НИКОЛА С КОРАБЛИКОМ (Вместо эпилога)
НИКОЛА С КОРАБЛИКОМ (Вместо эпилога)
Все решилось на входных стрелках Медгоры: шестидюймовый снаряд угодил под бегунок паровоза морского бронепоезда «Адмирал Непенин». Взрывная волна шуганула в топку и вышвырнула горящие угли в будку машиниста. Тела оглушенных офицера-механика и матроса-кочегара заживо испеклись в раскаленном шлаке. Спасся только командир бронепоезда кавторанг Николай Леман, находящийся в боевой рубке, приклепанной к тендеру паровоза. Он выскочил из белых клубов горячего пара в сугроб и стал зарывать ошпаренные лицо и руки в снег, запорошенный угольной пылью. Командование принял на себя старший офицер бронепоезда кавторанг Грессер. Но вторым накрытием свалило под откос блиндированную платформу с морскими орудиями Канэ, а рельсы позади хвостового броневагона завило в турий рог… Последняя пулеметная башня еще прижимала цепи красных к взрытому насту. Николай Михайлович не строил иллюзий: участь «Адмирала Непенина» была решена…
Как и положено командиру, пусть и временному, Грессер покидал бронепоезд последним. Он собрался было спрыгнуть, как ожила вдруг пулеметная башня хвостового вагона. Пулемет бил короткими прицельными очередями, а потом вдруг сорвался на бешеную молотьбу.
Грессер пробрался в десантный вагон и за плечи вытащил из-под бронеколпака лейтенанта Демидова. Губы его были закушены в кровь.
— Я же приказал, — тряс его Грессер, — всем покинуть поезд! Немедленно! Ну?! — И, встретив запаленный взгляд, умоляюще попросил: — Бери лыжи — и за мной. Слышишь? Нужно взять лыжи и уходить в лес.
Демидов слепо повиновался.
— Лыжи! — кричал Грессер выскакивавшим из дверей и люков морякам. — Разбирайте лыжи!
Лыжи для разведкоманды лежали на платформе с путевым припасом.
Под «дымовой» завесой парящего паровоза они уходили на лыжах в тайгу. Уходили счастливчики, кому досталась пара смоленых деревянных стругов… Остальные бежали вслед за ними, проваливаясь по колено, по пояс в остекленевший мартовский наст, судорожно выбираясь из него, и снова — ползком, рывками, с молитвами и матюками — стремились в низкорослую чащу карельской тайги. Смерть — неминуемая, беспощадная, ликующая — смотрела им в спины сквозь прицелы красноармейских пулеметов. Смерть клевала их в затылки и меж лопаток, валила в зернистый, спекшийся на морозце снег, присыпанный сбитой пулями хвоей. И только тогда, когда зловещее цвеньканье наконец стихло, Грессер остановился, перевел дух, осмотрелся. За ним едва поспевал на лыжах Леман с багровым, ошпаренным лицом.
— «Непенинцы», ко мне! — гаркнул Грессер в сложенные ладони. Слева и справа из заснеженных елочек выехали на зов лейтенанты Демидов, Твердоземов. Потом двое гардемарин в матросских бушлатах и штурман Миклашевский. Двинулись группой — след в след. Первым торил лыжню Грессер… Чуть позже их вереницу догнал инженер-механик старлейт Ильютович. Шли до позднего вечера, опасаясь погони… Шли молча, истово, греясь на ходу… В темных сумерках встали, вытоптали лыжами площадку под вывороченным корневищем буреломной ели, нарубили лапника, но костер не зажгли, чтобы не привлечь на огонь преследователей.
Ночь коротали, тесно прижавшись друг к другу, дрожа в непросушенных, волглых шинелях и бушлатах. А утром двое гардемарин из орудийной прислуги не поднялись…
Их застывшие тела уложили под корневищем. Руки скрещивать на груди не стали, так и положили их с кистями, засунутыми в рукава заледеневших бушлатов. Леман, как командир, прочел над ними короткую молитву. Подняли было наганы для прощального салюта, но Грессер, напомнив о рыщущих красных отрядах, просил не стрелять. Молча двинулись дальше — на запад, к финской границе. Шли с надеждой выйти на какую-нибудь деревушку, рыбацкий стан, избу лесника, но чем дальше углублялись в тайгу, тем глуше становились ельники вокруг заметных озер да занесенных валунов. Ни тропы, ни лыжни, ни следа, ведущего к жилью. Только цепочки, оставленные волчьими лапами, то и дело пересекали взятый курс.
Во вторую ночь все же решились развести костер.
