Глава пятая. Тацит и провинции
Глава пятая. Тацит и провинции
Тема римских провинций, за которой постоянно ощущается другая, более широкая и значительная — «Рим и варвары», привлекала Тацита всю жизнь. Устойчивый интерес к северным окраинам империи и пограничным народностям и уникальные познания его в этой области предполагают личную, биографическую связь историка с провинциями, помимо той, о которой шла речь выше.
1. Район «специализации». Деятельность римского сенатора протекала частью в столице, частью вне ее, в провинциях или в армии. Официальные обязанности вне Рима Тацит выполнял, по-видимому, четыре раза. О его пребывании в армии в должности военного трибуна в конце 70-х годов не известно ничего; о проконсульстве в Азии уже говорилось. Наиболее важными и трудными для исследователя являются две другие его отлучки из столицы — одна между 100/101 и 104/105, другая — между 89 и 93 гг. Первая из них далеко не бесспорна. Предположение о том, что она вообще имела место, основано на письме Плиния Тациту, которое открывается фразой: «Я радуюсь, что ты благополучно прибыл в столицу».[82] Содержание письма показывает, что Тацит вернулся откуда-то издалека, слова о благополучном прибытии — что дорога была сопряжена с опасностями и неудобствами. Выступление Тацита в сенате по делу Мария Приска в январе 100 г. образует terminus post quem этой далекой отлучки, датировка IV книги «Писем» Плиния 104/105 г. — terminus ante quem. Римский сенатор рассматривался как должностное лицо, постоянно находящееся при исполнении служебных обязанностей, и не мог отлучаться из Рима произвольно. Любое длительное отсутствие его в столице могло объясняться только отправлением магистратуры в провинции. В данном случае наиболее соблазнительное предположение состоит в том, что Тацит был между 101 и 104 гг. наместником консульского ранга в одной из заморских провинций, так как представление об опасном путешествии связывалось для римлян, прежде всего с передвижением по морю. От подобного допущения, однако, приходится, скорее всего, отказаться, поскольку таких провинций было лишь две — Британия и Сирия, ни по одной из которых Тацит не обнаруживает никаких специальных знаний и ни в одной из которых он, судя по этому, не был. Единственные императорские провинции консульского ранга, которые Тацит знает досконально, — обе Германии. Путь оттуда был если не опасен, то достаточно долог и труден, чтобы оправдать слова о «благополучном прибытии».
В пользу предположения о службе Тацита в эти годы в одной из германских провинций говорит, во-первых, доподлинное, изнутри, знание лагерного быта, которое он обнаруживает в крупных исторических сочинениях, появившихся после 105 г., и которого нет в ранних произведениях, написанных до 99 г.; прифронтовыми и в этом смысле «лагерными» были прежде всего именно германские провинции; во-вторых — наличие в описании германских провинций в «Истории» и «Анналах» тех немотивированных географических деталей, о которых шла речь в связи с родиной Тацита и которые отсутствуют в «Германии», где, если бы Тацит лично знал страну уже в 90-е годы, они были бы наиболее естественны; в-третьих, в произведениях Тацита ясно ощущается необычная осведомленность его как историка в делах на германо-галльском пограничье и особый интерес к ним. Эти соображения дают возможность предполагать, что Тацит был наместником консульского ранга в одной из провинций Германии в 101–104 гг., хотя и не позволяют утверждать это сколько-нибудь решительно. Они, однако, во всяком случае, указывают на связь его с определенной частью империи, а тем самым подводят нас к вопросу о «профиле» его провинциальных магистратур и соответственно об отсутствии его в Риме в 89–93 гг.
Со времени Флавиев принцип «специализации» на тех или иных районах империи, прежде существовавший для прокураторов, распространяется также и на некоторую часть сенаторов. Учитывая все сказанное выше в связи с родиной Тацита и с той ролью, которую играют в его творчестве проблемы Галлии и Германии, вряд ли есть основания сомневаться, что районом «специализации» Тацита был Нижний и Средний Рейн и примыкавшие к нему земли. Мысль о том, что именно здесь провел он 89–93 гг., сейчас принята почти всеми исследователями. Служба Тацита в провинциях протекала в местах, хорошо ему известных с детства и юности, — в Галлии, Белгике, в пограничных с Галлией германских провинциях. Она дала ему запас наблюдений и сведений, занявших большое место в его творчестве; эти наблюдения и сведения касались не только административной стороны дела, а раскрывали перед ним внутренние исторические проблемы римского господства в провинциях, формировали его взгляды на общественное развитие в целом.
