XII Обращение
XII
Обращение
Много лет спустя, в 1863 г., Катков{662} в «Московских Ведомостях» к слову рассказал историю обращения Печерина. По его словам, Печерин уверовал под влиянием одного случая, который глубоко его потряс. Будучи человеком безусловно неверующим, он однажды в Брюсселе вошел в католическую церковь, чтобы посмеяться и покощунствовать, и затеял богословский спор с монахом-редемптористом; но монах разбил его доводы, поразил его непоколебимой твердостью своего убеждения и сумел пробудить в молодом вольнодумце религиозное чувство; результатом был переход Печерина в католичество и вступление его в орден редемптористов.
Когда этот рассказ дошел до сведения Печерина, он отозвался на него такими строками: «Странные у людей понятия о так называемых обращениях в католическую веру! Восприимчивость пылкой юности – проповедь – католический священник: все это вздор! Оно вовсе не так было!.. Никакой католический священник не сказал мне ни слова и не имел на меня ни малейшего влияния! Мое обращение началось очень рано: от первых лучей разума, на родной почве, на Руси, в глуши, в русской армии. Зрелище неправосудия и ужасной бессовестности во всех отраслях русского быта – вот первая проповедь, которая сильно на меня подействовала! Тоска по загранице охватила мою душу с самого детства. На запад! на запад! кричал мне таинственный голос, и на запад я пошел, во что бы то ни стало! Католическая вера явилась гораздо позже: она была лишь un corollaire[395]{663}, необходимое заключение долгого логического процесса, или, лучше сказать, она была для меня последним убежищем после всеобщего крушения европейских надежд в 1848 году»[396].
Не он один нашел здесь убежище в ту пору. Тридцатые годы были эпохою блестящего возрождения католической церкви на Западе – внешнего и внутреннего. Этому возрождению способствовали разнообразные причины, но главною было то всеобщее настроение умов, о котором я говорил выше. Люди алкали веры, притом такой, которая обещала бы обновление жизни: разве не таково учение Христа? И вот, та самая волна, которая выбросила на поверхность такое большое количество социальных утопий, подняла на небывалую высоту и старый католицизм. А вместе с тем и самый католицизм обновился в духе времени. Он перешагнул пропасть, отделявшую его от образованного общества: он заявлял теперь страстный интерес к наиболее жизненным вопросам, какие волновали это общество, протягивал руку науке, требовал свободы совести, слова, ассоциаций и преподавания, наконец в лице Ламеннэ{664} он освящал социализм, – и о чем бы он ни говорил, его язык был светский и просвещенный, чуждый схоластики и обскурантизма. С другой стороны, он заявлял притязание уже не только на руководство одной специальной областью личного и общественного быта: он властно требовал подчинения себе всей общественной жизни с ее жгучими вопросами и противоречиями, потому что только он из своего незыблемого, божественного принципа в состоянии решить эти вопросы и тем спасти общество от конечной гибели. Именно это всеобъемлющее притязание, опиравшееся на авторитет Христа и на тысячелетнее славное прошлое католицизма, составляло главную силу католической пропаганды; именно оно привело тогда в церковь столько искренних и образованных людей и собирало сливки парижского общества в две и три тысячи человек на проповеди Лакордера{665}, Равиньона и Дюпанлу. Этот самый Лакордер, ставший одним из столпов правоверного католицизма, в молодости был адвокатом и держался тогда вполне рационалистических идей; позднее он сам свидетельствовал, что был приведен к вере своими общественными убеждениями: он сознал, что только христианская религия может привести общество к совершенству. Так образовался мост, который соединил католицизм с социальными утопиями эпохи и по которому прошли в церковь Бюшэ{666} и столько других провозвестников социального обновления. Церковь у выхода встречала каждого отчаявшегося мечтателя и говорила ему: твоя мечта о лучшем мире – мое дело; ты убедился, что человеческими средствами ее осуществить невозможно, я же обладаю небесным оружием: войди и попробуй! И они входили толпами, так что, например, о сен-симонизме Свечина справедливо могла сказать, что он стал как бы резервуаром, откуда Господь берет своих избранников. Бывшему утописту, после его печального опыта в тайных революционных кружках и после наблюдений над общественным бытом, церковь казалась единственной в мире могучей организацией духовных сил против стольких организованных твердынь материальной силы; и такою естественно должна была казаться в особенности католическая церковь с ее властной требовательностью в отношении светской жизни и с безусловной законченностью ее догмы.
