Глава девятая. Диалектика истории. «Диалог об ораторах»
Глава девятая. Диалектика истории. «Диалог об ораторах»
Если «Жизнеописание Агриколы» закономерно возникло на определенном этапе развития римской биографии, а «Германия» продолжала традицию сочинений, сопоставлявших римлян с другими народами, то последнее из малых произведений Тацита также стоит в определенном ряду — в ряду крайне распространенных на протяжении всего I в. книг, рассуждений и речей об упадке красноречия и его причинах.
1. Упадок красноречия и принципат. Уже через несколько лет после установления диктатуры Цезаря Цицерон скорбел о том, что «форум римского народа… забыл изысканную речь, достойную слуха римлян»,[149] а в конце правления Тиберия историк Веллей Патеркул задавался вопросом, почему расцвет словесного искусства в последний век Республики к его времени сменился полным упадком. Сохранившийся текст «Сатирикона» Петрония начинается с рассуждения на эту же тему: «Именно вы, риторы, не в обиду вам будь сказано, первыми загубили красноречие»,[150] и в эти же годы корреспондент Сенеки прокуратор Луцилий интересовался, почему время от времени вообще и в их эпоху в частности «возникает род испорченного красноречия».[151] Квинтилиан, обобщив и проанализировав накопленный в Риме опыт ораторского искусства, пришел к необходимости написать книгу «О причинах порчи красноречия».[152] Диалог Тацита стоит в этом же ряду: «Ты часто спрашиваешь меня, Фабий Юст, — начинается это сочинение, — почему предшествующие столетия отличались таким обилием одаренных и знаменитых ораторов, а наш покинутый ими и лишенный славы красноречия век едва сохраняет самое слово „оратор“» (гл. 1). Книга и представляет собой ответ на этот вопрос.
Римляне были на редкость практически и трезво мыслившим народом, презиравшим отвлеченные словопрения. Если в течение полутора веков общественное мнение государства было обеспокоено упадком красноречия, а самые выдающиеся деятели культуры упорно размышляли о его причинах, дело, видимо, заключалось не только в литературе и стилистике. Речь шла о гораздо более глубоких и важных насущных проблемах общественной жизни. В сочинениях перечисленных авторов указывается чаще всего одна из двух причин «порчи ораторского искусства». Первая носит непосредственно общественно-политический характер: красноречие — выражение и залог свободы; только в государстве, где важные решения обсуждаются публично, искусство доказывать и убеждать имеет смысл, живет и развивается; там, где такие решения принимаются принцепсом и выполнение их обеспечивается военной силой, оратору делать нечего и искусство его никнет; режим принципата именно поэтому означает конец красноречия. К этому сводилась основная мысль диалога Цицерона «Брут»; о страданиях, которые им приходится терпеть за свою верность свободе, разглагольствуют наставники ораторского искусства у Петрония. «Одна лишь свобода способна питать и лелеять великие умы, — говорилось в анонимном трактате „О возвышенном“. — Мы же, современные люди, с детских лет воспитывались в правилах исправного раболепия и… по моему глубокому убеждению, способны сделаться всего лишь великолепными льстецами».[153]
В тех же сочинениях содержится, однако, и другое объяснение — на первый взгляд не связанное с политикой, а носящее скорее психологический характер. Оно развито особенно полно в трактате «О возвышенном». В основе словесного искусства лежит категория возвышенного. «Возвышенное — отзвук величия души», и «самым возвышенным следует признать уместный и благородный пафос» (с. 17). Его антиподом являются погружение в повседневный быт и в помыслы о благополучии, его источником — «возвышенная героика» (с. 20), «действие и борьба» (с. 21). Именно борьба, столкновение индивидуальностей и взглядов, состязание между ними и образуют психологический климат, в котором расцветает искусство слова: «Дух питается благородным соперничеством»;[154] «какова у людей жизнь, такова и речь».[155] Причина упадка красноречия — в дегероизации человека и жизненной атмосферы, его окружающей.
