XI Мечта и действительность
XI
Мечта и действительность
Печерин оставил Россию в июле 1836 г. Отныне наши сведения о нем чрезвычайно скудны. В декабре этого года Чижов получил от него письмо из Лугано: не открывая своих намерений, Печерин заклинал прислать ему 500, в крайнем случае хоть 200 руб. Вспоминая его речи за последнее время, друзья догадывались, что он решил навсегда покинуть Россию; в ответ на его письмо четверо из них (Чижов, Гебгардт, Поленов и Никитенко) послали ему 400 руб., по сто с каждого, для возвращения в Россию[387]. Как мы уже знаем, он не последовал зову друзей. 28 декабря он входит в Цюрихский правительственный совет с прошением о предоставлении ему права жительства, и 7 февраля 1837 г. Совет разрешает ему пребывание в Цюрихе на три месяца. Но в марте он уже в Брюсселе; отсюда он пишет приведенное сейчас письмо к графу Строгонову, и – очевидно, несколько дней спустя – категорически сообщает Чижову о своем решении не возвращаться, прибавляя, что не создан для того, чтобы учить греческому языку, что чувствует в себе призвание идти за своей звездой, а эта звезда ведет его в Париж[388]. Однако он вскоре возвращается в Цюрих: 10 июня этого года цюрихский Совет продлил данное ему разрешение еще на полгода, а 16 декабря – опять на столько же[389]. В августе 1839 г. Погодин напал на его след в Берне, где Печерин, по его словам, незадолго до того содержал какую-то библиотечку[390]; Погодин искал его по всей Европе, думая склонить к возвращению. Все это время Печерин, вероятно, очень бедствовал. Средств у него не было никаких; уже в письме к Строгонову он писал, что обрек себя на бесприютную жизнь, нередко грозящую голодной смертью; о том же свидетельствуют такие факты, как заем у друзей и содержание библиотечки в Берне. Он перебивался, по-видимому, главным образом уроками, и притом нищенскими – за полфранка, как сообщает Чижов, а одно время, в 1838 или 1839 году, если верить слуху, который передает в своих воспоминаниях Буслаев, жил учителем или гувернером в какой-то русской или иностранной семье. В 1838 году в «Современнике» была напечатана без подписи его статья о греческой антологии, предназначавшаяся, по-видимому, для Плюшаровского словаря и написанная, может быть, гораздо раньше[391]. В этом году, на февральском празднике, петербургские друзья еще раз вспомнили о нем. До нас дошло стихотворение, читанное в этот день за обедом; под ним подпись М. – может быть (М.П.) Сорокин. Вот первые две строфы его:
В десятый раз, при шуме ликованья,
Приветствую возлюбленных гостей!
Все собрались на братское призванье —
Отпраздновать наш светлый юбилей.
Как и досель, кипят заздравны чаши
И тучный дым от брашен восстает,
И радостью сверкают взоры ваши…
Но среди вас двоих недостает.
Один – певец, разгульный житель мира —
Далек от нас, мечту свою любя.
Зачем не здесь твоя святая лира?
Ты пел бы нам, мы б слышали тебя.
Здесь ждут тебя бряцающие чаши
И пира шум с весельем молодым.
Спеши ты к нам, лети в объятья наши,
Наш юный друг, наш милый пилигрим!
(Следующая строфа посвящена памяти знакомого нам Попова, кончившего самоубийством).
Что же делал в это время Печерин? Он бежал из России, конечно, не для того, чтобы проживать в Лугано и Брюсселе, давать уроки и наслаждаться жизнью. Письмо к Строгонову, написанное им вскоре после бегства, дышит экзальтированной решимостью: у него был план, он шел на какое-то определенное дело. Мы видели, как долго он колебался выйти на подвиг и как мучительно боролся с собою; наконец Москва заставила его решиться.
Тридцать лет спустя, обманутый кругом, но не ожесточенный, он тихо жил в Дублине при больнице, утешая страждущих, напутствуя умирающих и наполняя свой досуг изучением восточных языков. Тогда снова вернулась к нему муза, подруга его юношеских лет. В немногих стихотворениях, написанных им тогда, он говорит все только о себе, да о той «незримой красоте», служению которой он отдал свою жизнь. И вот, в этих стихотворениях он сам поведал, какие замыслы одушевляли его в то время, когда он решал навсегда расстаться с Россией. Он рассказывает:
Чудная звезда светила
Мне сквозь утренний туман;
Смело я поднял ветрило
И пустился в океан.
