Посполитой свои завоевания в Восточной Пруссии, частью или полностью. Эта идея не была новой. Еще в 1744 году Бестужев высказывал ее Тироули: Восточная Пруссия, отнятая у Фридриха и переданная Польше, казалась ему верным средством заставить Речь Посполитую окончательно отказаться от Пскова и Смоленска с окружающими их землями, а также чтобы вовлечь Елизавету в войну. Он рассчитывал затронуть религиозное чувство императрицы, указав ей на возможность расширить владения православной церкви.[663] Но тогда этот план показался недостаточно соблазнительным. Теперь же вопрос о нем всплывал вновь, хотя и в несколько иной форме, так как война с Фридрихом была уже в полном разгаре, и Пруссия завоевана. Воронцов решил поэтому выведать у посла Людовика XV намерения Франции: отнесется ли она благосклонно, при заключении мира «к новому разграничению владений между Россией и Польшей».[664]

Ответить на это Воронцову предложением Шуазёля и хлопотать о statu quo ante, т. е. об отречении от всяких земельных приобретений, у людей, которые уже мечтают обменять завоеванные ими земли на другие, – было невозможно. Чтоб понять эту простую истину, Лопиталю незачем было совещаться с д’Эоном и подчиняться при его посредстве влиянию секретной дипломатии – (некоторые историки, по-видимому, слишком доверчиво отнеслись к утверждениям самого кавалера д’Эона, отличительным качеством которого не была скромность).[665] Маркиз поспешил предупредить об этом своего начальника. Но не успел он еще получить от него новые приказания, как произошло событие, отнявшее последнюю надежду у миролюбиво настроенной Франции и придавшее, напротив, громадный вес честолюбивым замыслам России.

В начале 1759 года коалиция стянула вокруг границ Пруссии, уже отчасти прорванных ею, около 440 000 человек: 125 000 французов стояли на Рейне и Майне, 45 000 имперских войск в Франконии, 155 000 австрийцев, под командой Дауна, в Богемии, 50 000 русских по нижнему течению Вислы и 16 000 шведов возле Штральзунда. А прусский король мог выставить против них в общей сложности не больше 220 000 человек, из которых семидесяти тысячам приходилось отражать нападение одних французов.[666] Но русская армия продолжала удивлять Европу, успокаивать Фридриха, смущать Шуазёля и приводить в отчаяние Елизавету своею пассивностью. До мая один вопрос о том, кого назначить главнокомандующим: Фермера или «идиота» Бутурлина, как его называл Эстергази, – служил большим препятствием для наступательного движения русских. Наконец императрица остановилась на третьем генерале, – но ее выбор казался еще неудачнее. Избранника звали Петр Семенович Салтыков. Он был уже стар, долго жил вдали от двора вследствие своей преданности Брауншвейгской фамилии, и большая часть его карьеры прошла в командовании украинскими ландмилицкими полками, кроме того он слыл пруссаком еще более, нежели сам великий князь, и по-видимому вовсе не годился для своей новой роли. Когда он в начале июня приехал в армию, маленький, невзрачный, в белом мундире своих милиционеров, то все были поражены. Солдаты называли его «курочкой» и открыто обвиняли в трусости.

Идя навстречу желанию Венского двора, С.-Петербургская конференция выработала для наступающей кампании план, вполне отвечавший намерениям Марии-Терезии. Главная масса русских войск должна была двинуться в сторону Силезии, чтоб соединиться с Дауном, а другой русский отряд, в тридцать-сорок тысяч человек, назначался для действий в Померании и осады Кольберга. Сверх того, после соединения двух императорских армий русский главнокомандующий должен был во всем руководиться советами своего австрийского коллеги.[667] Конференция предполагала, что, выйдя из Богемии, Даун пойдет навстречу русской армии; но в Петербурге не считались при этом с хорошо известными привычками австрийского фельдмаршала. Под тем предлогом, что русский главнокомандующий еще не назначен, и что это задерживает совместные действия союзных армий, Даун не двинулся с места, и только в конце июня, получив настоятельный приказ из Вены, а также известие о том, что русские сосредоточивают свои силы в окрестностях Познани, он выступил к Квейсе в Силезии и занял позицию у Марклиссы. Но Салтыков не мог добиться от него, чтобы он сделал хотя бы шаг дальше. Уступив мольбам русского главнокомандующего, он согласился лишь отправить к нему на помощь Лаудона с отрядом в восемнадцать тысяч человек, в это же время генерал Гаддик с другим австрийским корпусом должен был напасть в Саксонии на принца Генриха.