2. Страна контрастов. Земли, ограниченные на западе Роной, на севере Соной и швейцарскими озерами, на востоке Альпами и на юге течением Дюрансы, по крайней мере, с VI в. до н. э. были местом взаимодействия распространявшейся с юга эллинско-средиземноморской цивилизации и шедших с севера исконных кельтских влияний. Родной край Тацита представлял собой рубеж, разделявший эти два мира. На юг от него лежала приморская полоса с классическим средиземноморским климатом — жарким сухим летом, мягкой зимой, обильными дождями весной и осенью. Дальше к морю уходила равнина, чем ближе к Альпам — все более всхолмленная, чем выше по Роне — все более сухая, продуваемая обжигающим очистительным мистралем.
Иным дыханием веяло на этот край с севера. Холмистая, местами переходящая в гористую, заросшая труднопроходимыми лесами страна простиралась от Лиона на запад к океану и на север к Рейну. Людям средиземноморской культуры она представлялась антиподом их мира, неведомой и таинственной ледяной пустыней. «Зима здесь долгая и холодная, — писал один из них, — суровая до крайности. Иногда небо окутывается тучами, но из них не льется дождь, а сыплется обильный снег. В ясные дни земля покрывается льдом, от невиданных морозов вода в реках твердеет и образует естественные мосты. Не только обычные путники, которые странствуют кучками по нескольку человек, могут переходить по ним реки, но и десятки тысяч солдат с их поклажей и гружеными повозками пересекают реки по льду, не подвергаясь ни малейшей опасности».[83]
Противоположность сказывалась не только в климате, противоречие было здесь всеобщим законом, атмосферой жизни. Понятия «юг» и «север» были насыщены этническим и историко-культурным содержанием. Южная прибрежная полоса уже с VII–VI вв. до н. э. начала покрываться греческими колониями. Мастрамел, Массилия, Гланон, Никея и другие города стали проводниками средиземноморских — эллинских, этрусских, италийских — культурных влияний. Вплоть до римского завоевания и даже после него здесь широко пользовались греческим алфавитом, чеканили монету с греческой легендой, учили детей в школах, устроенных на греческий лад. Огромные территории, подступавшие к интересующему нас району с севера и эапада, были, напротив того, издавна заселены кельтскими племенами, которые в течение многих веков противостояли грекам и римлянам.
На кельтском севере изначально отсутствовало то главное, что отличало в глазах греков и римлян цивилизацию от варварства, — города. В прирейнских землях до походов Друза в 13–11 гг. до н. э. не было ни одного поселения городского типа, все они развились из римских военных лагерей или были построены римскими колонистами. В остальной части страны доримские города представляли собой лишь временные убежища, куда стекалось в минуту опасности окружающее население. Там, где существовали своего рода постоянные города, они не имели ничего общего с римским представлением о противопоставленном природной дикости архитектурно организованном, очеловеченном пространстве, а были всего лишь скоплениями обиталищ, сложенных из дерева и глины. Святилища местных культов, отражая верования галлов и особенности их цивилизации, тоже резко отличались от греческих и римских храмов юга. Вместо вытянутого прямоугольника каменного храма — круглые, квадратные и восьмиугольные, сложенные из дерева павильоны; вместо вынесенного вперед многоколонного портика — окружающая павильон крытая галерея; вместо статуи божества, которому посвящен храм, — невидимый и подчас никак не изображаемый дух местного источника или лесной заросли.
Эти противоположные влияния скрещивались и переплетались в том пограничном районе, с которым связана своим происхождением семья Корнелиев Тацитов. К середине I в. н. э. взаимодействие обоих элементов приобрело устойчивый характер, и население края с этого времени справедливо называют галло-римлянами.