Но это был не единственный соблазн; очень большую роль играли в этих обращениях и личные, эмоциональные переживания. Многое понятно здесь само собою. Понятно, какое безысходное отчаяние овладевало энтузиастом, когда он наконец убеждался в неисполнимости великих мечтаний, и как тогда, с упадком возбуждения, вдруг сказывались страшная усталость, отвращение к собственному, еще неостывшему прошлому, отвращение к людям. Мало того, начинался мучительный разбор самого себя. Я сам – был ли я достоин? Я старался воздвигнуть храм не столько ради моего Бога, сколько ради славы моего имени; не поделом ли я наказан за гордыню, за преступную уверенность в своих силах?
Можно было бы привести из истории тех лет немало примеров обращения, аналогичных обращению Печерина. Тот же путь прошел, например, знаменитый Богдан Яньский, основатель духовного ордена ресуррекционистов{667}. На два года старше Печерина, питомец варшавского университета, он в 1827 году, подобно Печерину, был послан за границу для приготовления к университетской кафедре. В Париже он познакомился с сен-симонизмом, отдался ему со страстью и быстро занял видное место в сен-симонистской иерархии, так что в 1830 году был отправлен с важным поручением в Англию – для переговоров с Р. Оуэном. Он был в это время человеком безусловно неверующим. Так же, как Печерин, он решил порвать с прошлым, пренебречь всеми соблазнами жизни и отдаться делу обновления человечества: «хочу жить в святилище великого Бога, и в него, в этот всеобъемлющий храм, я должен призвать все человечество». Так же, как Печерин, он порвал с родиной, терпел крайнюю нужду, живя уроками языков. Постепенно он начал понимать, что все средства, основанные на разуме, бессильны обновить мир; и наконец, мучимый сознанием собственной греховности, в 1835 году предался церкви, чтобы сперва в себе самом искоренить дух гордыни и телесности и к тому же всеми силами склонять людей. Ту же эволюцию проделали его ближайший потом сотрудник по католической пропаганде среди польской эмиграции, Петр Семененко{668}, и другой поляк, Иосиф Губе, бывший профессор римского права в варшавском университете, и еще многие, многие.
Среди писем Печерина, сохранившихся в семье его родственников, гг. Телесницких, нашелся листок бумаги, исписанный с одной стороны, – несомненно, отрывок из письма Ф. Ф. Печерина{669}, двоюродного брата нашего Печерина. Здесь вкратце – конечно, со слов самого Печерина – рассказана история его обращения; Федор Федорович ездил видеться с ним в 1844 году, и тогда же вероятно сообщил родным эти подробности. Предыдущая страница утрачена. Вот эти драгоценные строки.
…«было тогда сборище польских выходцев. К довершению несчастия, у брата на одном ночлеге украли деньги; он остался без гроша и вынужден был питаться мирским подаянием и часто проводить целый день без пищи и ночевать в поле или при большой дороге, под деревом. Тут судьба послала ему одного доброго спутника, который помог ему немногими деньгами и пошел с ним до первого бельгийского города; остановившись в гостинице позавтракать, брат познакомился тут с одним монахом, который шел в тот же город, где брат надеялся получить место; они отправились вместе; рассказ монаха об их спокойной и счастливой жизни пленил воображение брата; сравнивая эту жизнь с своим страдальческим положением, не имея ни средств, ни возможности достигнуть родины, он решился вступить в монастырь и объявил об этом монаху; тот был этим очень обрадован, однако ж советовал брату подумать, достанет ли у него сил и духа покинуть мир, родину и родных. В крайнем своем положении брат решился на все, и в том же городе, где думал иметь и, может быть, имел бы место профессора, явился к окружному патеру и был принят в Люттихский монастырь{670}сначала бельцем, а через год принял пострижение».