Противоречие между этими двумя объяснениями, однако, было кажущимся или, во всяком случае, поверхностным. Переход от республики к принципату предполагал монополизацию государственных решений принцепсом и означал не только оттеснение от них римского сената, но и «деполитизацию» провинциальных рабовладельцев. Эти изменения реализовались в новой структуре власти, в увеличении роли армии и бюрократии, в официальном осуждении республиканской политической практики, но не только в них. Преданность интересам государства и ответственность за его судьбы, инициатива и личная энергия в деле его защиты и укрепления, твердость в отстаивании своих взглядов были такой же частью республиканской традиции, как определенные формы власти и принципы государственного управления. Политическое содержание было неотделимо здесь от содержания человеческого, жизненного, общественно-нравственного, поведенческого; политика и нравственность объединялись нормативным представлением о свободной деятельной энергии, поставленной на службу государству, как о высшем благе. Поэтому теоретики словесного искусства, рассуждавшие о губительности единоличной власти для красноречия, и те, что скорбели об упадке ораторского дела в результате отчуждения общественной жизни и прозаизации типа человека, говорили в сущности об одном и том же. Философы и писатели I в. были правы, говоря о том, что кризис традиционного красноречия неуклонно углубляется, а авторитет оратора падает: высокая роль общественного красноречия и высокий авторитет оратора были порождениями республиканского строя и должны были исчезнуть вместе с ним.
Но городская республика с ее системой ценностей не была одной из равно возможных, произвольно избираемых общественных форм античности. Она представляла гражданскую общину, полис, без которого собственно античный мир был немыслим, и принципат, отменив городскую республику как политическую структуру, не мог устранить строй жизни, мыслей и чувств, основанный на признании гражданской энергии, воплощенной в действии и слове, идеалом и нормой. Этика общественной энергии, основанная на преданности государству, гражданской доблести, правовой свободе и защите их словом, как бы отделялась от республиканских порядков как таковых и признавалась органической чертой гражданской общины вообще, а потому и сохранявшей все свое значение при принципате I в., который и в самосознании, и объективно был с этой общиной так крепко связан.
Эта ситуация составляла главное содержание жизни Тацита и его творчества. На «трудолюбии и деятельной энергии» он построил свою сенатскую карьеру, а потом и идеальный образ современного сенатора. При сопоставлении с иным, варварским строем эта же ситуация раскрылась как источник не только силы, но и слабостей римского мира. Споры о былом красноречии и причинах его теперешнего упадка давали возможность подойти все к той же этике «трудолюбия и деятельной энергии» еще с одной точки зрения — с точки зрения сопоставления красноречия при Республике (и тем самым самой республики) и красноречия эпохи принципата (и тем самым самого принципата), т. е. с точки зрения исторического развития римского государства.
2. С того берега. Небольшая книга Тацита, завершающая цикл его малых произведений, оценивается иногда как «самое значительное сочинение по истории римской литературы, дошедшее до нас от древности»,[156] иногда как «драгоценнейшая жемчужина латинской литературы».[157] Можно принимать подобные оценки или отвергать их. Трудно, однако, не согласиться с тем, что перед нами шедевр художественно-философской диалектики, стоящий в одном ряду с «Федоном», «Племянником Рамо» или «С того берега».
В «Диалоге» передается разговор, посвященный состоянию ораторского искусства и причинам его упадка. Участники разговора, свидетелем которого, как сообщается на первой же странице, был и молодой Тацит, — крупнейшие ораторы описываемой эпохи — 70-х годов I в. Некоторые из них — Випстан Мессала, Юлий Секунд — известны по иным источникам и представляют собой реальных деятелей римской истории, другие — Куриаций Матерн, Марк Апр — почти или полностью не поддаются отождествлению с конкретными лицами. В центре диалога речи трех из них — Апра, Мессалы и Матерна. В каждой мы без труда узнаем одну из общественных позиций, описанных в главе 1 настоящей книги и характерных для флавианского времени.
Для Апра высшим видом духовной деятельности является судебное и политическое красноречие. Превосходство его явствует как из практических, так и теоретических соображений. С точки зрения «житейской полезности» красноречие предпочтительно потому, что приносит славу, деньги, влияние, удовлетворяет честолюбие и обеспечивает благосклонность принцепса (гл. 5-10). С более общей точки зрения в деятельности судебного оратора самое важное — связь его с живой жизнью сегодняшнего дня, непосредственное участие в конфликтах и спорах современников (гл. 10). Эта особенность судебного оратора раскрывает перед ним всю ценность и значительность сегодняшней общественной практики и несущественность старомодной, покрытой пылью мертвой древности. «Признаюсь вам откровенно, что при чтении одних древних ораторов я едва подавляю смех, а при чтении других — сон» (гл. 21). За отрицательным отношением Апра к старому красноречию стоит целая эстетическая система; прекрасное для него — это преизбыток жизни — пышность, блеск, изобилие, расцвет, наслаждение (гл. 22). Ораторское искусство конца Республики плохо тем, что ему «не хватает дарования и сил» (гл. 21), что в нем мы «не ощущаем блеск и возвышенность современного красноречия» (там же), «овладевшего более красивой и изящной» манерой выражаться, не став от этого менее действенным и убедительным: «ведь не сочтешь же ты современные храмы менее прочными потому, что они возводятся не из беспорядочных глыб и кирпича грубой выделки, а сияют мрамором и горят золотом?» (гл. 20). Критерий красоты — сила, здоровье и напор жизни: «как и человеческое тело, прекрасна только та речь, в которой не выпирают жилы и не пересчитываются все кости, в которой равномерно текущая и здоровая кровь заполняет собой члены и приливает к мышцам» (гл. 21). Таков же и критерий человеческой ценности в целом: «Я хочу, чтобы человек был смел, полнокровен, бодр» (гл. 28).