Реальными носителями римской цивилизации были колонисты, и, прежде всего уволенные в отставку легионеры. При демобилизации такой колонист получал земельный надел. Надел этот, иногда сразу, иногда после бесплодных попыток придать ему классически римскую геометрическую форму, сводился к природным границам древнего кельтского поместья. Именно здесь происходило то смешение бытовых форм, производственных навыков и языков, которое так характерно для галло-римской цивилизации. Галльские слова, вошедшие в народную латынь, в основной своей массе — слова крестьянского быта и сельского производства: alauda — «жаворонок», camisa — «крестьянская рубаха», gamba — «бабка лошади» и т. д. Названия поместий, принадлежавших римским колонистам, отражают тот же процесс. Имена французских деревень часто напоминают янтарь, в котором застыли доисторические насекомые, — в них тоже спит живое прошлое. Увольнялись из армии ветераны; одного звали Солемнис, другого Альбиний, третьего Флор, четвертого Габиний; выделенные им угодья представляли собой древние галльские урочища, названия которых кончались исконным кельтским суффиксом — ас(-us), и оба элемента — римский и галльский, пришлый и коренной, — сплелись в названиях, до сих пор заполняющих карту Южной Франции: Солиньяк, Обиньяк, Флориак, Габиньяк.
Переплетение местного и римского проявлялось и в одежде. Галлы продолжали носить штаны, неведомые грекам и римлянам и столь их поражавшие, но поверх очень скоро стали надевать тунику. Прошло немного времени и римские туники стали здесь носить по-галльски — одну на другую, выпуская подол и рукава нижней из-под верхней, оторачивать выпущенный край мехом, шерстью, бахромой, делать рукава длинными. Эти галльские особенности постепенно проникли в Италию, а затем вернулись оттуда на родину уже как римская мода. В результате щеголи, чтобы выглядеть особенно столично, надевали галльскую тунику с рукавами; слуги, сопровождавшие ехавшего с охоты богатого галла, если судить по сохранившимся рельефам, мало чем отличались от италийских рабов; пестрый галльский плащ — сагум — постепенно становится излюбленной верхней одеждой римских легионеров.
Люди, носившие галло-римскую одежду, жили в галло-римских домах. Отличительными особенностями галльского жилища до прихода римлян были: большое общее помещение, объединявшее всю семью; открытый очаг как непременная принадлежность подобного «зала»; обыкновение как бы слеплять такие комнаты-хижины, образуя общий дом, рассчитанный на множество семей. Со времени Ранней империи эти местные черты причудливо соединяются с греко-римскими формами архитектуры и интерьера. Дома-особняки с атрием и перистилем широко распространяются в городах Нарбонской провинции, но, подчиняясь исконному галльскому обыкновению, подчас сцепляются в своеобразные жилые блоки. Парадные просторные столовые — экусы, нередкие в италийских особняках I в., казались галлам чем-то вроде их привычного зала; в экусах поэтому начинают устраивать большие открытые очаги, и в таком виде они становятся кельтской принадлежностью римского особняка. Еще Сидоний Аполлинарий, поэт V в. н. э., описывая свою галльскую виллу, рассказывает о «столовой, где огонь, столь часто пылавший в сводчатом очаге, оставил на всем слой сажи».[84]
Синкретизму в материальной жизни соответствовал синкретизм в духовной сфере, прежде всего религиозный. Древние кельтские боги сливаются с наиболее приближающимися к ним в народном сознании богами греко-римского пантеона. Галло-германский Тевтат слился с Меркурием и стал как бы двуединым богом цивилизации, мира и труда. Самого Меркурия начинают изображать на кельтский лад — с рогами, имя его обрастает галльскими эпитетами — Arvernorix (племени арвернов), Visucius (мудрый). Этот бог с римским именем, галльским обликом и галло-римским содержанием необычайно популярен в Галлии — около 450 надписей и 350 изображений его рассеяны по всей стране.
Единство галльского и римского начал не вело, однако, к их взаимному упразднению и растворению в чем-то третьем, несходном с образовавшими его компонентами. Суть духовной ситуации, в которой в I в. находились здешние галло-римляне, заключалась в том, что обе эти жизненные стихии выступали в постоянном взаимодействии и сопоставлении, и, чем более тесным было взаимодействие, тем четче становилось сопоставление, тем острее чувство как бы двойного бытия. Римляне, например, энергично прокладывали дороги и сооружали много мостов. Строились эти мосты обычно на месте старых кельтских бродов, которые тоже продолжали служить для переправы. Во время одной и той же поездки человек пользовался дарами римской цивилизации и тут же — дарами кельтских божеств, чьими созданиями, по общему убеждению, были броды. Ни мосты, ни броды не представлялись ему обезличенными «дорожными сооружениями». Первые были связаны с римскими солдатами и чиновниками — с властями, которым за каждый переезд надо было уплачивать подать, вторые — с разлитыми в водах и зарослях, журчащими и шелестящими древними кельтскими полубогами-полудухами. Последние были не менее реальны, чем первые, и расплачиваться с ними надо было точно так же: возле одной из подобных переправ на дне реки в наши дни найдено 17 тыс. римских и галльских монет — приношений богине брода.