Утоптали площадку. Молодежь разбрелась за хворостом. Пошел и Грессер. Завернув за большой — с избу — валун, он увидел Демидова, без шапки, по колено в снегу… Лейтенант быстро крестился, держа в опущенной руке взведенный наган.
— Дима! — гаркнул Грессер так, что качнулись ветви.
Демидов растерянно оглянулся, как очнувшийся лунатик, и бессильно опустился в снег. В два прыжка Грессер добрался до него и выхватил из вялой руки наган:
— Ты что? Ты в своем уме? Как можно так раскисать?!
— Я не раскис… Николай Михайлович, поймите… Я всю свою жизнь учился воевать. Топить врага в море. Жил мыслью, Что я — защитник своей Родины… Но я не убил ни одного немца. Я третий год убиваю только своих… Русских. Я положил их столько, что и целая деревня потом не народит. Зачем? Зачем России нужен лейтенант Демидов? Зачем я? Зачем мы все, если мы должны стрелять друг в друга?! Русские в русских? Зачем? Я не хочу.
Он жадно набивал рот снегом, и губы его тряслись то ли от холода, то ли от рыдания. Грессер с силой растер ему виски льдышкой:
— Успокойся! Ну, прошу тебя… Я приказываю: лейтенант Демидов, возьмите себя в руки! И перестаньте быть тряпкой, слюнтяем, бабой!.. Дима, Дмитрий, слушай меня… Ты стрелял в людей. Да, в русских, в своих… Но обезумевших. Их поразила страшная, неведомая психиатрам напасть, которая заставила их вломиться в дверь твоего и моего дома. Они вкусили крови в Кронштадте, в Питере — и пьяны, и свирепы. Им внушили сатанинскую мысль, что они имеют право убивать любого, кто окажется на их безумном пути… Когда безумец с окровавленными руками врывается в твой дом, у тебя нет времени на увещевания. Надо стрелять… И ты стрелял… Ты прав…
— Но зачем их так много?
— В эпидемию тоже гибнут тысячами… Это — эпидемия. Мор. Красный мор… Это пройдет и кончится. Все потом ужаснутся. Идем к костру. Идем, отогреемся… Выпить бы рому глоток… Или крепкого чаю. Идем!
Там, на утоптанной площадке, уже трещало пламя и «непенинцы» жадно сгрудились у оранжевых языков.
— Коля, — шепнул Грессер Неману тезке и однокашнику, — правь, как на корабле, а то народ одичает.
— И то верно, — согласился Леман, морщась от боли лопающихся волдырей.
— Штурман! — строго окликнул Миклашевского Леман. — Наше место?
Лейтенант вздрогнул, будто назвали его тайное забытое имя. Но он был истинным штурманом, ибо в горячке боя и отступления не позабыл прихватить обрывок путевой карты и теперь к всеобщему изумлению достал его из-за пазухи:
— От станции Медгора мы ушли верст на пятнадцать… До финской границы еще полтораста. Пять ходовых дней.
Все сгрудились над измятым бумажным лоскутом, позабыв про костер.
Карта! Их общий сертификат на спасение. Карта! Клубок Ариадниной нити из этого гиблого лабиринта озер и валунов. Карта! Значит, и здесь ступала нога человека, раз расчерчена эта глухомань на геодезическую сетку.
— Пять дней… — мрачно протянул Леман, и у всех холодок пробежал по неоттаявшим спинам при мысли о еще пяти ночлегах в снегу, для кого-то столь же смертельных, как для схороненных утром гардемарин. — Где механик?
— Я, господин кавторанг! — встрепенулся Ильютович.
— Обеспечьте теплый ночлег. Придумайте что-нибудь. Сообразите. Вы же инженер, черт возьми!
— Есть, — без особого энтузиазма откликнулся грузный, неповоротливый Ильютович.
— Берите молодежь в помощники, и с Богом!.. Та-а-ак, кто у нас старший артиллерист? Лейтенант Демидов? Произведите учет оружия и огневых припасов.
В наличии оказалось шесть наганов, два кортика и один артиллерийский тесак.
— Николай Михайлович, вам придется взять на себя и обязанности ревизора. Как у нас с провизией?
Провизии вышло удручающе мало. Перетряхнув все карманы, офицеры выложили на разостланный носовой платок Грессера плоскую баночку сардин, три английских бульонных кубика и горстку слипшихся в табачных крошках монпансье.
Больше всего обрадовались жестянке, в которой можно было кипятить воду — полстакана зараз. Пили по очереди, обжигая губы о закопченную жесть, горячий хвойный отвар, присасывая выделенный Грессером крохотный леденец. Никто не смог припомнить чаепития более сладостного, а главное, живительного, чем это.