Впрочем, сам Фридрих стал теперь держаться тактики, имевшей мало общего с обычной ему стремительностью нападений. «У меня в этом году двадцатифунтовые гири привалены к ногам, – писал он своему брату. – Но, – прибавлял он, – и Даун тащит на себе, по крайней мере, шестидесятифунтовую тяжесть. Это человек, которого Св. Дух медленно вдохновляет».[668] Впрочем, прусскому королю медленность казалась теперь лучшим средством борьбы, ввиду численного превосходства австрийцев. Что касается русских, то Дона должен был застигнуть их врасплох в то время, когда они будут стягивать свои отряды, и разбить каждый из них отдельно. В распоряжение Дона было отдано тридцать тысяч человек. Салтыков очутился, таким образом, в Познани между Дауном, не выражавшим ни малейшего желания с ним соединиться, и Дона, который грозил отрезать русскую армию от Восточной Пруссии, служившей ей главной базой. Вследствие этого, вместо того, чтобы идти на юг к Глогау, как того желал австрийский главнокомандующий, русский генерал двинулся на запад к Франкфурту, где ему было легче сохранить сообщение с Пруссией и куда он надеялся привлечь австрийцев, раз уж его встреча с ними на границе Силезии становилась невозможной.

Обязанность Дона была помешать этому движению: так находил, по крайней мере, Фридрих. Но его генерал оказался во второй раз неспособным выполнить данное ему поручение. Русские отряды представляли собою, даже каждый в отдельности, довольно значительную силу, и он не решился на них напасть. Прусский король строго разбранил несчастного Дона и заменил его 24 июля генералом Веделлем, «который исполняет всегда прекрасно то, что ему поручают, и даже превосходит каждый раз мои ожидания», – так говорил про него Фридрих.[669] Этому «храбрецу» и «другу» он дал власть римского диктатора (was ein Dictator bei der R?merzeiten vorstellte), приказав ему идти прямо на неприятеля, нападать на него везде, где бы он его ни встретил, и разбить его наголову, что должно быть очень просто. Но несколько дней спустя Фридриха взяло раздумье. У него мелькнула мысль о случайностях, которые могли сделать этот легкий план очень трудным, и он написал опять Веделлю: «Если русские будут занимать такое положение, что напасть на них будет невозможно, вы можете оставить их в покое».[670]

Но было уже поздно. Повинуясь данному ему первоначально приказанию, Веделль попробовал напасть на русских врасплох во время их движения на Цюллихау, но это привело лишь к тому, что они обошли его, отрезали от Одера и Франкфурта, разбили при Кае (или Пальциге) и нанесли ему потери от шести до восьми тысяч человек.[671] Дорога на Одер, Франкфурт и Берлин была теперь совершенно открыта победителям.

«Возможно ли вести себя так нелепо!» – воскликнул Фридрих, получив известие об этой битве. Веделль был теперь в его глазах не храбрец, не друг, а худший из глупцов. Однако надо было подумать об его спасении. «Я спасу его или погибну, – писал король своему брату. – Но, – прибавлял он, имея в виду поражение, которое французская армия только что понесла при Миндене (1 августа нов. ст.), – мои северные медведи не французы, и артиллерия Салтыкова в сто раз выше артиллерии Контада».

26 июля Фридрих пошел на соединение с побежденным диктатором, а 29-го под его командой стало сорок восемь тысяч человек со сто четырнадцатью орудиями крупного калибра, не считая полковых пушек; это была одна из самых многочисленных армий, какими ему когда-либо приходилось командовать, и вполне достаточная, казалось бы, чтобы, под начальством такого командира, справиться с сорока одной тысячей регулярных войск и двумястами тяжелых орудий Салтыкова, даже если прибавить к ним восемнадцатитысячный отряд Лаудона, казаков и калмыков;[672] русские и австрийцы, впрочем, не только еще не соединились, но и не столковались, как действовать сообща. Их разделял Одер, и обе армии отказывались перейти реку. Салтыков требовал, чтобы Даун пришел к Франкфурту и оттуда вместе с ним двинулся на Берлин, где они продиктовали бы Фридриху условия мира. А австрийский главнокомандующий хотел привлечь русских в Силезию, чтобы вновь отвоевать эту провинцию. Салтыков не желал считаться с данными ему инструкциями, которые подчиняли его Дауну в случае соединения обеих армий, так как этого соединения еще не произошло, и Лаудон прибегал к этой же уловке, отказывая русскому главнокомандующему в повиновении. Ссора генералов распространилась и на солдат; вражда разгорелась между союзниками под самыми стенами Франкфурта, и русские, успевшие занять город, не пускали туда ни одного австрийца.[673]

Фридрих знал обо всех этих подробностях, но тем не менее не находил в своей душе прежней преувеличенной самонадеянности и того высокомерного презрения, с каким относился раньше к «северным варварам». Цорндорф и Кай произвели на него глубокое впечатление. «Осужденный в чистилище не в худшем положении, нежели я, – писал он опять принцу Генриху, – мы нищие, у которых все отнято; у нас ничего не осталось кроме чести; и я сделаю все возможное, чтобы спасти ее».[674] Он должен был опасаться, кроме того, движения Гаддика на Берлин. Решительная победа над русскими была для него единственным средством спасения, и он решил к нему прибегнуть. В ночь на 31 июля он перешел через Одер, чтобы напасть на Салтыкова, и этим положил конец распре между русским и австрийским генералами. Под страхом быть обвиненным в измене, Лаудон должен был последовать за прусским королем.