3. Цена цивилизации. Противоречия местной жизни обнаруживали не только свое единство, но и свой антагонистический характер. К I в. н. э. средиземноморское влияние, воплощенное в цивилизации покоривших край римлян, поддерживаемое и направляемое ими, было преобладающим. Однако ушедшая с поверхности и загнанная в глубину кельтская стихия давала себя знать постоянно и во всем. Основой романизации был прежде всего сам город, город как таковой, построенный всегда по единому плану, с магистралями «север-юг» и «восток-запад», с форумом, храмами и базиликой у места их пересечения. Жизнь сельского населения протекала в ограниченных естественными рубежами мелких ячейках территории, сохранившихся здесь до сих пор как наиболее реальные единицы географии и этнографии, которые французы называют pays и одна из которых никогда не бывает похожа на другую. Галльский язык, которым пользовались в деревне, был диалектально дробным, царившая в городах и насаждавшаяся через школы латынь была грамматически упорядоченной и — в литературной своей форме — вечной, неизменной, единой на всей территории мировой империи. В городе, таким образом, главным было: «регулярность», разумная упорядоченность, единообразие и система; главным в сельской местности — дробность бытия, неповторимая индивидуальность всего местного, особенного, отдельного.
Право оставаться самим собой — это и есть свобода, и насаждение римского единообразия непосредственно выступало как угнетение. Земля покоренного племени делилась на геометрически правильные прямоугольники, которые распределялись по строгой иерархии: лучшая — ветеранам, худшая — галлам, обрезки — арендаторам. Сами племена делились на категории — союзные, свободные, податные. Подати платили в соответствии с установленными квотами: 2,5 % от ввоза и вывоза, 5 % на наследство, 5 % за отпуск раба на волю, 1 % на продаваемые товары, не говоря уже об общих прямых налогах — основном и подушном.
Власть величественного мирового абстрактного единообразия, подавлявшего пеструю галльскую старину, все местное и исконное, опиралась на прямую военную силу, и забыть об этом никому не было дано ни на мгновение. На побережье Средиземного моря, у Альп, стоял 40-метровый трофей Августа с надписью, где перечислялись покоренные римлянами местные племена. В Араузионе (совр. Оранж) на триумфальной арке были воспроизведены в мраморе отрубленные головы галльских вождей. В театре того же города в глубине сцены лицом к зрителям постоянно стояла огромная статуя императора в полном вооружении. Периодически страну охватывали восстания: в 21 г. — Сакровира, в 68 — Виндекса, в 69 — Марикка, в 70 — Цивилиса. Восстания неизменно подавлялись, но ощущение жестокости и бесчеловечности римской власти, напора и силы, с которой все местное, корневое, свое стремилось выбиться из-под этого пресса, было всеобщим.
К нему присоединялось, впрочем, и другое чувство. При всем гнете и насилии римское господство означало рост богатства, распространение цивилизации, усложнение жизни и труда, торжество над хаотическими силами природы. Насильственно насаждаемая римская государственность воспринималась как плата за приобщение к классической античной культуре.
Центральным образом галльской мифологии и теогонии была Земля. В ее недрах обитал Суцелл — главный бог земных сил, плодородия и мертвых. Культ земли и мертвых порождал эстетизацию смерти, ритуальное расчленение трупов, поклонение мертвым головам. В культовых залах святилищ, в нишах каменных столбов грубыми гвоздями прикреплялись отрубленные человеческие головы. Собственноручное убийство осужденных судом друидов входило в обязанности членов этой древней галльской жреческой коллегии. Духовное и эстетическое представало как противоестественное. Боги изображались в виде полулюдей-полуживотных, подчас с тремя лицами на одной голове, в виде змеи с бычьей головой, быка с тремя рогами. Древние авторы говорят о расцвете у галлов особого красноречия — нарочито темного, изобилующего гиперболами, причудливыми образами.