Кажется, сама великая жизнь – «mater magna rerum»[397] – плачет над своим несчастным сыном. Печерин – весь пыл, поэзия, изящество – Печерин, мечтавший стать во главе народов, чтобы, как Моисей, вести их в обетованную страну, – протягивает руку за подаянием, ночует в поле, скитается без приюта, может быть скрываясь от полицейских ищеек! Это ли не предел, за которым больше нет дороги? А позади были четыре долгих года эмигрантской жизни, бесплодного кипения, бесчисленных попыток и неудач. Больше не было сил не только бороться – даже просто жить. В эту минуту смертельной усталости от него отошли все призраки, которые до сих пор застилали ему истину, – гордость ума и знания, надежда на людей; беспомощен, как ребенок, ослабевший от шалостей и слез, его потянуло прильнуть к груди матери и отдаться без воли ее теплому могуществу. Мы видели: в нем с юности жила потребность тишины и созерцания; теперь она проснулась и безраздельно овладела им.
И тут, по естественной последовательности чувств, он вдруг снова вспомнил о своей матери по плоти, вспомнил со страстной тоскою и болью. Он давно ничего не знал о ней. Жива ли она? и как она переносила все эти годы неизвестность о нем? Ведь он был единственный сын.
Его родители жили в это время уже оседло в Одессе. Отец был еще на действительной службе. Один из родственников, посетивший их в 1837 году, так изображал их в письмах к В. Ф. Трегубовой, уже знакомой нам кузине Печерина: «Наконец я был у Сергея Пантелеевича, застал его дома и познакомился с вашею тетушкою, нежинское происхождение которой, несмотря на дальние походы по всем концам России, очень заметно, вместе с природною кротостью и добротою ее». В этом году Сергей Пантелеевич на высочайшем смотре был произведен в полковники, и тот же корреспондент пишет недолго спустя: «Сделайте одолжение, поспешите поздравить дядюшку вашего с производством в полковники. Он этого ожидает с величайшим нетерпением и поздравление это, может быть, для него приятнее будет, чем самое производство. А что верно, так это то, что если вы и Федор Федорович не поздравите его, и не поздравите как можно скорее, то повышение свое он не почтет повышением»; и две недели позднее: «Лишь только добрый ваш дядюшка, которого я душевно люблю, как доброго и честного человека, получил письмо ваше, то немедленно, как я и ожидал, приехал ко мне объявить о том и в разговорах, знаете, так, между прочим, сказать, что вы и Федор Федорович его поздравляете с производством».
В том отрывке из письма Ф. Ф. Печерина, где рассказана история обращения нашего Печерина, есть, по-видимому, неточность. Печерин, надо думать, не сразу вступил в монастырь; едва ли даже он принял католичество тотчас после происшедшего в нем перелома. Уже вполне решившись, но еще не сделав последнего шага, он возвращается в Париж, и отсюда в первый раз после долгого времени пишет письмо Чижову. Это, как и следующее за ним письмо, писаны по-французски.
«Париж, 10 мая 1840 г.
Дорогой Чижов! Я только что написал письмо к моему двоюродному брату. Теперь пишу вам о том же деле.
Я прошу у вас дружеской услуги, в которой вы наверное не откажете мне. Умоляю и заклинаю вас Богом дать мне весть о моих родителях, а главное – сообщить мне о здоровье моей матери, моей бедной матери, которою я так жестоко пожертвовал ради моих безрассудных мечтаний. Ответьте мне как можно скорее; ваш ответ будет иметь большое влияние на мои дальнейшие решения. Адрес, который я посылаю вам, совершенно надежен.
Это письмо докажет вам, что я еще жив и чувствую себя довольно хорошо. Мое материальное положение изрядно: я живу уроками. Мои чувства к вам не изменились и никогда не изменятся. Выпив до дна чашу горчайших разочарований и увидев пустоту и ничтожество всего, что раньше казалось мне великим и прекрасным, я образумился, и теперь моя душа жаждет покоя и уединения, – уединения ненарушимого и покоя вечного… «Иным обманутым существованиям, – говорит Бальзак, – нужно небо или ад, разврат или уединение на вершине Гран-Бернара»… Разврат не подходит ни к моему темпераменту, ни к моим принципам. Итак, что же мне остается?
Я уже стою на краю этой пучины поэзии и религии, куда раньше бросались все пылкие и обманутые души, которых мир не мог удовлетворить. Я с любопытством заглядываю в нее; оттуда веет на меня прохладою, таинственным ароматом, который меня опьяняет и вызывает в моих членах дрожь целомудренного сладострастия. Верьте мне, друг: только Бог и его бесконечная любовь может наполнить пустоту души, которая обманулась в самых дорогих своих стремлениях и которая, убедившись в бесплодности всех своих жертв, раздирается нестерпимым раскаянием. Да будет и вам дано понять когда-нибудь, как понял я эту великую истину, и оценить мир и его утехи по достоинству, то есть как пустоту и ничтожество!