Как и при Цорндорфе, король хотел обойти русскую армию и разбить ее, прежде чем Лаудон придет к ней на помощь. По известиям, полученным в прусском лагере, австрийский генерал уже перешел Одер и остановился возле предместья Франкфурта в местности, известной до сих пор под именем Loudonsgrund; болото отделяло его от правого крыла русской армии. Салтыков же занимал по соседству с городом укрепленную возвышенность возле деревни Кунерсдорф. Но армия Фридриха была уже не та, что под Росбахом и Лейтеном. Растеряв своих лучших солдат в двадцати смертельных боях, она была наполнена наспех обученными рекрутами и не имела ни прежней подвижности, ни силы; при ней не было и той превосходной разведочной службы, которой она отличалась раньше. Движение в обход русских удалось Фридриху, но он произвел его слишком вяло и дал неприятелю гораздо больше времени, нежели при Цорндорфе, чтобы переменить фронт с севера на юг. Лаудон успел соединиться с русскими по дороге, насыпанной через болото на скорую руку. Фридрих мог начать битву только в одиннадцать часов утра, и, по-видимому, Салтыков был вполне готов, чтобы встретить атаку пруссаков.

Однако в первую минуту казалось, что Фридрих опять одерживает блестящую победу. Окинув русскую армию своим безошибочным взглядом, он решил напасть на ее левое (восточное) крыло, как на самое слабое, хуже других защищенное и наиболее отдаленное от австрийцев; им командовал Голицын, и Фридрих без труда разбил его наголову. В два часа он завладел Мюльбергом, одной из трех высот, на которых укрепился Салтыков. В три часа он отнял у неприятеля более половины поля, находившегося утром в руках у русских и, как и при Цорндорфе, послал в Берлин известие о победе. Как раз в эту минуту к нему прибыл курьер от принца Генриха с подробностями о битве при Миндене, и король гордо послал сказать брату: «Мы можем ответить вам тем же». А Салтыков, сойдя с коня, бросился в это время на колени в виду своих солдат и с мольбой и отчаянием слезно взывал к Богу, который, как он думал, один может спасти его теперь от неминуемой гибели.[675]

Более сведущие, нежели я, писатели отзывались с большой похвалой о русском главнокомандующем, находя, что во время этой битвы и в течение всей последующей кампании он выказал себя достойным померяться силами с победителем при Росбахе и Лейтене. Не смею опровергать их и предоставляю читателям вывести самостоятельное заключение из фактов, которые я рассказываю; замечу только, что оба полководца, без сомнения, не прибегали к одинаковым средствам борьбы, и что в отношении набожности ученик Вольтера заведомо заметно уступал противнику. Но, может быть, молитвами Салтыкова и божественным вмешательством, вызванным ими, и надо объяснить дальнейшие перипетии этой битвы.

В три часа дня она была почти выиграна Фридрихом. Должен ли был король удовольствоваться этой полупобедой? Таково было мнение всех его военачальников, за исключением Веделля. Побежденный при Кае мечтал о реванше, и ему было нетрудно заставить Фридриха согласиться с его взглядом. Сам Фридрих добивался если не реванша, то во всяком случае решительной победы, которая остановила бы наступательное движение русских и положила бы конец кампании. Ему было необходимо уничтожить русскую армию, освободить Франкфурт, защитить Бранденбург и иметь возможность двинуть все свои силы против Гаддика и Дауна. «Итак, вперед!» – воскликнул король. К нему вернулась обычная самоуверенность, но вместе с нею и ослепление, которое уже не раз оказывалось для него роковым: он слишком положился на то развращающее влияние, которое должно было произвести на русскую армию поражение одной из ее частей.

А между тем ее центр и правое крыло еще не принимали участия в бое, также как и корпус Лаудона. В центре, за стенами кладбища, превращенного в крепость, тяжелая русская артиллерия стояла в полной боевой готовности, защищая густые колонны солдат, среди которых не замечалось никакого волнения. И они встретили невозмутимо и твердо яростный натиск самонадеянного победителя. Немецкие историки единогласно приписывают Лаудону и австрийцам честь победы во время этой второй половины битвы. Конечно, знание и мужество одного из лучших генералов Дауна принесли свою пользу. Но, по свидетельству самого Фридриха, военная тактика не играла никакой роли в этом сражении, и не она решила его исход. Просто волна пруссаков ударилась о живую скалу русских и разбилась о нее: вот впечатление, которое выносишь из наиболее достоверных рассказов очевидцев. Король три раза водил в атаку свою пехоту, и три раза она отступала, неся страшный урон от русских батарей. Фридрих хотел пустить в ход собственную артиллерию, но увидел, что песчаная местность мешает подвезти ее вперед. Тогда он велел Зейдлицу пустить кавалерию в атаку.

– Мы будем перебиты! – ответил отважный солдат, не разделявший иллюзий своего государя.

