Уршула Аугустыняк (Варшава) Польско-русские отношения в политической публицистике Речи Посполитой XVI–XVII вв К вопросу о генезисе стереотипа
Уршула Аугустыняк (Варшава)
Польско-русские отношения в политической публицистике Речи Посполитой XVI–XVII вв
К вопросу о генезисе стереотипа
Первоначальное значение термина «стереотип»[315] восходит к полиграфии, где так называется отливка печатного набора, используемая для многократного повторения неизмененных фраз. В переносном и широко употребляемом ныне значении он был введен в социальную психологию Уолтером Липпманом[316] для определения феномена сознания, который позволяет сформировать априорное представление о некоем фрагменте действительности и упорядочивать данный участок действительности, не обладая непосредственным опытом его познания. Поэтому стереотипы основаны на сведениях, часто противоречащих действительности либо представляющих ее в искаженном свете. В общественном сознании они предстают как жесткие по своей конструкции социально обусловленные установки, мало подверженные изменениям во времени и практически не зависящие от развития самого предмета стереотипного суждения и изменяющейся ситуации. Атрибутами стереотипа считаются связанные с ним повышенный эмоциональный настрой, а также упрощенные и поверхностные суждения. Как явление общественного сознания стереотип несет в себе целевую установку обоснования и защиты важных для субъекта ценностей[317].
Частной формой стереотипов выступают стереотипы этнические, представляющие собой выражение социальных установок и эмоционально окрашенных суждений о своем народе либо о других этнических группах, а также отторжение или враждебное отношение к лицу, принадлежащему к какой-либо группе, только вследствие этой принадлежности воспринимаемой как негативное качество[318]. Таким образом, стереотипы мало говорят о тех явлениях, которые они обозначают, но, напротив, много о тех, кто их формирует.
Рубеж 80-х и 90-х гг. XX в. ознаменовался в польских гуманитарных науках подъемом интереса к проблеме стереотипов, в особенности – этнических. Причем он проявился как в области методологических разработок, так и в исследованиях, посвященных «образам» отдельных народов. Изучались стереотипы восприятия поляками тех или иных народов – и наоборот[319]. Внимание исследователей сосредоточилось на роли стереотипов в отношениях поляков с народами Западной Европы, а также с народами, с этническими и конфессиональными слоями и группами, традиционно связанными с Речью Посполитой, но воспринимавшимися польским обществом как «чужие» – с немцами, евреями и (эпизодически) с протестантами.
В то же время стереотипам русских было посвящено лишь несколько работ (если не говорить об упоминаниях в генеральных разработках на тему стереотипов), основанных, главным образом, на публицистических источниках XIX в.[320]. Причем к эпохе раннего Нового времени из них относится только научно-популярное эссе Януша Тазбира, опубликованное в 1991 г. в еженедельнике «Политика»[321]. Все авторы единодушны в том, что стереотип русских в сознании поляков (и наоборот) был однозначно негативным и неразрывно сочетался с этническим предубеждением. Последнее отличается от стереотипа только тем, что оно связано с враждебным отношением к представителям другого народа, поскольку они принадлежат к нации, изначально оцениваемой отрицательно.
Обоснованием для утверждения, что стереотипы XIX в. являются простым продолжением стереотипов, сформировавшихся еще в эпоху до разделов Польши как результат негативного опыта войн XVI и XVII вв., послужили для историков новейшего времени выдвинутый еще в 1930-е гг. тезис Яна Станислава Быстроня о польской национальной мегаломании (без отнесения к стереотипу русского)[322], а также высказанное еще в начале 1970-х гг. мнение Януша Тазбира, которого он придерживается и по сей день, о заметной подверженности «поляков эпохи барокко ксенофобии». Происхождение таких настроений связывалось, с одной стороны, с рядом исторически объяснимых феноменов: с ощущением угрозы вере, вольностям и политическим свободам шляхты; со сформировавшимся в сознании высших общественных слоев опасением за фундаментальные культурные ценности – язык, обычаи и традиции, в том числе за традиции политического устройства польского общества. С другой стороны, эти настроения зиждились на позитивно утверждаемых трех догматах Речи Посполитой, что шляхетская республика это житница Европы, твердыня христианства и идеальное по своему общественному и политическому устройству государство[323]. Отмеченные фобии сформировались, по мнению Я. Тазбира, в середине XVII в., а в конце его принесли плоды в виде национальной мегаломании и своеобразного мессианства. По мнению Збигнева Бокшаньского, в этом проявилась «более общая культурная тенденция», выразившаяся в способности воспринимающего субъекта формировать по отношению к внешнему миру, в частности к «другим» народам и государствам, «эталоны перцепирования» или же «активизировать такие эталоны, существовавшие прежде»[324].