Мы видели, что эта система взглядов была характерна для тех общественных сил, которые поднимались вместе с принципатом, воплощали его враждебность римско-сенатской традиции, эстетизировали исторический динамизм, имея своими главными идеологами так называемых «доносчиков» — всемогущих временщиков Нерона и Флавиев. Текст диалога не оставляет сомнения в том, что Апр есть обобщенный образ этих людей. Его красноречие отличалось «мощью и пылом» (гл. 24), подобно красноречию Эприя Марцелла; он отстаивает (гл. 19–20) тот тип судебных речей — стремительных, сжатых, идущих прямо к сути дела, — которыми славился Аквилий Регул, утверждавший, что речь должна сразу «хватать за горло».[158] По мнению Апра, красноречие ценно тем, что внушает страх (гл. 5), о Регуле было сказано, что «люди его боятся, а страх обычно сильнее любви»;[159] на протяжении всего диалога Апр весел и нередко отпускает шутки — такая шутливая веселость считалась отличительной чертою Вибия Криспа. На Марцелла и Криспа как на свои образцы Апр ссылается и сам (гл. 5, 8). Он происходит из одного из галльских племен (гл. 7) — как знаменитые доносчики времени Тиберия и Клавдия Юлий Африкан и Домиций Афр.
Главное, однако, состоит даже не в этих, хотя и показательных, реалиях. Главное, во-первых, в том, что Апр прокладывает себе путь в обход людей родовитых, сразу тем самым противопоставляя себя римско-сенатской традиции (гл. 8), и в том, во-вторых, что красноречие для него есть средство привлечь к себе расположение принцепса (гл. 8) и терроризировать знатных и богатых, впавших в немилость (гл. 6), что он солидаризируется с императорскими отпущенниками (гл. 8), вызывавшими наибольшую ненависть в римском обществе этой поры. Апр, другими словами, полностью повторяет тот путь от идеи прогресса к аморализму, внутреннюю логику которого мы проследили в главе 1, говоря о людях «сенатского меньшинства».
Столь же полно представлено в «Диалоге» и характерное для «сенатского большинства» понимание культуры как традиции. Этот взгляд защищает в своей речи Випстан Мессала. Он тоже начинает с экскурса в историю римского красноречия (гл. 25), на основании которого приходит к выводу о бесспорных преимуществах былого ораторского искусства перед современным, о глубоком кризисе последнего: «… из приведенных мною примеров стало яснее, через какие ступени прошло красноречие на пути к своему нынешнему упадку и вырождению» (гл. 26). Если аргументация Апра носила в основном эстетический и, так сказать, вкусовой характер — современное красноречие хорошо потому, что делает жизнь красивее, богаче, приятнее, то доводы Мессалы исходят из таких понятий, как нравственность, знание и гражданская ответственность. Современные речи плохи «непристойностью слов, легковесностью мыслей и произволом в построении» (гл. 26), они недостаточно «мужественны», а потому и рядятся в те элегантные одежды, которые вызывали восторг Апра. Для древних же ораторов характерны «бесконечный труд, повседневное размышление и непрерывные занятия всеми, какие только ни существуют, отраслями науки» (гл. 30). Оратор поэтому отличен от ритора нравственной природой своего искусства, в котором речь идет «о добре и зле, о честном и постыдном, о справедливом и несправедливом» (гл. 31).
Деградация красноречия, таким образом, не может не отражать деградацию общественной морали: «Кто же не знает, что и красноречие, и другие искусства пришли в упадок и растеряли былую славу не из-за оскудения в дарованиях, а вследствие… забвения древних нравов» (гл. 28). Вывод из предлагаемого Мессалой сравнения состоит в том, что для решения споров надо исходить не из понятия приятного, а из понятия ценности. Ценностью же является не ремесленная изощренность оратора, не искусство само по себе и удовольствия, им доставляемые, а общественная ответственность человека, преданного интересам государства (гл. 32). Такую ответственность ощущали люди республиканской поры, как, например, Брут (гл. 25). Именно тогда, в годы Республики, нравственность оратора, его искусство и нормы общественной жизни образовывали единство, утрата которого составляет главную характеристику флавианской эпохи.