Но Фридрих настойчиво повторил ему свое приказание, и он повиновался, став во главе одного из первых эскадронов. К пяти часам прусская кавалерия была уже не способна сражаться, а пехота не двигалась с места, не повинуясь голосу самого короля. Австрийцы наступали между тем все ближе. И когда Лаудон пустил на расстроенные ряды пруссаков свои четырнадцать свежих эскадронов, они легко опрокинули войска Фридриха и обратили их в бегство. Поражение Фридриха было полным. Под ним было убито две лошади, и все его платье было пробито пулями; он тоже должен был умчаться галопом с поля сражения. Золотой портсигар, лежавший у него в кармане, спас его при этом от верной смерти, остановив шальную пулю. Ротмистр Притвиц, жертвуя собою, конвоировал вместе с сорока гусарами спасавшегося бегством короля.[676]

Среди жертв этого боя с прусской стороны находился Эвальд фон Клейст, автор «Весны», павший во время атаки, которую он вел на австрийский батальон.

Разгром армии Фридриха был ужасен. Из сорока восьми тысяч человек, которыми он командовал накануне, в его распоряжении осталось только три тысячи. Он был уверен, что Салтыков с Лаудоном будут теперь преследовать его, соединятся с Гаддиком и Дауном, займут Бранденбург, Силезию, завладеют Берлином и Бреславлем и заставят его молить их о пощаде, и чтоб помешать этому, у него не было никаких средств спасения, ничего. Это был конец, развязка неравной борьбы, в которой он роковым образом должен был пасть, – развязка, по-видимому, настолько неизбежная и сознаваемая им столь отчетливо и мучительно, что его твердая, как сталь, душа, готова было уже сломиться. Он опять взялся за перо и написал своему брату:

«Я не переживу этого; последствия этого дела ужаснее, нежели оно само. У меня нет средств к спасению… Мне кажется, все погибло… Я не переживу потери моей родины. Прощай навсегда».

В течение четырех или пяти дней, которые последовали за поражением, Фридрих, кажется, серьезно думал о самоубийстве. На 2 и 3 августа он уступил командование армией генерал-лейтенанту Финку, ссылаясь на свое нездоровье, и один из его секретарей писал министру Финкенштейну: «Его Величество находится в унынии, которое не может не вызывать бесконечного огорчения в тех, кто имеет честь быть к нему приближенным… Положение дел признается почти отчаянным, и сообразно с этим все и поступают».

Однако русские и австрийцы все медлили перейти в наступление, и 5 августа Финкенштейн с радостью прочел записку короля, в которой сказался Фридрих былых дней. Мы можем не любить этого героя, потому что он и не внушает любви, но мы не можем, со своей стороны, перед ним не преклониться, потому что он представлял собою несомненно одну из самых чудесных умственных и нравственных организаций, когда-либо существовавших на свете. Король уже пришел в себя и писал: «Если русские перейдут Одер и станут угрожать Берлину, мы вступим с ними в бой скорее для того, чтоб умереть под стенами нашей родины, нежели в надежде их победить… Я решил погибнуть, защищая вас». К Фридриху еще не вернулась вера в успех, но в нем уже проснулась его доблесть и твердая воля, хотя он по-прежнему отдавал себе отчет в том, как опасно и почти безвыходно его положение. Несколько отрядов, избежавших ужасной бойни под Кунерсдорформ, сошлись вокруг него. Заняв с ними позицию при Мадлице, к северу от Фюрстенвальда, чтоб заградить русским дорогу на Берлин, он писал: «Я буду драться потому, что делаю это – для родины; но смотрите на мое решение как на последнее напряжение моих сил… Клянусь вам, нельзя рисковать больше, чем я рискую теперь. Вскоре у меня будет тридцать тысяч человек. Их было бы достаточно, если бы с ними были наши лучшие офицеры, и если бы эти негодяи исполняли свой долг. Но чтоб ничего не утаивать от вас, скажу вам, что я больше боюсь собственных войск, чем неприятеля, который дарит мне, неуместно для себя, много времени… Я этим и воспользовался, чтоб исполнить мой долг верности к государству, но если эта сволочь меня покинет, я этого не переживу».[677]

«Жалкие», «негодяи», «старые…..», «сволочь», готовая бросить своего короля и внушавшая ему больше страха, нежели враги, – вот какие войска пришлось Фридриху противопоставить доблестным солдатам Салтыкова, умиравшим, целуя ружье. И в этом и заключалась тайна его поражений. Но показав, чего стоят его солдаты, Салтыков собирался теперь показать, каков был их главнокомандующий.

Прошло еще несколько дней, и вопреки опасениям Фридриха и всякой правдоподобности, ни русские, ни австрийцы не появлялись там, где их ждали. Наконец, 30 сентября (н. с.) Фридрих возвестил принцу Генриху о «чуде Бранденбургского дома».[678] Вместо того чтобы наступать общими силами и добить пруссаков, победители разошлись в разные стороны, одни в Саксонию, другие в Силезию. Берлин был спасен, и Фридрих мог вздохнуть свободно.