Такое положение заставляет специалистов по истории раннего Нового времени не только позаботиться о развитии собственно научных исследований в области стереотипов взаимного видения народов-соседей, но и вызывает обеспокоенность за сегодняшнее состояние и перспективы отношений между поляками и русскими. Особенно если принять, хотя и небесспорный, тезис автора фундаментального труда о стереотипах в польско-русских отношениях Анджея Кемпиньского, что стереотипы, в том числе особенно этнические, представляют собой конститутивный элемент культурной тождественности общества и даже необходимы для сохранения так называемого национального сознания[325]. С этой точки зрения отнюдь не безразлично, являются ли эти стереотипы негативными или позитивными. К сожалению, в Польше вот уже десятилетие научные исследования стереотипов переживают застой, тогда как проводимая правящими кругами обоих наших государств «историческая политика» слишком часто обращается к негативным сторонам польско-русских отношений.
Разумеется, в предлагаемой вниманию читателей статье мы не ставим целью сопоставление исторических фактов со стереотипами, поскольку бытование последних в общественном сознании и их одобрение обществом являются эффектом фрустраций, вызываемых у наших народов в силу указанных выше причин[326]. Наша задача ограничивается верификацией негативного стереотипа русских, а точнее, согласно терминологии раннего Нового времени – москвитян, в польской общественной мысли XVI–XVII вв. отнюдь не по соображениям политической корректности или любезности, а потому, что тезис профессора Тазбира о «ксенофобии поляков эпохи барокко», рассматриваемый как некая «культурная парадигма», верен только отчасти.
Во-первых, он не относится к XVI и первой половине XVII в., так как упомянутые «опасения» насаждала католическая церковь, а не государственная пропаганда, провозглашавшая экспансионистские лозунги, отражавшие устремления польского рыцарского сословия. Во-вторых, он основывается на материале исторических источников второй половины и конца XVII в., возникших в церковных кругах в годы шведского «потопа» и последующих времен и служивших массированной церковной пропаганде, адресованной самым широким слоям населения[327]. В-третьих, даже по отношению к периоду позднего барокко он касается только одной группы стереотипов – самой популярной, но не единственной – а именно народных стереотипов, воплощенных в фольклоре на началах «нисхождения» культуры[328] и проникновения в так называемые «массы» убеждений, которые на уровне «высокой» культуры интеллектуальных и властных элит считались анахроничными. Эти народные стереотипы («образы наций»), внедрявшиеся в массовое сознание посредством литературы для народа (поэзии, религиозно-патриотических песен, проповедей и т. п.), во всей Европе до XVIII в. формировали парадигматические представления об иностранных народах и нациях. В-четвертых, существование отмеченных народных стереотипов не исключает параллельного варианта, а именно существования в польско-русских отношениях стереотипа элитарного[329], распространенного и пропагандируемого в шляхетской среде. Этот элитарный стереотип на протяжении почти целого столетия, начиная с 70-х гг. XVI в. до 60-х гг. XVII в. (конкретно: с 1572 г. до 1658 г.), нашел отражение в политической публицистике и был связан с полемикой вокруг концепции так называемой «тройственной унии» – польско-литовско-русской.
Именно этот последний вопрос будет в центре нашего внимания, а его рассмотрение пусть послужит стимулом к активизации научных исследований стереотипов, sineira et studio, и для восстановления в историографии проблемы объективной пропорции в исследованиях позитивных и негативных стереотипов.