Все это было в корне противоположно тому строю представлений, который несли с собой римляне с их театрами, храмами, статуями антропоморфных богов, с публично отправляемыми и до прозаичности просто организованными культами, с их невиданными здесь ранее школами для разных слоев населения, со своеобразными риторическими «университетами». Образование стало частью и орудием романизации — учиться значило учиться латыни, готовиться к римской службе. Но оно же приобщало ко всему богатству античной культуры, создавало представление о законе и праве, меняло быт и нравы. Человек в этой атмосфере улавливал прежде всего двойственность общественной действительности, где римское и неримское выступали как сосуществующие начала, ни одно из которых не могло рассматриваться как абсолютное. Он приучался рассматривать как центральную общественную проблему проблему развитого и сильного государства, которое подавляло свободу и индивидуальность, но преодолевало застой, дикость, местничество открывало путь к иной культуре. Здесь складывалось ощущение, что государство, свобода и культура составляют величайшие ценности человеческого бытия, но что отношения между ними двойственны, запутанны и сложны. Опыт, накопленный Тацитом еще в родной Галлии, порождал общее впечатление противоречивости исторического бытия и о неразрывном единстве противоречий, его составляющих. Практическая деятельность Тацита-магистрата в провинциях развила и углубила это исходное ощущение, обогатила его конкретным общественно-историческим содержанием.
4. Мир или свобода. Как римский магистрат Тацит не мог не проводить в провинциях ту политику, которая со времен Августа стала обязательной, — политику мира. Она выражалась в отказе от больших завоевательных кампаний и в усиленной романизации покоренных областей. Она не сводилась к практическим мероприятиям в области провинциального управления или освоения новых территорий, а была связана с определенным представлением об отношениях между властью и людьми, и потому за ней стояла некая общественная философия. Тацит суммировал ее главные положения в речи, которую вложил в уста Петилия Цериала — римского полководца, убеждавшего вождей галльских племен не поддерживать восстание Цивилиса; речь эта вобрала в себя и собственный опыт Тацита — опыт общения римского магистрата с народностями Галлии или Германии. Основное в речи Цериала — мысль о том, что «римский мир», pax Romana, представляет собой единственную альтернативу «варварской свободе», barbarorum libertas, — догосударственной вольнице, игре местнических и эгоистических интересов, дикости и войне всех против всех. Противоположность «римский мир» — «варварская свобода» дополняла и углубляла противоположность централизованной власти и местной традиции, лежавшую в основе политики и идеологии раннего принципата в целом. При перенесении этой системы в провинции в централизованной римской власти главным становилось преодоление примитивного, непосредственно присваивающего и потому всегда местнического, племенного, дробного отношения человека к природе и действительности и ориентация на отчужденно единообразные государственные формы общественной жизни. «Римский мир» означал признание этой отчужденно единообразной системы залогом выживания ее частей. «Любите и охраняйте мир, — говорили римские магистраты галлам, британцам, покоренным германским племенам, — любите и охраняйте Город, который все мы, победители и побежденные, с равным правом считаем своим. Перед вами выбор между покорностью, обеспечивающей вам спокойную жизнь, и упорством, таящим смертельную опасность; вы уже испытали и то и другое; пусть же опыт заставит вас выбрать первый из этих путей».[85] Политическая сфера, таким образом, отделялась от трудовой и личной; первая переходила в ведение далекого и абстрактного центрального правительства, а человеческое существование сосредоточивалось во второй. В таком своем виде «мир» (pax) становился обобщенным выражением самой сущности принципата: ведь и сами императоры, и официальная пропаганда, и широкое общественное мнение видели оправдание и смысл этого строя в том, что он устранил гражданские войны и их последствия, установил мир и эффективную систему администрации, потребовав взамен отказа отдельных лиц и групп от вмешательства в вопросы управления и от самостоятельной инициативы в этой области.