На это была своя причина. Когда, на следующий день после Кунерсдорфа, Лаудон явился на русскую главную квартиру, чтоб условиться насчет преследования Фридриха, он увидел, что русские пируют, справляя победу, и намерены почить на лаврах. Армия Салтыкова потеряла 13 477 человек убитыми и ранеными, и русский главнокомандующий не хотел и слышать о новой встрече с Фридрихом, победу над которым ему пришлось купить такой дорогой ценой. Теперь очередь сражаться с прусским королем была, по его мнению, за австрийцами. «Хорошо, – ответил Лаудон. – Даун не замедлит явиться сюда». И действительно, узнав о поражении Фридриха, австрийский главнокомандующий примчался – но один, без армии. Ему надо было время, чтоб привести ее и чтобы выработать с Салтыковым план дальнейшей кампании.

Единственный возможный план был, впрочем, очень прост: гнаться за Фридрихом по пятам, а если он убежит, идти на Берлин. У короля было только несколько тысяч солдат; он сам признался в этом впоследствии, и это была правда. А русские и австрийцы представляли собой значительную силу и могли быть уверены, что не встретят серьезного сопротивления. Но надо было торопиться: а этого не умел Даун. И надо было вообще действовать, а этого не хотел Салтыков. Как только между главнокомандующими начались переговоры, обнаружилось все их ничтожество. Даун строил планы: идти вместе на Берлин, или двинуться общими силами в Силезию, или остаться под Франкфуртом, отправив небольшой отряд против прусской столицы. Но Салтыков восстал против этого: идти в Силезию – значит заставить русских служить интересам одной Австрии! А кто пойдет на Берлин, раз Даун не привел с собой своих войск? Опять русские с незначительным вспомогательным австрийским отрядом! Нет, это не годится! Русские достаточно приносили себя в жертву союзникам. Они поработали уже для общего дела и заслужили себе отдых и славу.

Свидание обоих главнокомандующих в Губене, 11 августа, не привело ни к чему. Между тем Фридрих уже собрался с силами, и теперь нельзя было надеяться взять Берлин без боя, а чтоб начать совместные действия в Силезии, сам Даун находил необходимым подождать взятия Дрездена, осажденного австрийцами. Несколько дней спустя после этого свидания, узнав, что прусский король вновь ослабил свои силы, отослав неизвестно куда один из корпусов, Салтыков почувствовал что-то вроде раскаяния в своем равнодушии к делу и в своей робости. Он предложил Дауну попытать счастье. Тот ответил, что с удовольствием присоединится к нему, но что ему надо не менее трех недель, чтоб перенести свою главную квартиру из Прибеля, где он стоял, к месту предполагаемого сражения! Русский главнокомандующий принял этот ответ за насмешку над собой и, словно в отместку, двинулся к Либрозе, на юг, и дал Фридриху возможность соединиться с принцем Генрихом.

«Эти люди ведут себя, как пьяные», – сказал король, узнав об этом.[679] Дрезден был взят 24 августа, раньше, чем ожидали союзники, но и это не побудило их к решительным движениям против Фридриха. Даун по-прежнему подыскивал предлоги, чтобы оправдать свое бездействие, а Салтыков с легким сердцем отказывался от новых лавров. Эта кампания принесла, таким образом, России много славы, но никаких материальных выгод, и положение воюющих сторон после разных колебаний вернулось опять к прежнему, заставив только наиболее пострадавших из них, разочарованных и утомленных войной, перенести ее на дипломатическую почву.

II. Дипломатическая кампания

В этой кампании первым выступил герцог Шуазёль. Еще раньше, едва получив известие о битве при Кунерсдорфе, он поспешил ответить на запрос Воронцова по поводу земельных приобретений, которые Россия мечтала сделать в Польше. Дал он тогда канцлеру отрицательный или хотя бы уклончивый ответ? Некоторые историки предполагали это.[680] Но мне было бы трудно этому поверить, даже если бы я не читал подлинной депеши французского министра. Вот ее слова, относящиеся к этому щекотливому вопросу: «Его величество сделает очень охотно все зависящее от него, чтобы доставить ее императорскому величеству полное удовлетворение касательно взаимного разграничения владений между Российской империей и Польшей».[681] Это было написано, как я уже говорил, после Кунерсдорфа. По всей Европе еще гремела весть о поражении Фридриха; казалось, что Россия своим победоносным оружием может поправить пошатнувшиеся дела коалиции и вместе с нею продиктовать прусскому королю свои условия мира. Но через месяц картина переменилась. Вместе с престижем России погибла и надежда заставить Фридриха сдаться, и Шуазёль сейчас же вспомнил о предложении, которое он сам сделал или собирался сделать в Петербурге по поводу мира и следовательно о необходимости для России отказаться от завоеваний. Почему же маркиз Лопиталь не позаботился до сих пор о том, чтоб предложение герцога встретило в Петербурге благоприятный прием. О чем он думал? Шуазёль забывал, какие причины заставляли его подчиненного хранить молчание, хотя до последней минуты они ему самому казались вполне основательными; но в таких случаях, как этот, подчиненные всегда виноваты. Шуазёль послал маркизу резкий выговор; «ввиду нежелания или неспособности исполнять присланные ему поручения, послу остается только просить о своем отозвании…»[682]

Маркиз Лопиталь совершенно не заслуживал этих упреков; он уже сделал попытку склонить С.-Петербургский двор к миру, как только события на театре войны позволили ему заговорить на эту тему. Но он ничего не добился. Воронцов попросил его отложить разговор о мире до конца кампании и опять поднял вопрос о территориальном вознаграждении России.[683]

По поводу этого вопроса и роли, сыгранной Францией в переговорах, вызванных им, были высказываемы постоянно ошибочные мнения и сделаны такие неверные заключения, что я нахожу нужным опровергнуть их здесь в коротких словах.