Вопрос об унии Речи Посполитой с Россией – а точнее (до 1657 г.), в официальной польской терминологии того времени – с Москвой, с Великим княжеством Московским – хорошо исследован в историографии на уровне выявления связанных с этой проблемой конкретных фактов[330]. Почти в течение столетия такие планы возникали неоднократно. Впервые они зазвучали во время первого бескоролевья по смерти Сигизмунда Августа в 1572–1574 гг.; вновь обратились к ним в 1584–1586 гг., когда после смерти Ивана Грозного на престол объединенного государства «трех народов» прочили польского короля Стефана Батория. Сразу вслед за этим на протяжении более четверти века такие замыслы обсуждались практически непрерывно. В 1586–1587 гг., возник план избрания уже московского государя на польско-литовский трон; в 1598 г. в связи с намерением польских противников Сигизмунда III Вазы свергнуть его с престола говорили об избрании вместо него сына царя Федора Иоанновича. В 1598–1600 гг., после смерти царя Федора, был выдвинут план избрания царем кандидата из польской королевской семьи Ваза. В 1605–1606 гг. во время Сандомирского рокоша и правления Лжедмитрия I вновь возникли замыслы детронизации короля Сигизмунда, в связи с чем среди кандидатов на польский престол назывался и русский Самозванец. В 1610–1617 гг., когда дважды армия Речи Посполитой предпринимала интервенцию в Московское государство, поводом к которой называли возмездие за убийство в российской столице поляков из окружения Лжедмитрия I, прибывших на свадьбу самозванца и Марии Мнишек, часть московского боярства и гетман Станислав Жолкевский вынашивали планы посадить на царский трон польского королевича Владислава. Во время Смоленской войны 1634–1637 гг. Владислав IV Ваза вновь вспомнил об осуществлении своих прав на московский престол. Последний раз планы «тройственной унии» обсуждались в политических кругах Речи Посполитой в 1657–1658 гг. в связи с проектом польско-русского союза против Швеции. Предложенный россиянами союз должен был основываться на договоре, по которому монархи Польши и России гарантировали, что после смерти Яна Казимира Вазы на польский престол будет избран царь Алексей Михайлович или один из царевичей – Федор или Алексей, а в дальнейшем их потомки. Таким образом, de facto польско-литовское государство становилось бы наследственной монархией во главе с династией Романовых и было бы прочно присоединено к России.
Однако, несмотря на достаточно подробное исследование отдельных эпизодов и планов объединения владений польских и московских государей, в историографии отсутствуют научные работы, в совокупности рассматривающие последовательно формировавшиеся концепции и варианты унии, и остается невыясненным, в чем состояли постоянные элементы ее концепции, а какие элементы возникали в силу менявшихся обстоятельств, вследствие той или иной политической конъюнктуры. Важными для выяснения являются, по меньшей мере, следующие вопросы. Во-первых, кто со стороны Речи Посполитой выступал за унию с Москвой и стремился воплотить ее в жизнь, помимо части элит Великого княжества Литовского, и, во-вторых, был ли вынашиваемый в правящих кругах Речи Посполитой замысел унии с Москвой только политической уловкой, в лучшем случае затеянной для дипломатического зондажа, или чтобы на долгое время ввести в заблуждение российских правителей, внушив им беспочвенную надежду на обретение польской короны, и таким способом склонить их к миру? И, в-третьих, всегда ли подобные планы были со стороны Речи Посполитой только политической игрой по отношению к восточному соседу?
Вопрос о замыслах «тройственной унии» нельзя считать исчерпанным, сводя причины их неудачи только к взаимному недоверию участников переговоров, к их нежеланию принимать на себя подлинные обязательства и к вытекавшим из этого и возникавшим в ходе переговоров техническим трудностям, как-то: ссылки сторон на отсутствие у них необходимых полномочий, откладывание окончательных решений и необходимых ответственных действий, что, по мнению польских историков, было характерно, прежде всего, для русской стороны и в свою очередь в немалой степени предопределило судьбу унии[331].
Остается без ответа вопрос, поставленный историком государственного права Ежи Мальцем: «действительно ли эти противоречия (в ходе переговоров. – У.А.) заранее исключали возможность реализации самой унии? Трудно предполагать, чтобы опытные политики по обеим сторонам в течение более чем полустолетия старались проталкивать концепцию всецело утопическую. Представляется, что неудачу в итоге предопределили более существенные препятствия – ущербность политических горизонтов, отсутствие готовности к взаимным компромиссам и гибкости подходов»[332] – иначе говоря, взаимные предубеждения и стереотипы.