Солнце в море погружалось,
Вслед за солнцем я летел:
Там надежд моих, казалось,
Был таинственный предел.
«Запад! запад величавый!
Запад золотом горит!
Там венки виются славы!
Доблесть, правда там блестит!
Мрак и свет, как исполины,
Там ведут кровавый бой:
Дремлют и твои судьбины
В этой битве роковой.
В броне веры, воин смелый,
Адамантовым щитом
Отразишь ты вражьи стрелы,
Слова поразишь мечом.
Вот блестит хоругвь свободы —
И князья бегут, бегут;
И при звуке труб народы
Песнь победную поют.
Пали древние оковы!
Кончилась навек война!
Узами любви Христовой
Заковались племена!
Ныне правдой озарится
Наш Ерусалим святой,
Вечным браком съединится
Небо с новою землей.
Духов тьмы исчезнет сила
И взойдет на небеса
Трисиянное светило —
Доблесть, истина, краса!»
Такова была его мечта; другое стихотворение говорит о том, как он смотрел на самого себя («Ирония судьбы», Miltownpark, 29 сентября 1868 г.). Он говорит здесь о том, что мечты его гордой юности расплылись, как дым. Может быть родина чего-то ждала от него: ведь над его головой сияла утренняя звезда; но черная туча затмила его день.
Чья ж вина? Вина ль России?
Кто же станет мать винить!
Не хотел я гордой выи
Перед матерью склонить!
Нет! средь праздного покоя
Я не мог евнухом жить:
Мне хотелось под грозою
Новый след себе пробить.
Вот он, рыцарь благородный!
Несравненный Дон Кихот!
Он поэт! он вождь народный!
Он отечество спасет!
Все венцы ему готовы
И науки, и любви.
О, гряди ж! и жизнью новой
Ветхий мир наш обнови
Мефистофель громким смехом
Оглашает свод небес:
«Рыцарь! верь своим доспехам!
Время настает чудес!
Видишь? исполин ужасный!
От него избавь ты свет!
Зазвучит из уст прекрасных
Сладостный тебе привет.
Узников разбей оковы,
Правду всюду воцари,
Твердою рукой основы
Новых царствий положи!
Ветхая система мира
Уж от дряхлости падет;
Вспрянь, поэт, и твоя лира
Новый мир для нас найдет!»
Это не обман воспоминания; мы видели – это самое он писал Строгонову чрез несколько месяцев после отъезда за границу: им владеет непоколебимое убеждение и он носит в сердце глубокое предчувствие своей великой судьбы; настало время чудес, и чудо свершится чрез него, – тому залог семена великих идей, брошенные Провидением в его душу.
Мечта Печерина – это была мечта об осуществлении потенциальной красоты человека, о водворении на земле царства разума, справедливости, радости и красоты, – та самая мечта о «гармонии», которая во все времена жила в сердцах художников и учителей человечества, то неутолимое «желание лучшего мира», о котором, вслед за Шиллером, Печерин пел уже в юношеские годы. Мы видели, что из этой всеобъемлющей идеи в уме Печерина рано выделилась и стала на первое место более узкая мечта об освобождении человечества от деспотизма; но она никогда не застилала ему того юношеского идеала. Выходя на подвиг, он хотел не только разбить оковы узников, но и воцарить всюду правду, и еще много лет спустя он упорно свидетельствовал: «за небесные мечтания я земную жизнь отдал».
С такими-то мыслями и стремлениями явился он в Западную Европу. Мы, post factum, заранее видим, что он был вдвойне обречен року за свое двойное безумие – за веру в то, что чудо близко, и что оно свершится именно чрез него. Может быть, он и сам в глубине души предвидел это, и все-таки он пошел туда, куда посылал его «грозный голос его Бога», пошел с полным сознанием, отрекшись от всего, за что так цепко держатся люди.
Он кажется нам безумцем со своими двумя верами, но в эту эпоху на Западе было много таких, как он.