Под влиянием запоздалого открытия о существовании секретной французской дипломатии в восемнадцатом веке, известной теперь под названием «Тайны короля» («Le secret du Roi»), которая отнюдь не была характерна только для этой эпохи и только для Франции, – хотя обстоятельства и придали ей преувеличенное значение в царствование Людовика XV, – некоторые историки не устояли против искушения преувеличить в свою очередь различие во взглядах и политических указаниях, вызванных этим дипломатическим дуализмом. Они утверждали, что по интересующему нас вопросу разногласие двух дипломатий дошло будто бы до открытой вражды между герцогом Шуазёлем и французским королем, так как первый понимал необходимость стоять за русские интересы, солидарные с французскими, а второй упорно оспаривал их во имя покровительствуемых им поляков и под влиянием требований, которые ему предъявляла тайная дипломатия. Воля государя естественно взяла верх и от проекта земельного обмена, для осуществления которого Россия просила содействия Франции, пришлось отказаться; таким образом Франция была принесена в жертву Польше.[684]

Тут остается только развести руками. Ведь вопрос, как вы помните, шел о том, чтобы уступить Речи Посполитой Восточную Пруссию взамен части Украйны, – т. е. об осуществлении самой прекрасной мечты, какую только мог лелеять в то время польский патриот. Вернуть уже раздробленному наследству Пястов и Ягеллонов эту польскую землю, бывшую колыбелью их могущества; возвратить Польше, отказавшейся от владений, которые все равно должны были ускользнуть из ее рук, действительное обладание морем вместе с полосою берега от Эльбинга до Мемеля в сто миль шириной; поставить ее вновь на путь ее естественного развития, нанося в то же время смертельный удар возрастающему и грозному могуществу ее прежнего вассала, – да ведь это было спасение Польши, защита ее политического будущего от слишком очевидных опасностей, обеспечение ее экономического процветания, широкий открытый горизонт для ее неисчислимых успехов! И этому-то собиралось помешать преувеличенное полонофильство Людовика XV и его тайных советников!

Мы приходим, таким образом, к явной нелепости. Она объясняется тем, что у историка, о котором я упоминал выше, и исходная точка рассуждения, и взгляд на традиционную роль французской политики на берегах Вислы – совершенно неверны. Вмешиваясь во внутренние раздоры Речи Посполитой и поддерживая в ней анархию, герцог Шуазёль не положил начала никакой новой политической системе. Эта система применялась уже давно, как я это доказал в своей полемике с самым сведущим и самым любезным из противников, признавшим меня в конце концов правым.[685]

Служила ли эта политика, интересам Польши? Вряд ли кто-нибудь сумел бы это доказать! Она служила интересам самой Франции, как это, впрочем, ей и подобало; она создавала для Франции в ее вековой борьбе с Германией лишнюю точку опоры – вроде тех, что были устроены ею в Турции, Венгрии и Швеции. – И могла ли Франция изменить эту эксцентрическую оборонительную линию, которая тянулась от Константинополя до Стокгольма, во имя новых европейских союзов, созданных Версальским договором? В Версале это всем казалось недопустимым. Там находили, что союз не вечен, а что Польша, которой так легко управлять, всегда может пригодиться. Надо признать однако, что Людовик XV, благодаря случайным обстоятельствам, понимал дело лучше, глубже и отчетливее, нежели официальные французские дипломаты. Эти случайные обстоятельства заключались в том, что его неофициальным советником был принц Людовик-Франц Конти, и что в канцеляриях его министерства иностранных дел находился чиновник по имени Терсье. Принц был честолюбец, мечтавший стать где-нибудь царствующим королем или герцогом, а чиновник был скромный человек, соединявший с безупречным пониманием политического положения Европы исключительно здравый и проницательный ум. Первый сумел обратить внимание своего двоюродного брата на Польшу, где он подстерегал престол, и на отношения этой страны и ее соседей к Франции; второму удалось убедить своего государя, что невозможно примирить непримиримое: дружбу с Речью Посполитой и тесный союз с Россией, обязательства, данные в Константинополе и в Стокгольме, и те, в которые пришлось бы вступить на берегах Невы для совершенно противоположных целей. А что союз с Россией мог вполне вознаградить Францию за те дипломатические позиции, которые бы ей пришлось из-за него покинуть, – это никому не приходило в голову. После смерти Петра Великого Россия прошла через почти непрерывный ряд революционных кризисов и, казалось, была обречена и впредь на новые и неминуемые смуты. Никто в Европе не считал ее способной сохранить надолго ее настоящее положение великой державы. Никто не догадывался, как неисчислимы ее наличные средства и сколько в ней таится еще скрытой силы.