В статье на основании анализа польской политической публицистики[333] предпринимается попытка воссоздать представления по крайней мере части политических элит Речи Посполитой о польско-московских отношениях, а также рассмотреть аргументы, к которым прибегали сторонники унии с Москвой, чтобы склонить польских читателей к поддержке своей точки зрения и сделать ее более убедительной. В нашем анализе мы исходим из предпосылки, что никакие проекты были бы невозможны, если бы в сознании элит Речи Посполитой присутствовал бы только негативный стереотип «москвитянина».
Во время первого бескоролевья, после смерти в 1572 г. последнего короля из династии Ягеллонов – Сигизмунда Августа, в польской публицистике упоминания о польско-московских отношениях (как правило, эпизодические) встречаются в 21 тексте из 63, то есть в 1/3 из сохранившихся памятников. В 1605–1606 гг., во время Сандомирского рокоша, об отношениях с Московским государством говорится в 29 текстах (около 17 %) из 163. В годы правления Яна Казимира Вазы (1648–1668) рассуждения на эту тему содержатся в 24 текстах из 165. В целом непосредственно об унии с Москвой говорится только в 8 произведениях.
Из этого следует, что названный вопрос вызывал особый интерес в шляхетском общественном мнении в такие моменты, когда решались судьбы Речи Посполитой, в частности, когда после смерти Сигизмунда Августа определялся способ избрания нового короля. В другое время он оставался для большинства публицистов маргинальным. Анализируемые тексты в подавляющем большинстве анонимны, однако среди пропагандистов унии можно указать (предположительно или достоверно на основании установления авторства) на две группы. Во-первых, это представители коронной шляхты из Серадского и Калишского воеводств (в годы первого бескоролевья – Станислав Цесельский[334], Петр Мыцельский[335]) и коронные сенаторы времени короля Яна Казимира (Анджей Максимилиан Фредро[336] и Ян Лещиньский[337]). Все они никогда не бывали в Литве и не были знакомы с реалиями Великого княжества Литовского. Свои взгляды они формулировали на основании книжных знаний либо обиходных мнений. Вторую группу составляли, прежде всего, представители шляхты Великого княжества Литовского второй половины XVII в. – особенно изгнанники-экзулянты[338], наиболее заинтересованные в умиротворении восточного соседа, и литовские магнаты (например, Кшиштоф Зыгмунт Пац[339]) и их клиентура, рассчитывавшие на захват власти в Литве. Таким образом, характер реальных связей между проектами «тройственной унии», с одной стороны, и, с другой – политической средой, в которой эти проекты возникли, был принципиально различным как в первом, так и во втором периодах наиболее интенсивного их обсуждения. Первоначально замысел унии имел целью сплотить Речь Посполитую трех монархий вокруг общих интересов, а в конечный период в нем видели способ, которым намеревались воспользоваться определенные круги магнатов и шляхты Великого княжества Литовского, чтобы подорвать унию Короны и Литвы и тем самым ex desperatione сепаратно принять царскую протекцию после занятия русской армией в 1654–1655 гг. территории Великого княжества[340].
При этом живучесть «частичных стереотипов» в рамках схемы подхода к польско-московским отношениям подтверждается, например, ссылками как в конце XVI, так и во второй половине XVII в. на мистифицированную традицию побед над Москвой во времена Сигизмунда I[341], а также анекдотами, почерпнутыми из хроники Ваповского через посредничество Кромера[342], а точнее, по-видимому, из ее копий в шляхетском silva rerum. Это, впрочем, одна из причин того, что, будучи свидетельством обиходного мышления, анонимные публицистические тексты дают прекрасный материал для исследования стереотипов.
Однако, прежде чем обратиться к их рассмотрению, следует указать на одно примечательное обстоятельство (удивительное в свете утверждений польской литературы предмета). В публицистике интересующего нас периода Московское княжество, именуемое так из-за непризнания польской стороной царского титула русских монархов, рассматривалось как одно из европейских государств наравне со странами Западной Европы, как один из постоянных (естественных и не выходивших из общего ряда) элементов международного порядка. Этот подход, с одной стороны, противостоял официальной концепции московских правителей об исключительности Московского царства как «третьего Рима», а с другой – распространенным на Западе предубеждениям, как, например, во Франции, где во времена Генриха IV не считали «князя Скифии» европейским монархом и отказывались включить его в европейскую лигу христианских государств, что следовало из «Большого плана» Максимильена Сюлли[343]. Уже исходя из этого, можно заключить, что мнения польских публицистов о государстве царей не основывались на негативных «предубеждениях», априори исключавших Москву из числа возможных партнеров.