Эти взгляды Мессалы рассматриваются в «Диалоге» как внутренне связанные с воззрениями третьего участника спора — Куриация Матерна. Последний обещает поддержать Мессалу и добавляет: «Что же касается Апра, то он обычно отстаивает взгляды, противоположные нашим» (гл. 16). Указания на такую расстановку сил в споре повторяются на протяжении книги несколько раз (24.1; 27.1), что на первый взгляд кажется странным, поскольку Мессала — защитник подлинного, высокого красноречия, тогда как Матерн, в прошлом преуспевавший политический и судебный оратор, ко времени, описываемому в книге, как раз разочаровался в этом искусстве, и отстаивает превосходство поэтического творчества.
Поэтическое творчество представляется ему высшим видом деятельности, так как «для него нужно, чтобы дух удалился в первозданно чистые и ничем не поруганные края и, пребывая в этом святилище, наслаждался созерцанием окружающего; таковы истоки подлинного, вдохновенного словесного искусства, такова изначальная сущность его… В том счастливом, или, если сохранить принятое у нас наименование, золотом веке, бедном ораторами и преступлениями, изобиловали поэты и пророки, дабы было кому воспевать доблестные деяния, а не для того, чтобы защищать дурные поступки» (гл. 12). «Что завидного в жребии твоего Криспа или твоего Марцелла, которых ты мне приводишь в пример? То, что они живут в постоянном страхе или нагоняют страх на других?.. Что, обреченные льстить, они никогда не кажутся властителям в достаточной степени рабами, а нам — достаточно независимыми» (гл. 13). «Так пусть же сладостные музы, как назвал их Вергилий, перенесут меня, удалившегося от треволнений и забот и необходимости ежедневно совершать что-нибудь вопреки желанию, в свои святилища, к своим родникам, и да не буду я больше, трепеща и покрываясь мертвенной бледностью в ожидании приговора молвы, испытывать на себе власть безумного и своекорыстного форума» (там же).
В каждом из этих отрывков, кроме мысли о необходимости удаления от суеты мира в чистоту поэтического творчества, содержится и еще нечто. В первом сказано, что есть изначальное, подлинное красноречие, назначение которого совпадает с назначением поэзии и состоит в прославлении прекрасного мира, связь же красноречия с судом над преступлениями есть явление позднейшее и ненормальное. Во втором — что современные ораторы погружены в чувство страха, внушаемого или испытываемого ими, что они связаны с императором и что оценка их Матерном и людьми его типа противоположна оценке их государем. В третьем — что желание уйти в царство муз порождено стремлением избавиться от этого страха.
Каждое из этих суждений в речи Матерна продолжено и развито. По своей природе красноречие не содержит ничего дурного, плох тот вид, который оно приняло теперь: «что касается своекорыстного и кровожадного красноречия, то оно вошло в употребление лишь недавно». «Своекорыстное и кровожадное красноречие» есть характеристика деятельности доносчиков, которые получали за возбуждавшееся ими обвинение крупное денежное вознаграждение, а затеянные ими процессы обычно заканчивались смертью осужденного. Матерн близок этим осужденным и говорит от их лица: доносчики Марцелл и Крисп для него разновидность вольноотпущенников, т. е. клевретов принцепса (гл. 13); он обещает выступать в сенате, «только если надо будет спасать кого-нибудь от опасности» (гл. 11), т. е. от обвинений тех же доносчиков; его раздражает необходимость «писать завещание, которое явилось бы залогом безопасности для наследников», т. е. отказывать часть своего состояния императору, как поступали благонамеренные сенаторы. Матерн — человек с четкой общественно-политической позицией, противник флавианского режима. Его стремление к уходу в уединенные размышления и творчество раскрывается как форма отрицания существующего, подобно прославлению старины у Мессалы.
Позиция его характеризовалась не только отрицательно — неприятием окружающей действительности, но и положительно. Содержание ее состояло в борьбе против временщиков Нерона (гл. 11), в прославлении Катона (гл. 2–3), которого восхвалял в «Диалоге» Мессала, а в жизни — Тразея Пет, вождь стоической оппозиции в сенате в 60-х годах, в драматическом рассказе о последних республиканцах (гл. 3), которых демонстративно чтили те же оппозиционеры-стоики. Матерна роднит со стоиками не только его явная оппозиционность, не только содержание и направление его произведений, но также стремление уклониться от общественных обязанностей, фигурировавшее среди обвинений, предъявлявшихся людям стоической оппозиции, упорство, с которым он пишет одну оппозиционную трагедию за другой, хотя это и угрожает ему смертельной опасностью (гл. 3), несговорчивость, упоминаемая в источниках как черта многих стоиков I в.