Выставить открыто кандидатуру принца Конти в преемники Августу III было невозможно; взгляды Терсье после Версальского договора, новые тенденции которого они в значительной мере нарушали, тоже требовали тайны; и, наконец, по самому складу своей робкой натуры, по привычкам личной жизни, отданной тайным наслаждениям, Людовик XV любил игру в прятки и секреты; таким образом зародилась, развилась и процвела его тайная дипломатия. Защищая польские интересы? О, нет! Защищая интересы Франции в Польше. Возможно, правда, что представитель этой дипломатии в Варшаве, французский посол граф Брольи, человек с великодушным сердцем и мечтательным умом, упускал по временам из виду эту основную цель и, под влиянием окружавшей его среды, заражался мыслями, чувствами, страстями и ослеплением группы экзальтированных польских патриотов, которые вели, впрочем, свою родину к верной гибели. Но объявив вместе с ними войну России, он в душе был уверен, что служит Франции. Так что русские вожделения показались опасными Людовику XV и самому герцогу Шуазёлю – когда воспоминание Кунерсдорфа перестало смущать министра – исключительно с французской точки зрения; они показались им опасными, во-первых, потому, что, нарушая уже и без того поколебленное европейское равновесие, открывали доступ в Германию или России, отчего та непомерно бы возросла, или Польше, которая окрепла бы и могла стать менее послушной, и во-вторых, и главным образом потому, что они, очень угодные Австрии, должны были в то же время сильно не понравиться Турции. После Вестминстерского договора, Франция поневоле должна была согласиться на знаменитую перетасовку союзов (le renversement des alliances); однако она шла при этом на верный риск. Она изменяла государю, который был ей, правда, вероломным другом, но признавал зато Рейн естественной границей своей соседки.[686] И вместо этого она сближалась – с кем же? Со своим «вековым врагом», как она привыкла называть Австрию, и с «коварной Россией», как ее называл д’Аржансон.[687] При таких условиях ей было более чем рискованно разрывать свои тоже вековые добрые отношения с Турцией. Если бы обмен земель, о котором мечтала Россия, осуществился, то у Турции вместо слабой и миролюбивой Польши появился бы очень могущественный и воинственный сосед. И Франция, приняв участие в этой комбинации или хотя бы согласившись на нее, нарушила бы вопиющим образом те традиции, которые поддерживали в Константинополе Вилльнев, Бонневаль и Кастеллан.

Герцог Шуазёль был не такой человек, чтобы не понимать этого вовсе. Он сознавал это не так хорошо, как Людовик XV или Терсье, во-первых потому, что видел, ясно лишь общую картину положения, а мелкие подробности ее терялись для него – он страдал своего рода дальнозоркостью в политическом отношении – и, во-вторых, потому, что соприкасался более непосредственно с теми затруднениями, на которые приходится наталкиваться власти. Король увлекался отвлеченной политикой и настаивал на принципах, а министр проводил в жизнь политику практическую, изыскивая к тому средства. И если, отнесясь благоприятно в сентябре 1759 года к предложению, сделанному Воронцовым, он затем от него отвернулся, то сделал это исключительно по той причине, на которую я указывал выше, а именно потому, что в сентябре он имел дело с победителями при Кунерсдорфе, а в октябре лавры, сорванные Салтыковым, уже успели увять. Скрытое же воздействие на него тайной дипломатии – следов ее вмешательства в это дело мы, впрочем, нигде не находим, – тут совершенно не причем.

Разногласие, возникшее между официальной и секретной дипломатией Версаля, было вызвано, главным образом, вопросом о тех мерах, которые следовало принять, чтобы выйти из создавшегося трудного положения и примирить давнишнюю связь Франции с Турцией, Польшей и Швецией и тесный союз ее с Россией. Герцог Шуазёль находил, что это примирение осуществимо, а король считал его невозможным, и это несогласие во взглядах естественно должно было вызвать некоторое противоречие в инструкциях, которые посылались из Версаля в Петербург и в Варшаву. Но это разногласие никогда не имело большего значения, а события вскоре смягчили его и затем вовсе изгладили, заставив представителей и той и другой дипломатии пойти на единственное логически возможное для них решение с его неизбежными последствиями.

Как это случилось, будет видно из дальнейшего.