Внешним обрамлением стереотипных суждений служат эпитеты оценочного характера, имеющие особое значение в политической поэзии. По отношению к москвитянам (русским) в польской политической публицистике наиболее часто на протяжении всего XVII в. встречается в качестве определения устойчивое словосочетание «nar?d gruby» (т. е. грубый, невежественный, вульгарный), а в «сарматской» публицистике периода Барской конфедерации 1768–1772 гг. оно используется почти исключительно. Вторым по частоте применения является словосочетание «nar?d hardy» (в XVIII в. – гордый народ). Спорадически говорится о народе, привыкшем к неволе[344], а также о богатом (хотя и глупом) народе[345]. Эти определения не применялись повсеместно и безоговорочно. С тезисом о мнимой цивилизационной отсталости Москвы полемизировал во время первого бескоролевья автор, ссылавшийся на знакомство с ней по личному опыту, по-видимому, гражданин Великого княжества Литовского: «A i? m?wi?: “Moskiewski nar?d gruby”, nie widzieli go, a s?dz?. Ju? to nie gruby, co czyni swemu dosy?, cautus, nie k?ania si? nikomu. A te? ma on na swem dworze rozmaity nar?d, podobno te? i ?wiczenie lepsze»[346] (А что “Московский народ грубый”, так говорят те, кто не видели, а судят. Уже потому не невежественный, что в поведении своем довольно осмотрителен и ни перед кем не преклоняется. А также он имеет народ, рассеянный по своей земле, и лучшее [чем принято считать] обучение).
Отвлекаясь от достоверности или недостоверности данных поляками негативных определений Московского государства и народа, следует счесть несомненным, что в конце XVI в. и в первой половине XVII в. примечательной особенностью подобных оценочных суждений являлось отсутствие в них критерия вероисповедания как якобы самого характерного для москвитян (русских) в свете литературы предмета, равно как и по их собственному мнению.
В период «димитриад», которые стереотипно рассматриваются в историографии (как в польской, так и в русской) в качестве «экспансии контрреформации» на территорию Московского государства, ни в одном из известных нам светских публицистических сочинений, ни в одной из записок военных – участников польской интервенции в Москве – не выдвигается аргумент «религиозной миссии». Напротив, в анализируемых публицистических текстах осуждается развернутая иезуитами пропаганда экспансии католицизма[347]. По отношению к русским определение «схизматический народ», «схизматики» появляется лишь в середине XVII в.[348]. Так же и по отношению к собственному народу польские публицисты того времени не затрагивали тему вероисповедания, с забавным самодовольством называя своих сограждан «добродетельным народом», столь же часто – «свободным народом», не употребляя иного эпитета, которого, казалось бы, можно было вполне ожидать. Однако он появляется лишь во второй половине XVII в. – «католический народ». Из трех основных кодов конструирования коллективной идентичности нашел отражение в исследуемых источниках в первую очередь «код благовоспитанности или цивилизованности», а отнюдь не «код первобытности» – древности происхождения народа и в силу этого его первенства по сравнению с другими народами, и не «код трансцедентности либо святости» как богоизбранного народа[349].
Этот тезис подтверждается содержащимися в памятниках польской публицистики характеристиками московских государей. В силу обстоятельств они относятся, прежде всего, к Ивану IV Грозному, поскольку большинство текстов на тему польско-русских отношений приходится на период первого бескоролевья. Вопреки приведенной выше самооценке поляков как представителей «свободного народа», что предполагало осуждение с их стороны деспотизма и жестокости царя Ивана, он произвел на них огромное и вовсе не негативное впечатление. Галерею образов Ивана Грозного в польской публицистике первого бескоролевья открывает латинская апология авторства Станислава Цесельского, приписываемая, однако, Станиславом Котом перу самого Анджея Фрыч-Моджевского. В этом сочинении Иван IV предстает как идеал доблестного правителя, славного во всей Европе[350].