Матерн так же полно и точно воплощает римский оппозиционный стоицизм I в. н. э., как Апр — мировоззрение сенатского меньшинства, а Мессала — взгляд «ревнителей старины». Полнота и точность, с которой в «Диалоге об ораторах» перечислены и характеризованы культурно-исторические типы времени, создают впечатление завершенности — и этого времени, и этих типов. Перед нами полнота ретроспекции, а не живая неправильность борющихся противоречий действительности. Такая установка входила в замысел Тацита. «Это мое сочинение», писал он в начале «Диалога» (гл. 1), «требует не таланта, а памяти, памяти ума и сердца». Ретроспективный характер книги явствует и из ее содержания, и на времени ее создания. В тексте указывается, что описанный разговор происходит в шестой год правления Веспасиана, т. е. в 74–75 гг. н. э., написан же «Диалог», скорее всего, в первые годы II в. Высказывалось обоснованное мнение о том, что это небольшое сочинение возникло в ходе работы Тацита над «Историей» — примерно в 105–107 гг. он должен был подойти к рассказу о правлении Веспасиана и живо воссоздать в памяти людей и атмосферу 70-х родов, что и нашло отражение в «Диалоге». Множество косвенных данных подтверждает этот взгляд. В книге ясно ощущается, что она написана «с того берега», из Антониновой поры, когда грозы и битвы флавианской эры уже отшумели. Куриаций Матерн говорит о своей оппозиционности с откровенностью, в условиях Домицианова правления совершенно невозможной. Свободно и прямо упоминается Эприй Марцелл; Квинтилиан в своей книге, появившейся в середине 90-х годов, ни разу не называет его — такой ужас внушал этот человек даже через 20 лет после смерти, даже официально осужденный принцепсом и сенатом. Аквилий Регул в той мере, в какой он включен в образ Апра, изображается не без лирической симпатии, с которой о нем как раз в 106 г. вспоминал друг Тацита Плиний.[160] Главное же состоит в том, что это — книга о красноречии, что все персонажи — ораторы, что красноречие рассматривается здесь как основная и определяющая форма духовной деятельности и культуры, тогда как и эта роль красноречия, и острота его проблем, и ораторы такого типа кончились вместе с флавианством.
Оживление красноречия в 80-90-е годы было связано с обострением политической борьбы принцепса с сенатом и в этом смысле продолжало традиции римского общественного красноречия. Конец доносительства и террора был концом гражданской проблематики «искусства искусств» древнего Рима. Красноречие флавианского времени было связано с остаточно сохранявшимся политическим характером культуры. Плиний вспоминает об общественной роли и влиянии, которыми в его молодости, т. е. при Домициане, «пользовалось прекраснейшее дело оратора», и противопоставляет этому положению то, что окружает его уже в 100 г. — «мелкие, ничтожные тяжбы», декламация и риторика, лишенные государственного и нравственного смысла.[161] Особенность домицианова времени состояла в том, что добродетели гражданской общины еще сохраняли для многих престиж и смысл, и в борьбе с республиканскими пережитками принцепсу приходилось резать по живому. Поэтому в доносах, интригах и расправах жила еще — пусть уродливая и нечистая — политическая страсть, которая ощущалась в особом — пусть извращенном и кризисном — красноречии этой поры. Установление власти Антонинов, как мы уже знаем, знаменовало конец этапа; вместе с террором ушли политические страсти, а с ними былое значение красноречия: кончился не тот или иной стиль ораторского искусства, кончилась эра красноречия как средоточия мысли и культуры. Тацит рассказывал о былом, в самой теме его книжки и в ее названии было что-то от «воспоминаний ума и сердца».
Как же написан его рассказ? Кажется, в первый и бесспорно в последний раз в его жизни — легко и весело. Нам трудно представить себе автора «Анналов» забавным и веселым. Между тем, по крайней мере, в первые годы II в., то был светский, занимательный и остроумный человек. Он жил в это время открытым домом, где толпились поклонники его таланта, легко заговаривал в театрах и цирках с незнакомыми людьми, развлекался охотой и сочинением стихов. Он умел уловить комичность лица или ситуации и подчеркнуть ее, пряча улыбку за беспристрастностью серьезного рассказчика. Его mots были убийственны и, должно быть, ходили по всему Риму. В последних (из дошедших до нас) книгах «Истории» и тем более в «Анналах» этот юмор почти неощутим, он целиком тонет в страсти, возмущении и гневе; в «Диалоге» он окрашивает все повествование. Оно строится как пародия на судебный процесс, с адвокатами, ответчиками и истцами, пересыпано шутками, возражения высказываются с улыбкой, его заключительная фраза: «Все рассмеялись, и мы разошлись».