Противоположностью pax для Тацита является не только и не просто bellum, «война», a bellum omnium contra omnes — «война всех против всех», discordiae — «распри» и audacia — «дерзость». Эта противоположность «миру» воплощена в варварах-германцах, британцах и кельтах, которые и живут в царстве междоусобиц, ссор и беспорядков. Именно постоянные распри — источник поражений варваров в столкновениях с Римом и страданий, которые им приходится переносить потом. «Сильные нашими усобицами и распрями, — говорил один из варварских вождей, — обращают римляне пороки врага к славе своего войска».[86] Сложность, однако, состоит в том, что ни германцы, ни британцы, ни даже галлы не могут отказаться от своих усобиц, потому что своеволие и неподвластность единоначалию — это не только источник их слабости, но и содержание их высшей ценности — свободы. Подлинную и конечную противоположность «римскому миру» образует именно она, и проблема состоит в том, «предпочесть свободу или мир».[87]
Но перед этим выбором стоят не только варвары. Проблема «свобода или мир» уже более ста лет образует суть и средоточие также и истории Рима, и Тацит понимал это с самого начала, как видно из формулы, которой открывается первое его произведение и с которой в сущности связано все его творчество: будущее Рима зависит от того, удастся ли соединить «вещи, издревле несовместимые, — принципат и свободу».[88] Речь здесь идет о том контрапункте римской истории, о котором мы говорили выше, — о республиканской свободе, неотделимой от полисных порядков, изжившей себя и некогда поставившей римское государство на грань катастрофы; о принципате как форме преодоления полисных порядков, подчинения интересов родов и групп, олигархий и городских республик интересам мировой державы, воплощенным в принцепсе; о совместимости — или несовместимости — этих двух начал римской жизни, уходящего и набирающего сил, но равно присутствующих в действительности. Только так понятие «мир» раскрывало всю сложность своей смысловой структуры. В нем соединялись представление об ограничении завоеваний и усилении романизации в провинциях с представлением об отказе от инициативы и самостоятельности ради спокойствия государства в целом. Понятие это, таким образом, содержало единую общественно-историческую характеристику, действительную для Рима и провинций.
Ключевые формулы — «свобода и (или) принципат», «варварская свобода», «свобода или мир», «единовластия потребовали интересы мира» — не случайно сосредоточены в ранних книгах Тацита и в начале «Истории», т. е. на тех страницах, которые создавались непосредственно после 97 и до 105 г. Тацит писал их после четырех лет магистратской деятельности в одной из пограничных провинций и, может быть, продолжая службу в другой провинции того же облика. Впечатления от пребывания и службы в этих умиротворяемых, но не умиротворенных краях и привели Тацита к мысли о том, что при всей его противоположности варварству Рим включен в некоторые общественные процессы, единые для него и для внеримского мира. Понимание коренных вопросов истории и жизни империи как вопросов всеобщих, в равной мере действительных и для Рима, и для его варварской противоположности, отрицало исключительность Рима-города, исключительность традиций и судеб его гражданской общины, лишало римские исторические ценности абсолютного значения, показывало, что время их если не прошло, то проходит.
Попробуем проследить этот ход мысли на конкретном материале. В книгах Тацита он раскрывается прежде всего в эпизодах, которые посвящены восстаниям германских и галльских народов и в которых поэтому содержится прямое сопоставление варварского и римского миров. Такими эпизодами являются борьба римлян с мятежными вождями британских кельтов Калгаком, Каратаком и Боудиккой, с руководителями галльских восстаний Валентином и Сакровиром, с германцами, поднявшими на борьбу против Рима своих соотечественников, — Арминием и Цивилисом.
Исходным состоянием германских, британских, галльских племен и народов являются внутренние усобицы, распри, отсутствие солидарности: «ничего еще не добившись, галлы уже начали ссориться»;[89] «вожди восстания действовали без всякого общего плана».[90] Задача их состоит в том, чтобы преодолеть эти мелкие и тягостные ссоры и установить объемлющую весь народ антиримскую солидарность. Но ведь и римляне, внешне столь единые и дисциплинированные, не чужды того же состояния внутренней смуты, вызванной игрой эгоистических интересов. Агрикола в речи к солдатам намекает, что Домициан не дает им завершить покорение Британии; Цивилису удается подготовить свое восстание потому, что он прикидывается сторонником Веспасиана, ведущего гражданскую войну против Вителлия; успехи Сакровира связаны с тем, что Тиберий не обратил вовремя внимания на восставших эдуев, «будучи погружен в разбор доносов»,[91] а «римские военачальники спорили, кому из них возглавить военные действия».[92] Преодолеть разброд и эгоизм, сплотиться для защиты общенародных интересов римлянам так же необходимо, как варварам.