На протяжении всего рассматриваемого периода «великий князь московский» в глазах польских публицистов представал государем богатым («денежным»), хотя его иногда и упрекали в том, что эти деньги он получал от эксплуатации подданных[351] либо как субвенции от иностранных правителей[352]. Во времена первого бескоролевья он предстает не только как христианин, но в роли подлинного защитника всего европейского христианства от язычников[353]. Схизматиком, в глазах публицистов, русский царь парадоксально становится лишь во времена Алексея Михайловича, то есть именно тогда, когда латинское христианство начинает оказывать влияние на московское православие[354].
Наиболее часто в публицистике по отношению к московским правителям, и не только по адресу Ивана Грозного, употребляется термин «тиран», говорится, что они правят «absolute». Правда, с точки зрения польских публицистов времени первого бескоролевья методы правления московитов вполне сопоставимы с действиями западноевропейских монархов (например, Габсбургов), также грубо нарушавших права подданных. Тирания и жестокости Ивана IV, по мнению Петра Мыцельского, вынужденны, ибо обусловлены невежеством подданных, с которыми царю приходилось бороться, «как с медведями или с другими бестиями». Злодеяния царя совершены открыто и под давлением обстоятельств, поэтому они более простительны, чем тиранство французского короля Карла IX, который, хотя и пишется christianissimus rex, но во время Варфоломеевской ночи не только проявил себя как тиран, но и прибег к обману[355]. Ввиду того, что «старых» царей московитов трудно было бы отучить от тиранства, сторонники польско-московской унии, как правило, отдавали предпочтение их сыновьям, которых можно было бы подвергнуть своего рода «ресоциализации» и привить им польские обычаи и культуру[356]. К преимуществам московских кандидатов на польско-литовский трон относилась также близость польского и русского языков[357], дающая им превосходство над кандидатами из стран Западной Европы. Вместе с тем только в единственном и исключительном случае со Лжедмитрием I в пропаганде сторонников унии указывалось на «славянскую общность» польского и московского народов[358].
Парадоксально, что именно «цивилизационная неполноценность» москвитян и их государей становилась, по мысли польских публицистов, одной из предпосылок унии, которая должна была бы дать московскому обществу шансы научиться лучшим, польским обычаям и польским свободам. Сторонники унии как во время первого бескоролевья, так и в царствование Яна Казимира были убеждены в «обучаемости» москвитян, в их способности воспринять благодатное влияние польской цивилизованности, что обосновывалось близостью языка и обычаев двух народов. Анджей Максимилиан Фредро[359] даже полагал, что избрание московского царевича на польский престол или брак короля Яна Казимира с русской царевной после смерти Луизы-Марии Гонзаго послужили бы преградой для «западной испорченности». В подобных воззрениях нетрудно усмотреть проявление польской мегаломании или наивных благих пожеланий. Однако, по нашему мнению, они заслуживают внимания как свидетельство отсутствия априорных предубеждений, как доказательство, что возможное сотрудничество поляков и русских отнюдь не отвергалось.
У истока взаимных предубеждений «ляхов и москалей» (по определению Анджея Кшеминьского) лежат, конечно, события Смутного времени и польской военной интервенции начала XVII в. Захват поляками Кремля стал событием, которое в начале XIX в. Н.М. Карамзин[360] расценил как унижение России, а его отвоевание в 1612 г., представленное уже в наши дни как символ «народного единства», ознаменовано государственным праздником.
Однако поводом для интервенции войск Речи Посполитой, как следует из свидетельств современников событий и рассказов очевидцев[361], стала месть за убийство в 1606 г. восставшими москвичами поляков из окружения Лжедмитрия I. Все эти события подробно описаны современной польской и российской историографией[362]. Сам самозванец был возведен на московский престол в 1605 г. восставшим населением и дворянским ополчением после смерти царя Бориса Годунова с одобрения Боярской думы и верхов православной церкви. На стороне самозванца выступили и нанятые некоторыми польскими магнатами военные отряды, однако без участия коронных и литовских войск Речи Посполитой. Закулисную поддержку ему оказали король Сигизмунд III и Римская курия.