Это было удивительное время. Рационалистическая философия XVIII века разрушила все старые верования и объявила нелепостью всякое метафизическое искание; но потребность обобщающего принципа не могла быть истреблена в людях, и когда рассеялся угар великой революции, мыслящая часть общества увидела себя в пустыне без вожатая. Глубокая меланхолия овладела первыми поколениями XIX века; они задыхались в атмосфере материалистических абстракций, лишенных объединяющего начала и отрицавших права сердца; «что делать и что любить среди непостоянства принципов» – этот вопрос терзал лучшие умы. И вот постепенно обнаруживается глубокая реакция против философии просвещения – против критики в пользу догмата, против сенсуализма в пользу идеализма; приблизительно с 1820 года европейским обществом овладевает страстная жажда цельного идеалистического мировоззрения. А с этим течением, взаимно оплодотворяя друг друга, слилось другое: естественный ход социально-экономического развития ставит на очередь социальный вопрос. Эти два течения и определили характер эпохи: она стала эпохою веры и утопий. Что для нас особенно важно отметить, это – ее глубоко идеалистическое направление. То была заря европейского социализма, и здесь, в своей первой стадии, он выступал в неразрывной связи с высшими проблемами человеческого духа, – черта, уже совершенно чуждая научно-практическому социализму Прудона, Лассаля и Маркса. Таков был дух времени; вспомним, что в эту эпоху даже чисто политические движения выступали под религиозным знаменем, – вспомним Маццини{653} и «молодую Италию» с их лозунгом: «Бог и народ».
История не знает другого периода, когда в столь короткий промежуток времени было бы создано такое большое количество столь универсальных и столь догматических учений, и когда бы эти учения воспринимались с большим энтузиазмом и более слепой верой. Оуэном в Англии и Сен-Симоном во Франции начинается длинный ряд великих и малых идеологов, из которых каждый выступал с законченной системой, содержавшей категорические ответы на все жгучие вопросы – от религиозных до экономических, и все они имели задачей исцелить язвы человечества, все были твердо уверены, что наступил час, когда рай должен водвориться на земле. И так сильны были в обществе потребность веры и чувство уродливости социального строя, что, как бы наивна ни была утопия, она находила фанатических сторонников, энтузиазм которых нам часто кажется диким и непонятным, как бред умалишенного.
Печерин попал за границу в самый разгар этой идейной оргии. Несколько хронологических указаний могут дать представление о характере пятилетия 1836–1839 гг. В 1832 году распалась сен-симоновская школа; на смену ей явился фурьеризм; в 1836 году его апостол, Консидеран, издал свою «Destin e sociale»{654}, и в этом же году начала выходить «La Phalange»{655}; в 1838 году вышел «Essai sur l’Egalit?» Пьера Леру{656}, в 1840 году выйдет книга Кабэ{657}, уже давно проповедовавшего свои «икарийские» идеи. В это же самое время энергично возобновляют свою деятельность коммунисты, широкой пропагандой возбуждающие восстание 1839 года, и в лице Луи Блана{658} впервые формулирует свои требования социализм, вскоре находящий себе более мощного глашатая в Прудоне (Qu’est-ce que la Propri?t? – 1840 г.){659}. Всюду – и не в одной только Франции – сотни явных и тайных обществ готовились приступить к немедленному осуществлению каждое своего евангелия; Франция была охвачена глубоким брожением; с 1831 до 1839 года революционные попытки следуют в ней одна за другою. Бесчисленные журналы, брошюры, летучие листки с пламенным энтузиазмом пропагандировали идеи социального обновления, и тысячи, может быть десятки тысяч людей, в экстазе протягивали руки навстречу восходящему солнцу всемирного равенства, свободы, благоденствия. И все эти реформаторы и их последователи были твердо убеждены в своей трезвости, в совершенной практичности и осуществимости своих утопий: Фурье до самой смерти (1837 г.) ежедневно в полдень ждал в своей квартире миллионера, который должен был дать ему средства для осуществления его системы; Кабэ едет в Иллинойс устраивать икарийскую республику, фурьеристы создают фаланстер в Техасе и т. п.
На этом фоне Печерин перестает казаться безумцем, каким он непременно должен был представляться своим русским знакомым – Погодину или Никитенко. Здесь таких, как он, было много, – веривших, что настало время чудес.
На первых порах это должно было окрылить его. В этой атмосфере, насыщенной утопическими идеями, его вера в близкое обновление жизни должна была превратиться в уверенность. То, о чем он только мечтал, здесь на всех перекрестках провозглашалось умнейшими, талантливейшими, лучшими людьми, как исторический закон, как неизбежная, безусловно осуществимая формула, и он воочию мог видеть, как люди переходят от мечтаний к делу, в подробностях обсуждают план новой веси и то там, то сям, под руководством все обдумавших зодчих, уже приступают к ее созиданию.