Тем временем Ильютович и в самом деле проявил инженерную сметку: из ветвей и снега соорудил нечто вроде грота, обращенного к кострищу. Нарубили лапника тесаком, на него и завалились, тесно прижавшись друг к другу.
Леман распорядился выставить на ночь боевое охранение. Вахту решили нести по два часа — до рассвета. Демидову выпала «собака». С полуночи и далее.
— Возьмите мою овчину! — Стянул Леман с плеч романовский полушубок, он единственный, кто был одет не в бушлат и шинель. — Передавайте его по смене, а мне кидайте ваше рубище. Не замерзну в куче…
— Дима! — погрозил пальцем Грессер. — Помни наш уговор!
Эту ночь передремали по-божески. Утром встали все и, похлебав из жестянки бульону, двинулись в путь. Приморозило так, что ноздри слипались от неосторожно втянутого воздуха.
Островерхие ели стояли в снежных нарядах посреди вечной тишины, сотканные из хвои и снега. В этой стылой красе была разлита смерть, и Грессер с беспощадной ясностью прочитал в низком небе последнее условие их затянувшейся игры: «Если засветло не выйдем к жилью, утром встанут не многие». Во всяком случае себя он не тешил иллюзией. И потому с мрачным любопытством оглядел ландшафт своей грядущей кончины: «Так вот где Бог привел…
Во всяком случае здесь, под сенью еловых лап, в бескрайнем снежном саване, выходило лучше, чем в тесном затхлом отсеке «Тигрицы» или под стенкой городского пустыря…
К вечеру не открылся ни один знак человеческого присутствия, еще и подморозило. И похоже было, что ни один Грессер валился на лапник с мыслью не о ночлеге, а о смертном ложе. Не грел и костерок, разложенный кое-как. Тем не менее охранение все же выставили, и первому опять выпало вахтить Демидову.
Уже сквозь сон, сладкий гибельный сон замерзающего человека, Грессер уловил сухой хлопок нагана. Он сразу понял, что случилось…
— А, ч-черт! Не уберег…
Он рванулся на выстрел, словно чужая смерть придала силы. Чертыхаясь горестно и злобно, кавторанг проваливался в глубокие следы, оставленные лейтенантом… У кого-кого, а у него был шанс выбраться из этих дебрей. Молодой, сильный… Он бы мог и в одиночку выбрести на жилье…
…Демидов шел ему навстречу, сгибаясь под тяжестью матерой волчицы. Сбросил зверя в снег.
— Вот… С первого выстрела положил… Прямо в башку, — с трудом отдышался Дмитрий. — На живца взял.
— Как это?
— Лег на снег… Они подкрались. Вроде как на падаль… С первого выстрела. У меня всего один патрон и был.
— Ну, значит, жить тебе долго… Смерть свою пристрелил.
Волка освежевали, выпотрошили, тушку жарили на еловом стволике, поворачивая как на вертеле. Грессер запек волчье сердце в угольях… Рвали полусырую, полу сгоревшую волчатину голодными зубами. Оживали… Только Ильютович не ел:
— Не могу… Собачатина. У меня пес дома остался.
Шкуру подсушили над костром. Нарезали меховых стелек в сапоги. И поутру двинулись дальше. Смерть подарила им этот ночлег. Но не надолго. К полудню Леман скорчился от дикой рези в желудке. Остановились. Развели костер… Потом слегли еще двое — Трердоземов и Любимов. Полусырая волчатина выходила боком.
Леман корчился и просил пристрелить его… Чтобы не слышать его стонов, Грессер оставил при больных Ильютовича, и вместе с Демидовым они отправились бродить по округе. Шли без надежд. Понимали оба: на сей раз — конец. С больными не уйти.
Стояло мартовское полнолуние, и огромная волчья луна катила по верхушкам елей.
— Николай Михайлович, смотрите! — вскрикнул Демидов.
На вершине валуна, похожего на постамент Медного всадника, высился большой деревянный крест о восьми концах. Поодаль, на берегу заметенного озерца стояла рубленая часовенка, а подле нее три избушки, сращенные в одну под единой крышей. В крохотном оконце тлел красный свечной огонек. Туда и постучались, все еще не веря глазам своим. Вышел старец в монашеском облачении, бесстрашно спросил, что за люди.
Грессер, перекрестившись на часовню, объяснил как мог, кто они и откуда и что остальные четверо замерзают в тайге без сил.