Убийство восставшими в Москве поляков, прибывших в российскую столицу для участия в бракосочетании Лжедмитрия с Мариной Мнишек, ассоциировалось в общественном мнении Речи Посполитой с событиями Варфоломеевской ночи, когда от рук фанатиков погибли гугеноты, приехавшие в Париж на свадьбу Генриха Наваррского. «Московская резня» создала почву для оживления среди поляков негативного стереотипа «вероломной», жестокой и варварской Москвы, который вытеснил ранее бытовавший среди белорусской православной шляхты (по крайней мере, части ее) негативный стереотип поляка[363]. Так была создана почва для официальной государственной и церковной пропаганды в пользу военной интервенции Речи Посполитой. Планы вторжения в Россию были поддержаны не только магнатами и рыцарством, но также и другими сословиями[364]. Последние, в частности, рассчитывали таким способом удалить из страны часть умножившейся и склонной к авантюрам и смуте избыточной шляхты.
В польской историографии уже давно убедительно доказано, что так называемые «димитриады» не пользовались поддержкой шляхетского сословия в целом, за исключением небольшой части авантюристов, ни во время самой Смуты в Московском государстве[365], ни в дальнейшем на протяжении всего XVII в. Их осуждал пользовавшийся непререкаемым авторитетом крупнейший польский политик того времени – канцлер Ян Замойский, считавший, что поддержка узурпатора Дмитрия компрометирует короля и Речь Посполитую, особенно при жизни законных претендентов на московский престол – потомков великих владимирских князей, после которых «iure hereditario successionis przychodzi na dom Szujskich, jako si? w ruskich kronikach doczyta?»[366] (право наследования переходит в род Шуйских, как это следует из русских летописей).
Во времена Сандомирского рокоша польские публицисты проводили параллели между мятежом Зебжидовского против Сигизмунда III и войной москвитян с «предателем» царем Василием Шуйским, который «государя убил»[367]. В последнем случае речь шла о событиях весны 1605 г., когда при приближении к столице войск Лжедмитрия в Москве вспыхнуло восстание, которое возглавили князья Шуйские. По их наущению были задушены жена и сын Бориса Годунова, а его дочь Ксения сослана в монастырь.
В период шведского «потопа» и войн с Москвой в середине XVII столетия Веспазиан Коховский в 1655–1657 гг. усматривал связь между нынешними грабежами и убийствами, совершавшимися казаками в Белоруссии в 1658 г., и эксцессами времени захвата поляками Москвы при Сигизмунде III[368]. В публицистике времени Яна Казимира осуждались «z?amanie s?owa Moskwie z przyczyn wojen od Dymitra zacz?tych»[369] (нарушение данного Москве слова из-за войн, начатых [Лже]Дмитрием) и «zuchwa?? gorliwo?? religijn? naszych w Moskwie» (дерзкое религиозное рвение наших в Москве) при Сигизмунде III[370]. С неодобрением говорилось о недобросовестном ведении (mala f de) переговоров о союзе с Алексеем Михайловичем, имея в виду сорвать их при первом удобном случае[371].
Как видно, в польской политической публицистике XVII в. нет недостатка в примерах критики собственной позиции и объективной оценки политики Речи Посполитой по отношению к Московскому государству в первой половине XVII в., что опровергает тезис о преобладании в отношении поляков к «чужим» ксенофобии и предубеждений. Последние доминировали в стереотипах, распространяемых среди «широких масс» в пропаганде католической церкви и в литературе для общественных низов, – то есть в текстах, чаще всего встречающихся, но отнюдь не наиболее репрезентативных для характеристики образа мыслей «политической нации» как эквивалента сегодняшнего «политического класса».
Польско-московская уния рассматривалась польскими публицистами как аналогия, своеобразное воспроизведение польско-литовской унии. В основе и того и другого союза был заложен принцип политического партнерства. В связи с этим авторы неоднократно прибегали к сравнению возможного избрания на польский престол московского князя с выбором польским королем великого князя литовского Ягайло[372]. Публицисты указывали, что, хотя литвин и был язычником, однако, став польским королем, он не только принял христианство в латинском обряде, но и заставил принять его своих подданных. При дворе Ягайло отдавал предпочтение польской знати, жалуя им земли в Великом княжестве Литовском.
Только через призму примера Ягайло можно понять кажущуюся наивной уверенность публицистов, в частности Мыцельского и Фредро, что цари – тираны для своих исконных подданных – не только не нарушат свободу польской шляхты, но даже расширят ее привилегии, обуздают произвол магнатов подобно тому, как Иван IV сокрушил могущество боярства. Авторы полагали, что избранный королем московский кандидат будет опираться на шляхту и сможет провести судебные и административные реформы, необходимые для усовершенствования управления обоими государствами.