Но при этом, разумеется, между римлянами и варварами есть глубокое различие. Оно касается того исторического дела, той цели, ради которой те и другие сплачивают свои силы. Для галлов, германцев, британских племен такой целью является свобода, для римлян — мир. Движимые воспоминаниями о былой свободе, вот-вот, кажется Калгаку, должны восстать не только его соотечественники британцы, но и галлы. Когда Цивилису действительно удается их поднять, то главной целью войны он объявляет возвращение свободы. Арминий твердит германцам, что они должны последовать лучше «за ним, который ведет их к свободе и славе, чем за Сегестом, ведущим к постыдному рабству»,[93] и от соплеменников, подпавших под влияние римлян, германцы требуют, чтобы те уничтожали своих поработителей и вновь стали «свободными среди свободных».[94] Поднимая восстание британских народов против римлян, Боудикка рассчитывает на «всех тех, кто еще не сломлен порабощением и клялся на тайных собраниях отвоевать утраченную свободу».[95]
Римляне исходят из того, что жизнь не только в Италии и столице, но и в завоеванных провинциях должна строиться по принципу pax. Поэтому их колонии сплошь да рядом не принимают никаких мер обороны и живут «столь же беспечно, как если бы кругом царил мир»,[96] а колонисты, по словам самих германцев, «издавна женятся на наших женщинах, породнились с нами, здесь их родина и родина их детей».[97] Но поэтому же римляне подавляют и истребляют независимые, живущие войной и для войны местные племена, и, лишь «создав пустыню, они говорят, что принесли мир».[98] Господство римлян обеспечивает «блага мирной жизни», но от этого оно не перестает быть господством, грубым и насильственным, неотделимым от «вечного гнета налогов, произвола ростовщиков, жестокости и надменности правителей».[99] Даже независимо от насилий и жестокости, взятый сам по себе, насаждаемый римлянами мир означает привычку к смирению перед властью, предполагает уход в частную жизнь, отказ от помыслов о свободе, от энергии самостоятельного существования. «С помощью удовольствий римляне вернее, чем оружием, удерживают людей в подчинении».[100] Круг замкнулся. Перед лицом варварской свободы принципат и его «мир» оказались теми же, что перед лицом свободы римской, и в сопоставлении со «сладостными благами мира» свобода варваров была ничем не хуже и ничем не лучше свободы римских республиканцев. Август «принял под свою руку истомленное гражданскими раздорами государство»[101] точно так же, как римские полководцы «вступили в земли галлов по просьбе их же предков, едва не погибших от междоусобных войн».[102]
5. «Совесть рода человеческого». Важная особенность разбираемых эпизодов состоит в том, что в них чаще, чем в других, употребляется слово virtus, и в том, главное, что это исконно римское понятие используется для характеристики вождей восставших племен в равной, если не в большей, мере, чем при описании римских полководцев. Virtus римского полководца Германика явствует прежде всего из описания его личности и его подвигов, virtus его противника Арминия отмечена Тацитом прямо. Доблестному поведению легата Британии Публия Остория посвящена целая глава, но такая же глава повествует о доблести захваченного Осторием в плен Каратака, и именно в речи Каратака говорится о древней virtus британцев. Сражаясь с Цивилисом, римский легат Вокула признается, что римляне «былую доблесть утратили»,[103] тогда как в уста Цивилиса Тацит вкладывает фразу, достойную Саллюстия: «Свободой природа наделила даже бессловесных скотов, доблесть — благо, данное лишь человеку».[104] Перед решительным сражением у горы Гравпий оба противника, и Агрикола и Калгак, говорят о virtus своих воинов. Сходство вождей римлян и варваров идет и дальше — оба подчас оказываются слишком доблестными для того мира, к которому принадлежат, и потому оба гибнут. Так, Сакровир, видя, что его восстание разгромлено, бежал с товарищами в загородную усадьбу. «Там он поразил себя своей рукою, а остальные — пронзив насмерть друг друга. Подожженная усадьба сгорела, и огонь поглотил их тела».[105] Поражение Сакровиру нанес командующий верхнегерманскими легионами Гай Силий, который тоже несколькими годами позже «упредил неизбежное осуждение добровольной смертью».[106] Virtus Сакровира оказалась несовместимой с галльской неорганизованностью, virtus Силия — с римским единодержавием. Судьба Калгака, противника Агриколы, неизвестна, но нетрудно представить себе, что ожидало вождя разгромленного антиримского восстания. Тацит намекает на то, что и преждевременная смерть Агриколы тоже была убийством. Причиной гибели обоих был в конечном счете римский принципат и римский принцепс — «повелитель, враждебный доблести».[107]