Откуда это появилось и что это значит?
Два основных начала, взаимодействие которых образует древнеримскую культуру, принимали в ее истории разные формы — культуры как традиции или как обновления, нравственно-эстетического комплекса boni или audaces, сенатской идеологии с ее культом римской старины и идеологии принципата, направленной на подчинение чисто римских форм жизни новым, греко-провинциальным. Цицерон и Вергилий, Август и Веспасиан стремились свести оба полюса к некоторому единству, но из таких попыток никогда ничего не получалось, пока каждый из этих принципов был воплощен в определенных общественно-политических силах, реально противостоявших одна другой. По причинам, разобранным выше, в эпоху Антонинов их реальное противостояние кончилось, во всяком случае в своем прежнем смысле, и Тациту едва ли не первому стало ясно, что обе так долго противостоявшие друг другу традиции объективно образовывали единство.
После тех речей, в которых участники диалога выявили различия своих позиций, Тацит помещает еще одну речь, посвященную тому, что «для великого красноречия, как и для пламени, нужно то, что его питает» (гл. 36), в Риме же его питали страсть, динамизм и энергия, неотделимые от своекорыстия, честолюбия, стремления к власти и успеху.[162] Мысль об аморальности личной своекорыстной энергии и о неполноценности культуры, на ней основанной, нам уже известна, Тацит развивал ее в «Германии», но здесь она делает новый поворот. Аморально не красноречие само по себе и даже не вкусы и нравы, делающие его популярным и влиятельным. И то и другое производно от состояния общества, где личное отношение граждан к государству ведет к борьбе мнений, спорам и распрям. Тацит увидел теперь в свободе не только универсальный принцип, присущий разным общественным структурам, но, прежде всего двойственную историческую характеристику определенного этапа римской истории и определенного типа римской культуры. Само красноречие, сама система культуры, центральным элементом которой оно является, общество, эту культуру породившее, принадлежат этапу свободы и в ней черпают и свое величие, и свое осуждение. «Мы беседуем не о чем-то спокойном и мирном, чему по душе честность и скромность; великое и яркое красноречие — дитя своеволия, которое неразумные называют свободой; оно неизменно сопутствует мятежам, подстрекает предающийся буйству народ, вольнолюбиво, лишено твердых устоев, необузданно, безрассудно, самоуверенно; в благоустроенных государствах оно вообще не рождается… Да и в нашем государстве, пока оно металось из стороны в сторону, пока не покончило со всевозможными кликами и раздорами, и междоусобицами, пока на форуме не было мира, в сенате — согласия, в судьях — умеренности, пока не было почтительности к вышестоящим, чувства меры у магистратов, расцвело могучее красноречие, несомненно превосходившее современное» (гл. 40).
Перед нами определенный исторический тип общества, в котором плюсы и минусы неотделимы друг от друга и сбалансированы. Величие и яркость ораторского слова, через которое выражают себя время и его культура, существуют лишь потому, что общество необузданно, лишено направляющего разума, легкомысленно верит словам, ждет их и слушается каждой удачной речи. Этот период со своими достоинствами и пороками кончился и сменился другим. Теперь нет «могучего красноречия», как нет «клик и раздоров», зато есть «мир на форуме» и «согласие в сенате». Возникло общество с другой культурой и другим красноречием, а, следовательно, со своими плюсами и минусами, нашедшее полное и завершенное воплощение в Антониновом принципате. Люди живут в «упорядоченном, спокойном и процветающем государстве» (гл. 36), но оно потому таково, что все решает принцепс, и отстаивание своих общественных взглядов либо чревато опасностями, которые подстерегают Матерна, либо выглядит старомодной глупостью, какой оно представляется Апру. Поэтому хорошо, что нет старого красноречия, и плохо, что его нет. Спор между Апром, Матерном и Мессалой и соответственно между культурой как обновляющей жизнь энергией и культурой как традицией или внутренней духовностью решался не аргументами и не логикой. Его решение давала история, в свете которой выявлялась и расчлененность римской культуры на периоды, и двойственность каждого из ее этапов, и внутреннее их единство. Тацит — историк, и диалектика его исторического мышления рождается именно здесь. Три общественные позиции и три типа культуры, представленные в «Диалоге», воплощены в определенных людях. Люди эти между собой друзья. Беседа начинается с того, что Апр и Секунд приходят навестить Матерна. Это сразу же доказывает их близость, так как они пришли поддержать поэта, на которого его произведения только что навлекли серьезные неприятности. Матерн их принимает не в атрии, как официальных посетителей, а в одной из внутренних, выходящих на перистиль, комнат дома, где протекала жизнь семьи. Они называют друг друга «мой» и «наш», что примерно соответствовало у римлян нашему «дорогой» (гл. 14, 27), обращаются друг к другу с улыбками (гл. 11), обнимаются при прощании (гл. 42), весь разговор носит дружеский, непринужденный характер.