Основываясь на прецеденте Люблинской унии 1569 г., польские публицисты рисовали заманчивые картины «тройственной унии» трех монархий – польской, литовской и русской, равной по могуществу ас сирийской и византийской державам и Римской империи. Такое государство простиралось бы «от моря – до моря» (от Каспия – до Северного моря[373]). Только в этом контексте можно правильно истолковать стереотипный перечень «выгод» от польско-русской унии, приводимый в проектах как конца XVI в., так и первой половины XVII в.
Рассмотрим аргументы авторов в пользу «тройственной унии» в порядке частоты их применения в источниках. Во-первых, возвращение Речи Посполитой территорий, отторгнутых от нее и присоединенных к Московскому государству (так называемых авульсов). В этом случае царь возвращал бы их некоторым образом «сам себе», например, как княжество, пожалованное своему сыну и на ленном праве присоединенное к Речи Посполитой (подобно Прусскому княжеству). Во-вторых, устранение конкуренции Нарвы с Гданьском в балтийской торговле и развитие транзитной торговли через Литву. В-третьих; уния государств открывала бы перспективу унии православия с католицизмом. Начало могло быть положено переходом в католичество царевича как электора, а в дальнейшем – вероятно, и его подданных. В-четвертых, создавалась бы возможность приобретения польской знатью как более цивилизованными и достойными подданными исключительного влияния при московском дворе. В-пятых, уния с Москвой давала шанс на восстановление былого военного могущества Речи Посполитой. В этом случае царь давал бы деньги (nervum belli) на содержание объединенных вооруженных сил и выставлял бы пехоту, а поляки – конницу. Это позволило бы не только обеспечить общую безопасность, но и дало бы возможность совместного наступления на турок и татар[374].
Все эти выгоды носили экономический, а не идеологический характер. Трудно усмотреть в них проявление польского экспансионизма. Ныне они кажутся нам абстрактными, а история показала их нереальность. Такими же их видели и современники, объяснявшие это, прежде всего, двумя причинами. Первая заключалась не только в статусе православия как государственного вероисповедания в России времени царя Алексея Михайловича, но и в том, что Святой престол и польские епископы априори исключали кандидатуру московского правителя на польский трон. Вторая причина основывалась на благоразумной осторожности, ибо нельзя было поручиться, что избранный польским королем русский царь сохранит в неизменном виде общественный и политический строй Речи Посполитой.
Русско-польская уния означала бы на практике поглощение Речи Посполитой Россией, превращение «вольной элекции» (свободного избрания короля шляхтой) в пустую формальность и de facto преобразование польско-литовского государства в наследственную монархию и навязывание польской шляхте «московской неволи», а отнюдь не приобщение московского дворянства к польским шляхетским вольностям. Такие возражения настойчиво выдвигались противниками «тройственной унии» – начиная с Яна Димитра Соликовского во время первого бескоролевья[375] и кончая великим коронным канцлером Стефаном Корыциньским[376] и подканцлером Стефаном Ольшовским[377] при Яне Казимире. История подтвердила правоту критиков проекта «тройственной унии».
Рассмотрение «альтернативного» варианта развития в истории подчас является инспиративным, и все же напоминание о проблеме «тройственной унии» представляется важным для понимания сущности федерализма как устойчивого феномена польской политической идеологии со времени Люблинской унии и вплоть до двадцатилетия между Первой и Второй мировыми войнами. Вопрос о характере и степени преемственности идеи федерализма на разных исторических этапах, разумеется, может вызывать дискуссию, подобно тому как, с точки зрения канонов классического историзма, может представляться абсурдным, несмотря на бросающиеся в глаза аналогии, сравнивание территориальных пределов Сарматии XVII в. с концепциями некоторых мыслителей славянофильского толка в XIX в., например Н.Я. Данилевского[378]. Однако в сравнительных исследованиях по истории политических идей в Польше и России подобное обращение к воззрениям раннего Нового времени может оказаться не только интересным, но и полезным, в частности, для преодоления стереотипов, хотя бы на страницах научных трудов.
Перевод с польского Бориса Носова
Данный текст является ознакомительным фрагментом.