— Эх, — вздохнул старец, — из всей братии я один и остался… Однако же пособим чем сможем…
Он вытащил из-под крыльца деревянные санки, впрягся в них и зашагал вслед Демидову, торившему обратный путь.
— Как вас звать, батюшка? — спросил лейтенант.
— Отец Феофилакт я. Игумен Николо-Святского скита. Было нас четверо. Брат Савл преставился в позапрошлое Рождество. А братья Борис и Георгий как ушли летом за мукой в село, так и сгинули. Бог весть, где они и что с ними.
С трудом отыскали бивуак. Уложили Лемана на сани. Остальные, весьма воодушевленные открытием товарищей, поднялись и зашагали сами, время от времени впрягаясь по двое в сани. Так и дошли и свалились без сил на скамьях трапезной, прислушиваясь лишь к тому, как старец разжигал печь, ставил чай да приговаривал, что потчевать ночных гостей особо нечем: сухари да рыбы сушеные, что братья Борис и Георгий без вести пропали и что год как живет он на подножном корму да милостию Божьей.
Потом пили что-то блаженно обжигающее и ароматное, потом игумен развел всех по кельям и укрыл самых продрогших драными овчинами…
Под утро, вынырнув из провального забытья, кавторанг Грессер вдруг тихо разрыдался от давно забытого чувства — покоя. Того самого безоглядного, безмятежного покоя, когда можно отдаться сну всецело, не боясь, что ночью тебе выстрелят спящему в спину, что рядом с твоим случайным ложем разорвется шальная граната, хлынет вдруг море из роковой пробоины.
Впервые за много лет тело его каждой клеточкой ощутило вдруг свою безопасность, и он заплакал легко и счастливо, как плачут дети, убедившись, что кошмар остался во сне, и им ничто не грозит, и мир прекрасен. То были слезы смертника, которому объявили о помиловании…
Он проснулся от пригревшего щеку солнца, лившегося в келью из рубленого оконца, и с наслаждением втянул в себя запах чистого деревянного жилья — кисловатого духа овчины, терпкого аромата сухих дубовых листьев, восковых свеч перед иконами старого письма.
Потом повеяло печным теплом, и где-то неподалеку за дощатой стеной застреляли дрова. Так просыпался он мальчиком в усадьбе деда под Лугой. Просыпался и ждал, когда в детскую заглянет бабушка, чмокнет в маковку и скажет: «Ангел мой золотой… Блинчики-то уже стынут». А дед с напускной суровостью кричал из-за двери: «Нутко, под воду холодную — марш!» И нянька тащила умывальный кувшин, и бабушка окунала в него свой локоть — не холодна ли вода и защищала единственного внука от деда-спартанца…
В дверь и в самом деле заглянул дед, но не мамин батюшка, а игумен Феофилакт, и, перекрестившись, позвал в трапезную — к столу. На широких скобленых сосновых плахах стояли глиняная плошка с моченой брусникой и берестяной туес с ржаными сухарями. Против каждого места было положено по сухой рыбинке. Прочитав застольную молитву и поклонившись образу Николы Чудотворца в правом углу старец пригласил всех к трапезе, весьма довольный тем, что офицеры поддержали его молитву и крестились истово. Пока едоки раздирали вяленых лещей и грызли сухари, заедая их моченой брусникой, игумен открыл ветхую книгу в телячьем переплете и стал читать вслух, как это водится на монастырских трапезах. Грессер, увлеченный поначалу отдиранием от хребтины длинных жирных волокон, слушал монаха рассеянно, как и все, отметив, впрочем, что читает он Послание апостола Павла к римлянам. Но, вслушиваясь мало-помалу в древние словеса, он вдруг понял, что скитоначальник выбрал страницы из Святого писания неспроста, с умыслом, и что речь идет по сути дела о них — белых и красных:
«…как Иудеи, так и Еллины, все под грехом, как написано: «нет праведного ни одного; нет разумевающего; никто не ищет Бога; все совратились с пути, до одного негодны: нет делающего добро, нет ни одного. Гортань их — открытый гроб; языком своим обманывают; яд аспидов на губах их; уста их полны злословия и горечи. Ноги их быстры на пролитие крови; разрушение и пагуба на путях их; они не знают пути мира. Нет страха Божия пред глазами их».
Последнюю фразу он повторил с такой горечью, что все невольно потупили глаза, а кавторанг Грессер отложил недогрызенный сухарь.
После чая, заваренного на брусничных листьях, офицеры разбрелись по кельям. Лишь лейтенанты Демидов и Твердоземов отправились за водой на озерцо к проруби.