Еще в конце 1759 года герцог Шуазёль не смел открыто противодействовать честолюбивым планам России. Он заметил только – прежде ему это почему-то не приходило в голову, – что они не касаются непосредственно Франции, так как эта последняя ведет войну с Пруссией лишь в силу своего союза с Австрией.[688] Воронцов понял, что Франция уклоняется от прямого ответа, щадя своих прежних союзников, но против этого он ничего не мог сделать. В марте 1760 года он представил Эстергази проекта договора, в котором вопрос о Восточной Пруссии решался в указанном выше смысле: Россия и Австрия будут продолжать войну, пока Мария-Терезия не вернет себе Силезию и графство Глацкое, а Елизавета не обеспечит себе обладание Восточной Пруссии с правом обменять ее у Польши на другую область. Об этом последнем условии упоминалось в особой декларации, присоединенной к трактату, причем договаривающиеся стороны выражали в ней надежду, что Франция и другие державы не будут иметь ничего против этой сделки, так как она в интересах Речи Посполитой. Эстергази не имел полномочий, чтоб подписать этот договор; но ввиду того, что Кауниц только что прислал ему инструкции, вполне совпадавшие с желаниями русских, а Воронцов грозился, что если вопрос не будет решен немедленно, то русские войска не двинутся с места, – между тем приближалась весна, и каждый потерянный день мог погубить кампанию, – то австрийский дипломат принужден был уступить и подписать договор 23 марта 1760 года.[689]

Это вызвало в Вене некоторую тревогу. Австрия дала обязательство не вступать в договоры с Россией без ведома Франции, и Шуазёль на это и рассчитывал, прикрываясь именем своей союзницы. В Версале довольно долго ничего не подозревали о новой конвенции. Под тем предлогом, что Шуазёль сам устранился от решения вопроса Восточной Пруссии, Воронцов не говорил о ней маркизу Лопиталю. Новый договор заключал в себе, впрочем, еще другую секретнейшую статью, сообщить о которой Франции было бы несравненно затруднительнее. Она была направлена против Турции и открыто признавала войну с Портой одним из условий, когда России имела права требовать помощи своей союзницы. Русский канцлер был вполне прав, полагая, что необходимо долго и осторожно подготовлять Версальский двор к ознакомлению с этой статьей; он находил поэтому более удобным для себя переговориться с Францией лишь относительно менее жгучего польского вопроса, при этом не для того, чтобы открыть ей то, что заключалось в подписанном договоре с Австрией, а чтобы еще раз выведать ее мнение на этот счет. Обменявшись с Эстергази подписями, он, ни словом не упоминая о трактате, заговорил с французским послом в тоне задушевной беседы: «Россия не имеет вовсе намерения оставить за собою Пруссию. Но зато она уже давно желает расширить свои владения со стороны Украйны. Поэтому, если французский король и императрица-королева согласятся на это, она охотно уступить полякам всю завоеванную ею провинцию или часть ее». Канцлер предвидел, какое возражение может быть сделано на это со стороны Франции. Очевидно, – сказал он, – (отметьте эту очевидность) Франция не может смотреть благосклонно на расширение польских владений. Но опасность (обратите внимание и на это выражение) тут только кажущаяся, потому что по всей вероятности поляки останутся все-таки в прежнем состоянии анархии.[690]

Вот каким языком говорили с воображаемыми покровителями Речи Посполитой. Нет, не о Польше тут шла речь и не об ее интересах!

Маркиз Лопиталь не знал, что ответить на излияния русского канцлера; но депеша герцога Шуазёля от 3 апреля вскоре вывела его из затруднения. Когда Штаремберг обратился к французскому министру с запросом, как он смотрит на русское предложение относительно территориального вознаграждения, Шуазёль прибегнул к прежней уловке. Вопрос, сказал он, должен быть решен между Россией и Австрией. Когда С.-Петербургский и Венский дворы столкуются между собою, король посмотрит, удобно ли ему будет присоединиться к их соглашению. В принципе его величество находит нежелательным присоединение Россией Восточной Пруссии, так как подобное увеличение пределов этой державы отдаст в ее руки большую часть Балтийского моря, и она получит слишком большой перевес над Польшей. Но во всяком случае, если даже Австрия найдет нужным уступить по этому пункту, король желает, чтобы никто не имел права говорить, что «Франция повлияла на это решение»: он хочет «избежать упреков своих прежних союзников».

Этот ответ, переданный Венскому двору, успокоил Марию-Терезию относительно последствий нового договора. И на совете императрицы-королевы было решено не делать больше тайны из того, что произошло в Петербурге. Герцогу Шуазёлю сообщили о новом трактате, и он не выразил ни удовольствия, ни досады. Он только что потерял надежду, которую лелеял короткое время, заключить отдельный мир с Англией. Войну было необходимо продолжать; Россия была нужна, чтобы сохранить шансы на победу; и если проходилось покупать ее помощь той ценой, которую она сама назначала, то Австрии ничего не оставалось, как ратифицировать договор 23 марта. Франция же по-прежнему стояла в стороне от этого дела. Французский министр формально заявил это Штарембергу.[691]

Итак, Франция заботилась лишь о том, чтобы соблюсти декорум. И Лопиталю было тем легче достичь этого в Петербурге, что до конца мая, несмотря на слухи, которые ходили по всем канцеляриям, Воронцов продолжал его мистифицировать. Нет, до сих пор, – уверял он, – Россия не договорилась с Австрией. Но Эстергази, узнав, что Шуазёль посвящен в дело, счел излишним продолжать эту игру.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.