С точки зрения реальных отношений и условий описанной в книге эпохи все это невероятно. Апр, как мы помним, — «доносчик», Мессала — ревнитель старины, Матерн — ненавистник современности, поэт, близкий к стоикам. За каждым из них стоят реальные прототипы, живые люди, чьи отношения были менее всего похожи на дружбу. «Доносчик» Коссуциан не дружил с ревнителем старины Тразеей Петом, а был его заклятым врагом и не беседовал с ним по теоретическим вопросам, а добивался (и добился) в сенате его осуждения на смерть. «Доносчик» Марцелл обменивался со стоиком и разоблачителем придворной клики Гельвидием не соображениями о развитии риторики, а «яростными упреками».[163] Близкий к стоикам поэт Персий не делился своими творческими планами с защитниками императорских прокураторов и отпущенников; когда он умер, его архив пришлось скрывать от «доносчиков» во избежание неминуемой конфискации. Друзья недовольных, вроде младшего Плиния, не пускали к себе в дом Аквилия Регула, а в случае необходимости общались с ним через посредников, встречались только в общественных местах и называли его не «дорогим», а «негодяем» и «пройдохой».[164] Критика современного красноречия была не предметом дружеского спора, а поводом для обвинения и расследования, как недовольство окружающей действительностью и стремление уйти от нее в частную жизнь — поводом для осуждения на смерть.
И в то же время изображенные Тацитом отношения не просто выдумка или ложь. Основные социально-психологические типы, общественные позиции и концепции культуры эпохи раннего принципата, представленные в «Диалоге», были порождены единой исторической ситуацией — все углубляющимся, но не законченным процессом превращения Рима-города в Рим — мировую державу при сохранении системы ценностей, ориентированной на полис. Поэтому различные взгляды на жизнь, общество и культуру были связаны рядом переходов и росли из единой основы до тех пор, пока с Антонинами Рим не стал и в идеологическом отношении подлинно мировым государством, не оторвался окончательно от полисных представлений и не перешел в иную культурно-историческую эру. Создавая «Диалог об ораторах» в первые годы Антонинов, Тацит, с одной стороны, ясно помнил время, когда отразившиеся в его книге противоречия были четкими я непримиримыми, с другой — не мог не ощущать, что этой непримиримостью положение не исчерпывалось, что в ретроспекции становилась очевидной объективная сближенность полюсов, равно принадлежащих целостной, законченной исторической системе. Оттого-то он и стремился воссоздать здесь прошлое не как ряд событий, а как духовную среду, как тип людей и отношений, словом, как определенную культурную атмосферу, и потому же он ощутил это прошлое как область постоянного взаимодействия того, что было, с тем, что могло быть, факта с вымыслом или, по крайней мере, с домыслом. Предмет его изображения раскрывался как действительность особого типа — еще реальная и в то же время уже художественно организованная.
Иллюстрацией к сказанному может служить хотя бы время описанного в книге разговора. Оно точно указано и вполне реально — шестой год правления Веспасиана (гл. 17), т. е. между 1 июля 74 г. и 1 июля 75 г. н. э. Но тут же выясняется, что это, пожалуй, и не совсем так, ибо разговор происходит через сто двадцать лет после смерти Цицерона, т. е. позже 7 декабря 76 г. Этот разговор, безусловно, был, так как Тацит при нем присутствовал (гл. 1), но, может быть, все-таки и не был, раз два главных действующих его лица, с одной стороны, — «знаменитейшие в ту пору таланты нашего форума» (гл. 2), а с другой — не упоминаются ни в одном из многочисленнейших источников по флавианской эпохе и, таким образом, почти определенно относятся к лицам вымышленным. Тацит запомнил происходивший разговор совершенно точно и обещает пересказать его с сохранением даже всех риторических фигур (гл. 1), но почему-то не может вспомнить, сколько томов речей древних ораторов было к этому времени опубликовано (гл. 37), хотя факт этот был, так сказать, профессионально важен для каждого из участников беседы и для самого Тацита.