Но прежде, чем кинуться вниз головою в эту бездонную пропасть, которая меня влечет и манит неотразимым очарованием, я хочу еще бросить взгляд на узы, которые должны были привязывать меня к этому миру и которые я порвал, как капризный ребенок ломает игрушку. Я хочу в последний раз проститься с этими любимыми узами, прежде чем за мною бесповоротно закроется дверь вечного уединения.
Обдумайте это письмо и взвесьте в вашем уме и вашем сердце мысли, высказанные мною. Ваш ответ мне крайне нужен. Постарайтесь написать мне тотчас».
Чижов ответил Печерину, но, вероятно, ничего не мог сообщить его о его родителях. 26 июня Печерин опять написал ему:
«Снова слышу – голос милый
Песнь знакомую поет,
И, как Лазарь из могилы,
Тень минувшего встает.
Вот чувство, которое вызвало во мне твое дорогое письмо. Извини, что снова пишу тебе по-французски: я слишком привык к этому.
Ты постарел, мой добрый друг! даже почерк твой изменился: он стал спокойнее, правильнее. Но сердце осталось молодо: одно сердце нетленно.
Ты пишешь, что тон моего письма показался тебе странным. Мой друг, разве ты не знаешь, что в эти четыре года я прошел несравненно более основательную выучку, нежели какую можно получить в университетах, и под ферулой учителя несравненно более непреклонного и сурового, нежели ваши изящные профессора? И ты сам – разве не убедился в ничтожестве света, его отравленных наслаждений, его легкомысленных влюбленностей, его жалких лавров политических и литературных? Разве ты не разочаровался в науке? Разве она не осудила себя сама, обнаружив свою полную неспособность дать нам счастие и душевный мир? Верь мне, друг: в звуках органа, сопровождаемых церковным песнопением, в дыме ладана, поднимающемся к небу сквозь солнечный луч, в любой иконе Богоматери – больше истины, больше философии и поэзии, чем во всем этом хламе политических, философских и литературных систем, которые меняются теперь ежедневно, как картинки мод, и которые все неизменно в конце концов становятся смешными. История последних десяти лет дала нам важные и благотворные уроки. Люди и системы – все рушилось; самые громкие предприятия позорно обанкротились, и со всех четырех концов мира, мне кажется, слышен торжественный голос, который нам говорит: «Человек – ничто, только Бог велик!» И со всех концов земного шара несутся стоны, громко требующие сокровища, отнятого у людей, бесценного сокровища религии, которое обманщики, наряженные в тогу философов, пытались тайком похитить у страждущего человечества. Мы стоим на пороге великого поворота в общественном мнении. Его приближение чувствуется в самых легкомысленных произведениях литературы. Век становится серьезнее, вольтерианские шутки уже не имеют доступа в хорошее общество: они предоставлены старым провинциальным господам кабакам и гауптвахтам.
Да, близится час, когда церковь встанет победно над обломками мнимо-философских систем: мирские волны бессильно разобьются о камень Петра. Но ты еще не понимаешь, к чему клонится моя речь. Я не хочу говорить о моих дальнейших намерениях, пока не получу письма от двоюродного брата.
Ты болен, мой бедный друг. По свойственному мне эгоизму я не мог подавить в себе радости, узнав о твоем предстоящем приезде в Италии, потому что… не удастся ли мне увидеть тебя, обнять тебя еще раз, прежде чем за мною навсегда закроется дверь вечного уединения? Как многое я хотел бы тебе сказать, о чем писать невозможно! Проездом в Италию постарайся заехать в Бельгию и приезжай в Люттих; там начинается железная дорога, и там же я хотел бы устроить наше свидание, по причинам… по причинам… которые ты узнаешь позже.
Ты ничего не писал мне о том, что мне было всего нужнее знать. О, моя мать, моя мать! Это преступление можно искупить только ценою всей жизни. Напиши мне как можно скорее и сообщи время твоего отъезда. Для скорейшего обмена писем между нами, предпочитаю дать тебе следующий адрес: г-ну профессору Фурдрэну старшему, Pont des J suites, № 68, Льеж, Бельгия, для передачи вдове Zoiris».