Силы, которые делают неизбежной гибель обоих, друг другу противостоящих носителей virtus, выступают особенно ясно в рассказе об Арминии и Германике. Идеал Арминия и цель всех его действий — свобода. Он «ведет германцев к свободе и славе»,[108] он «возвратил им свободу и уничтожил римские легионы».[109] Но свобода в Германии, как и в Риме, неотделима от распрей, распущенности, легкомыслия, эгоизма и потому губит человека, поставившего ей на службу свою концентрированную энергию, целенаправленную волю, всю силу духа: «Арминий столкнулся со свободолюбием соплеменников; подвергшись с их стороны преследованию, он сражался с переменным успехом и пал от коварства своих приближенных».[110] Рассказы о смерти Германика и о смерти Арминия уравновешены — первый значительно больше по величине, но последний занимает особенно важное место, так как завершает книгу; — они сознательно сопоставлены: Арминий умер в 21 г. и перенос этого сообщения во II книгу «Анналов» был сделан нарочито, в нарушение хронологии; указания на непосредственные причины смерти даны в подчеркнуто близких формулировках.
Близость рассказов об Арминии и Германике делает особенно очевидным различие в их судьбах. Оба погибли от происков приближенных, но в случае Арминия эти происки проистекали из разброда его соплеменников, из их ненависти к его планам объединения Германии, тогда как за интригами, жертвой которых пал Германик, стояла сила, прямо противоположная. «Вожди смертны, государство вечно», — объявил в своем эдикте по поводу смерти Германика убивший его Тиберий.[111] Убил Германика заложенный в империи дух организации и иерархии, устранявший свободу, самобытность, яркую неповторимость личности, а потому в конечном счете и virtus: «Не по нраву пришлась властителям приверженность к народоправству их сыновей, и их погубили не из-за чего-либо иного, как только за то, что они замышляли вернуть римскому народу свободу».[112]
Но, родившись и выросши в провинции, столько в провинциях прожив и прослужив, столько передумав над их судьбами, Тацит видит за этой политической и государственно-правовой противоположностью единство — нравственное, человеческое и историческое; для него как писателя и мыслителя эти три сферы были нераздельны. Libertas изживает себя, и, чтобы выстоять, народ должен прийти к организации, единовластию и миру. Но, последовательно искореняя libertas, власть грозит перерасти в безликую тиранию — и только.
Суть состоит в том, что оба эти состояния равно губительны для единственной подлинной силы, одухотворяющей историю, превращающей ее из пустой длительности в неиссякаемый поток человеческой энергии, поставленной на службу общему делу, — virtus. В основе взглядов, выработанных Тацитом в провинциях, лежали коренные, исходные категории римской жизни и римской государственности эпохи конца Республики и Ранней империи — libertas, pax, discordia, virtus, но он развернул и обобщил их в некоторую универсальную систему, увидел в их диалектическом движении ход и развитие мировой истории. Само это понятие всеобщей истории и единой закономерности, объемлющей римский и варварский мир, означало конец римско-античного этапа европейской культуры, в основе которого всегда лежало представление об иерархической несоизмеримости «одетого тогами племени» (или соответственно «эллинов») и всех остальных. Преступность Домициана для Тацита в конечном итоге заключается в том, что он стремился подавить не только «голос римского народа», не только «свободу сената», но и «совесть рода человеческого» (conscientiam generis humani).[113]
Это крайняя точка и поворотный пункт в развитии Тацита как мыслителя и человека. Перед тем, кто понял, что высшим критерием общественного поведения и нравственности является «совесть рода человеческого», открывались дотоле неведомые пути. Они вели либо к восточно-греко-римскому культурному и философскому синкретизму нового типа, либо к Тертуллиану и Оригену. Тацит по этим путям не пошел. Он был римским гражданином во втором или третьем поколении, сенатором в первом и, как для всякого неофита, Рим, его действительность, идеал и история обладали для него всеобъемлющим обаянием и неодолимой притягательной силой. Он остался в том мире, от которого, как он сам видел, дух живой истории отлетал.