Точно так же и весь диалог представляет собой одновременно рассказ о реальных столкновениях действительно противоположных точек зрения, выражавших враждующие общественные силы, и ретроспективную утопию. В речи Апра прорываются кровожадные намеки, указывающие на то, что в своем поведении он мало чем отличался от Суиллия Руфа или Меттия Кара. Он говорит о своем низком происхождении и своем презрении к знати почти теми же словами, какими временщики Клавдия добивались в сенате репрессий против аристократии. Мессала противопоставляет себя Апру и Секунду с презрением, действительно звучавшим в обращениях исконных знатных римлян к провинциальным выскочкам (гл. 28). Собеседники говорят «взволновано и как бы по вдохновению» (гл. 14), «решительно и смело» (гл. 15), с «горячностью, страстью и пылом» (гл. 24), и это естественно, потому что каждый из них выражает одну из магистральных линий в развитии Рима и его культуры, за каждым стоят люди, книги, эпоха. И в то же время весь диалог представляет собой шуточную инсценировку судебного разбирательства (гл. 4, 5, 16, 42). Люди умерли, книги прошли, эпоха кончилась, и в защите их возникает элемент некоторой стилизации, а воссоздание несуществующих больше споров превращается в веселую эстетическую игру. «Споры такого рода дают пищу уму и доставляют приятнейшее, насыщенное ученостью и литературой, развлечение, и не только вам, спорящим об этих предметах, но и всякому, кто вас слушает» (гл. 14). Воспоминание о культуре прошлого, ее исторический, философско-нравственный, эстетический анализ, само повествование о ней приобретают характер свободной художественной деятельности и таким образом становятся уже фактом новой культуры, принадлежащей будущему.
Какие же выводы следовали из всего того, что Тацит понял и выразил в «Диалоге об ораторах»? Во-первых, что решения пережитых проблем надо было искать в пережитой истории: не в этике — наставлениях о том, как надлежит вести себя образцовому сенатору и полководцу, и не в общей теории культуры — утешительном, в конечном счете, противопоставлении Рима как единого целого варварству, а в истории — каким было то, что было и чего нет, почему оно было таким и стало иным, что это значит? «Диалог об ораторах» образует не только развернутый эпизод «Истории», но и логический переход от «Агриколы» и «Германии» к первому большому историческому сочинению Тацита.
Второй вывод состоял в том, что теперь писать историю флавианства можно; «с того берега» Тацит понял, в чем суть пережитой эпохи и нашел метод постижения прошлого, соответствовавший его жизненному и общественному опыту; он мог теперь писать «серьезно и достойно», не рискуя примкнуть «ни к хулителям, ни к льстецам». Третий вывод гласил, что историю писать не только можно, но и нужно. Тот факт, что «Диалог» создавался одновременно с «Историей», очень важен для понимания как обоих этих произведений, так и творческой эволюции Тацита в целом. В «Диалоге» противоречия доантониновой эры выступили в их относительности и завершенности; их диалектика была поэтому нестрашной и даже веселой, сродни художественной игре — именно о такой диалектике Энгельс однажды сказал, что «у нее есть и консервативная сторона: каждая данная ступень развития познания и общественных отношений оправдывается ею для своего времени и своих условий».[165] В «Истории» в целом преобладала другая сторона Тацитовой диалектики — острое ощущение живой еще нормы римского исторического развития, римской virtus, и поругания ее в деятельности и идеологии как Флавиев, так и их противников. Анализируя «Историю», мы убедились в том, что эта норма сохраняла для Тацита все значение и обаяние общественного идеала — колебавшегося, как всякий идеал, на границе действительности и веры, но который тем более нужно было показывать и вспоминать: «Я считаю главнейшей обязанностью летописи сохранить память о проявлениях доблести и противопоставить бесчестным словам и делам устрашение позором в потомстве».[166]
Наконец, последний вывод состоял в том, что писать историю величия и унижения римской virtus было не только можно и нужно, но еще и стоило. Стоило потому, что — и до тех пор, пока — деятельная ответственность гражданина перед своим государством была не просто воспоминанием и не просто иллюзией старого историка, а именно общественным идеалом, живым в сознании многих, «нерушимая верность»[167] ему оставалась хоть и не политической, а духовной, но все равно живой и актуальной общественной позицией. В этой атмосфере и в этом убеждении Тацит и создал «Историю», ставшую его самым совершенным и прекрасным произведением, где трагизм и энергия жизни звучат единой мелодией. И эта атмосфера, и это убеждение изменились в годы работы над «Анналами» — последним сочинением историка.