Естественно, что он должен был примкнуть к одной из групп, занятых этим делом, ибо как иначе мог он надеяться увидеть исполненной свою мечту о лучшем мире – он, бедный, одинокий и неизвестный? Мы видели, «его звезда вела его в Париж», в главную лабораторию утопических планов и предприятий, а И. С. Аксаков прямо говорит, что по отъезде за границу Печерин вначале «увлекся крайними теориями европейских революционеров»[392]; но мы должны были бы с уверенностью предположить это и без прямых свидетельств.
К какой группе (или, что вероятнее, к каким группам попеременно) примкнул Печерин, какую роль играл он здесь и какие горькие уроки вынес из этого опыта, – нам ничего неизвестно. Но наиболее существенные итоги нетрудно вывести a priori. Это – прежде всего – разочарование в скорой осуществимости идеала и сознание, что осуществить его теми средствами, с каким прибегали утописты, невозможно: громада оказывалась слишком косной, чтобы можно было передвинуть ее «к высшей цели бытия» пламенными воззваниями, устройством фаланстера или даже революцией. Сюда присоединялось еще, без сомнения, разочарование в самих учителях и апостолах обновления, в тех людях, с которыми он думал заодно потрудиться во славу своего Бога; их слабость, суетность, склонность к патетической фразе и местничеству должны были глубоко оскорбить его, – недаром он под старость так презирал французский характер. Этого мало: обманута была еще другая мечта Печерина, и эта рана жгла, может быть, всего больнее. Он явился на Запад с непоколебимой верой в свое исключительное призвание: это он должен был указать народам путь к всемирному счастью, и его ждала бессмертная слава. Прошел год, другой, третий – чего же он достиг? Он не только не обновил мира, и тем терял права на бессмертие, но он видел вокруг себя немалое число людей, в такой же мере, как он, считавших себя исключительно избранными на дело обновления жизни, так что оказывалось, что одни не желают признать его пророком потому, что равнодушны ко всяким вообще великим идеям, другие потому, что сами, подобно ему, «чувствуют в себе семена великих идей», сознают себя пророками.
Положительный Чижов, видевшийся с Печериным несколько лет спустя, так, с его слов, но в собственном ироническом освещении, изображал постигшие его разочарования[393]: «Обстоятельства и самолюбие воспитали в нем страсть к деятельности. За нею он бросался всюду, и, не справляясь с своими силами, поднимая на плечи тяжести, налагаемые не убеждением, а беспредельно высоким понятием о себе и низким о людях, он падал под ними на каждом шагу. Разумеется, по общему порядку вещей, везде виноваты были люди: одни за то, что при его появлении не подняли знамя свободы и не провозгласили его диктатором, другие за то, что при первом его слове не сделали его представителем европейской учености и не разослали объявления по всеми миру, как о Пике Мирандолийском{660}, а преспокойно заставили учить за 1/2 франка, и то снисходя к его бедности. Сквернавцы люди ценят только то, что приносит им существенную, нравственную или физическую пользу, и не верят на слово».
Мы, верно, уже никогда не узнаем, что скрывалось за этими скупыми намеками, сколько метаний от одного радикального кружка к другому, сколько отчаянных усилий, ужасных разочарований, ночей бессонных и нескончаемых, когда голова пылала, а сердце медленно пило горечь смерти, сколько голодных, бесприютных дней и одиночества. Эта жизнь продолжалась четыре года. Печерин давно уже порвал все связи с родиной – не писал ни друзьям, ни родителям, и сам не получал от них писем.
И вдруг в Москве и Петербурге распространился чудовищный слух: Печерин принял католичество и сделался иезуитом! Все, знавшие его лично или понаслышке, были несказанно поражены[394]. Как, прожив до 33-х лет в полном равнодушии к религии, человек с европейским образованием, богато одаренный для науки и поэзии, с юности проникнутый страстной ненавистью ко всякому деспотизму, – как мог он, во-первых, вдруг предаться церкви и, во-вторых, добровольно наложить на себя ярмо монашества – католического монашества!
Слух был верен: в середине 1840 года, то есть чрез четыре года после выезда из России, Печерин принял католичество и вступил в орден редемптористов{661}.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.