«Они не знают пути мира, — повторял про себя Николай Михайлович, лежа на меховой подстилке. — Ноги их скоры на кровопролитие…» Из всех смертей, пережитых им на гражданской, две будоражили душу особой болью — Акинфьев и Наденька. Его не раз терзала окаянная мысль: гибель дочери — это возмездие за выстрел в Акинфьева. Здесь, под осиновой кровлей скита, душа впервые чуть выпросталась из-под нещадного гнета тайной вины. «Скажу старцу, покаюсь — снимет грех… Пусть любую епитимью наложит. Но снимет…»
Три дня «непенинцы» приходили в себя, отогреваясь и подкрепляясь пусть скудными, но все же харчами. Утром 10 марта 1920 года над озерцом, близ которого приткнулся скит, пророкотал низколетящий аэроплан с красными звездами на крыльях. Самолет ушел в сторону Медвежьей горы. Это событие не на шутку встревожило обитателей скита, и братская трапезная превратилась на время в весьма бурную кают-компанию. Обсуждалось одно — как быть дальше. Старший лейтенант Миклашевский твердо стоял на своем:
— Надо немедленно уходить дальше. К финнам… Нагрянут красные, господа, и перебьют нас, как куропаток. Пока лежит наст, пока не началась распутица, надо уходить. Три-четыре перехода — и мы в безопасности.
Безусловно, штурман был прав. Но отправляться в студеную глухомань могли не все. У Лемана распухли помороженные ступни. Грессер понимал, что ночевки в снегу ему уже не по возрасту. В конце концов решили разбиться на две группы. Миклашевский, Любимов, Ильютович, Демидов и Твердоземов уходят за кордон и там готовят выручку тем, кто остается пока в скиту: Леману и Грессеру. Им оставили по револьверу.
В последнюю минуту, когда группа Миклашевского уже готова была тронуться в путь, лейтенант Демидов, поймав прощальный взгляд Николая Михайловича, снял мешок с провизией, отдал его Твердоземову:
— Господа, я остаюсь. Должен же кто-то охранять командира.
Возражать ему никто не стал. Старец благословил лыжников.
Так они и остались втроем — Леман, Грессер и Демидов, не считая игумена.
На следующее утро отец Феофилакт вынес им охапку старых подрясников и прочего монашеского платья:
— Облачайтесь! Неровен час, нагрянут ваши недруги… За братию сойдете. Ишь как бородами обросли.
Посовещавшись, офицеры спрятали шинели, кители и кортики на чердаке баньки и переоделись в черное.
— Вы хоть крещеные? — спросил игумен.
— Православные, — ответил за всех Грессер, зная, что обрусевший Леман такой же немец, как и он — швед. Во всяком случае, в училищном храме Павла Исповедника на молебнах всегда стояли рядом.
Март двадцатого года выдался в здешних местах лютый. На третий день после ухода группы Миклашевского запуржило. С неделю почти безвылазно сидели в кельях, выбираясь ненадолго разве что за водой да дровами. Отсыпались за все бессонные ночи вахт, дежурств и тревог. Ходили с игуменом в часовню и молились за ушедших в безвестье путников, за тех, кто еще бился на белых фронтах и кораблях под Андреевским флагом, молились за свои заскорузлые души и поруганную Россию…
В келье брата Георгия Леман обнаружил краски, кисти и загрунтованные под будущие иконы доски. Неплохой рисовальщик, он скрашивал зимние вечера тем, что копировал образа. И заслужил похвалу отца Феофилакта:
— Вот ведь вас как Господь сподобил. Вам бы иконы писать, а не с оружием ходить…
Грессер убивал время за чтением Святого писания и Четьи Минеи — иных книг в скиту не было. Демидов сидел над дневником, описывая последний бой «Адмирала Непенина» и исход уцелевшей команды.
Так прожили они в скиту три месяца, и ушли в Финляндию в начале июня. Игумен Феофилакт одарил их на дорогу крестиками из карельской березы, освященными на Валааме. На память о семерых постояльцах остались у него семь икон, написанных Леманом: два Николы, Димитрий-воин, Георгий Победоносец и прочие святые, чьи имена носили его сотоварищи. Иконы, впрочем, неканонического письма. Но игумен Феофилакт хранил их в часовне до 1924 года, пока скит не закрыли и не разорили новые власти. До тридцатого года в избушках-кельях живали охотники, промышлявшие лис и юлка в тайге. Потом и они сгорели от забытого огня. Иконы же вместе с прочей нехитрой утварью разошлись по окрестным деревням…