Очевидно, получив ответ от двоюродного брата, Печерин наконец исполнил свое решение. 13 сентября 1840 года, вероятно тотчас после крещения по католическому обряду, он написал родителям. Письмо помечено: «Сен-Трон» – обитель редемптористов в Бельгии. Оно написано по-русски.
«Дражайшие родители!
Судьбы Всевышнего неисповедимы. Чрез тысячи заблуждений и тысячи бедствий десница Его благая привела меня к познанию единой истинной Католической веры, которую я ныне исповедую и буду исповедывать до конца моей жизни. Горняя благодать осенила меня и внушила мне твердое намерение отречься навсегда от мира и в иноческой келье загладить слезами покаяния все мои заблуждения. Когда вы получите это письмо, черная ряса покроет меня и я буду уже послушником в монастыре Искупителя, в Сен-Трон, в Бельгии.
Приимите сие известие с твердостью духа, приличною христианину. Скажите с многострадальным Иовом: «Аще благая прияхом, злых ли не потерпим? Господь даде, Господь и отья. Да будет воля Господня!»{671} Не ропщите на Провидение. Перст Божий виден на всем, что со мною случилось. Кто знает, к чему Бог назначает меня? Да совершится воля Его святая! Смиряяся пред глаголом Всевышнего и отвращая взоры наши от минутной жизни сей и от слезной юдоли мира сего, вознесем очи и сердца наши к небу, истинному отечеству нашему, «идеже несть ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная»{672}.
День и ночь пред алтарем Всевышнего я буду воссылать теплые молитвы за вас, дражайшие родители. Соедините ваши молитвы с моими в духе милосердия и христианской любви, забудьте мои проступки и простите мне великодушно все печали, которые я вам причинил. Я принес себя на жертву Господу: Господь услышит глас покаяния моего. Я поднял тяжелый крест на плечи мои и буду носить его до конца моей жизни: пусть этот крест загладит все грехи мои!
Дражайшая маменька! за вас стонет сердце мое. Молитеся Пресвятой Богородице-Деве! Она также была матерью; она также испытала все горести матерней любви и меч обоюдоострый пронзил сердце ее, когда она узрела сына своего на кресте распятого. Она знала наперед, что все сие должно случиться; и однако ж она отвечала Ангелу: «се раба Господня, да будет мне по глаголу твоему»{673}. Не мне вас утешать, нет! утешения человеческие бессильны. Иисус Христос и Пречистая матерь Его и Ангел хранитель ваш да осенят вас крылами своими и да прольют на сердце ваше бальзам небесного утешения. Жизнь – минута, и эта минута исполнена горечи. Безумен, кто ищет радости на земле! Для христианина единая радость – умерщвлять плоть свою, смиряться духом, с покорностью нести крест, возлагаемый на него Провидением, и ожидать ежечасно пришествия жениха, дабы сподобиться услышать из уст Судии: «Благий раб и верный! в мале был еси мне верен; над многими тя поставлю»{674}. О, радость неизреченная! мы узрим лицем к лицу Христа Спасителя нашего и воспоем ему песнь новую с ликом ангелов и херувимов. Там мы забудем все, что в сей жизни нас разлучало; там мы обнимемся в единой вере и единой любви!
Не откажите ваше благословение мне, недостойному сыну вашему, дражайшие родители. Повергаюсь к стопам вашим и с сокрушенным сердцем пребываю вашим покорнейшим сыном. Владимир Печерин».
Он верил – это не подлежит сомнению. Как совершился в нем этот переворот, мы понять не можем. Искреннее обращение неверующего к вере – всегда чудо, и, как чудо, непостижимо, равно для самого обращенного и для зрителей.
Но если главную роль в его обращении играли, бесспорно, мотивы личные, внутренние, то несомненно и то, что рядом с ним действовали и соображения принципиального свойства, связанные с великой мечтою его жизни, как мы это видим и у Б. Яньского, Семененко и других бывших утопистов. Он возложил на себя тяжелый крест католического монашества с двоякой целью: чтобы тяжестью этого креста искупить свои грехи и чтобы крестом поражать духов тьмы. Если бы он думал только об искуплении, он вступил бы в созерцательный орден; он же стал в рады активного воинства Христова, – сделался монахом ордена проповедников.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.