Глава девятая. Мукден
Глава девятая. Мукден
— Алло, алло! Кто у телефона?
— Начальник штаба четвертого Сибирского корпуса.
— С вами говорит главнокомандующий. Здравствуйте, милый Ведель!
— Здравия желаем, ваше высокопревосходительство!
— Я хочу вас предупредить, мне, быть может, понадобятся ваши славные войска. Японцы предприняли глубокий обход против нашего правого фланга!
— Не посмеют, ваше высокопревосходительство!
— Как не посмеют? Они уже вчера вечером дошли до линии деревень Салинпу, Ламуху, а конница — чуть ли не до Симинтинской дороги.
Минутная пауза.
— Да есть у вас карта?
В китайской фанзе, в тридцати верстах от вагона Куропаткина, генерал Ведель кричит:
— Крымов, Крымов, скорее карту!
Крымов, мой коллега по академии, сразу нашел на карте деревню и своим толстым пальцем указал растерявшемуся шефу. [231]
— Ну что, нашли? — спрашивает Куропаткин.
— Подлецы, ваше высокопревосходительство! — ответил Недель после небольшой паузы...
Разговор этот происходил 17 февраля 1905 года. Шло Мукденское сражение.
Я сидел в поезде главнокомандующего. Неизбежность катастрофы была уже ясна: орудийная канонада доносилась не только с фронта, но уже и с фланга и чуть ли не с тыла, грозно обозначая неумолимое обходное движение.
У нас на правом фланге были сосредоточены только что прибывшие из России необстрелянные полки. А против них двигалась армия Ноги, закаленная в кровопролитных боях под Порт-Артуром.
Мне лично, кроме того, хорошо был известен тыл нашего правого фланга, так как, вернувшись из боя под Сандепу, я был послан обследовать состояние тыловой позиции под Мукденом. Наспех построенные форты нельзя было сравнить с ляоянскими укреплениями. Да к тому же они оказались наполовину засыпанными песком, поднимавшимся при ветре с берегов реки Хунхэ. Зная, какую роль при обороне играли китайские деревни, я счел тогда же своим долгом проехать верст десять на фланг укрепленной позиции, и тут уже удивлению моему не было границ: строго исполняя указания верховного командования, армии проложили по всей равнине вдоль гаоляновых полей широчайшие тыловые пути. Вдоль каждого из этих путей стояли столбы с дощечками, на которых ярко-черной краской было обозначено: тыловой путь такого-то армейского корпуса!
Любой прохожий и проезжий узнавал без труда, и к тому же из официального источника такие вещи, которые армия должна беречь в строжайшем секрете. Мало того, прошло короткое время, и японская армия использовала для преследования наших войск эти заранее заготовленные, отлично отделанные нами дороги.
В тот солнечный февральский день, когда я объезжал эти места, здесь еще не было видно признаков войны. Соскучившись от долгой стоянки на месте и полного безделья, многочисленные обозные роты и нестроевые команды играли в городки посреди широчайших и чисто выметенных улиц. Китайские детишки оживляли мирную картину своим гортанным веселым смехом при каждом попадании палки в городок. Солдат было несметное множество, но ни одного часового не было выставлено. Я стал искать офицеров, чтобы узнать о мерах, принятых для охраны селений хотя бы от хунхузов, отряды которых под руководством японцев становились все более дерзкими.
До меня уже доходили и раньше слухи о картежной игре среди офицеров, но все же я не ожидал застать самого начальника гарнизона — какого-то обрюзгшего подполковника — среди дня во главе большого стола, на котором кучей лежали кредитные билеты. Появление мое никого не смутило, и начальник, узнав с величайшим удивлением о моей миссии, объяснил, что никаких распоряжений по приведению деревни в оборонительное состояние он не получал, а потому и предпринимать ничего не собирается. [232]
— Да в конце концов,— сказал он,— это дело саперов, а не наше! У нас для этого даже инструмента нужного нет...
Об этом я со свойственным молодости пылом составил возмущенный рапорт Эверту, но, по-видимому, рапорт был «пришит к делу» и остался документом для будущих историков.
Как же все-таки случилось, что мы так внезапно и неожиданно могли быть обойдены и что канонада с каждым часом все дальше продвигалась на север?
После операций под Сандепу все наши три армии, силой свыше 300 000 человек при 1320 орудиях и 56 пулеметах, вытянулись в одну сплошную линию протяжением около ста пятидесяти верст. Страх перед возможностью обхода достиг у Куропаткина максимального предела, и, чем больше прибывало из России подкреплений, тем длиннее становился фронт.
Хотя о японцах мы имели уже гораздо больше сведений, чем в начале войны, но разгадать, куда направится армия Ноги, наше разведывательное отделение все же не могло. При таких условиях все генштабисты главной квартиры с Эвертом во главе настаивали на образовании общего могучего резерва и составили даже по этому вопросу подробный доклад. Однако мы сознавали, что осуществить этот простой план все равно не удастся. Командующие армиями сумеют привести все доводы против образования общего резерва за счет ослабления их сил.
Заменивший Гриппенберга Каульбарс будет подготавливать новое наступление на то же злосчастное Сандепу; Бильдерлинг, занимая центр всего расположения, станет доказывать растянутость фронта 3-й армии, а командующий 1-й армией Линевич подчеркнет значение горного района на левом фланге.
Войска, положившие столько труда на укрепление своих участков, как бы сроднились с ними и вросли во все эти бесчисленные форты, землянки и ходы сообщения. Нужна была какая-то посторонняя внешняя сила, чтобы оторвать их от насиженных мест. А этой силы у Куропаткина не могло быть. Японцы знали слабости нашего командования и потому, несмотря на превосходство наших сил, сами решили перейти в наступление.
Если в предыдущих сражениях у Куропаткина имелся какой-то заранее намеченный план, то под Мукденом он как бы добровольно передал с самого начала всю инициативу в руки Ойямы, а тот играл с нами, как кошка с мышкой.
В первых числах февраля он в буквальном смысле «напугал» Куропаткина наступлением Кавамура на крайнем левом фланге, отстоявшем чуть ли не за сотню верст от главной квартиры, и для получения нужного эффекта придал наступающим войскам одну из дивизий, прибывших из-под Порт-Артура. На свое счастье, он встретил с нашей стороны прежде всего знаменитого у нас генерала Алексеева. Генерал Алексеев имел еще и прозвище. Не знаю почему, но его прозвали Желтоглазым. Это был генерал из «хозяйственных»: его воинский дух приходил в возбуждение, едва раздавался первый выстрел. Тогда Желтоглазый начинал распоряжаться и приказывать. [233]
— Как раздадутся первые артиллерийские выстрелы,— рассказывал мне казачий сотник, забубенная лихая головушка, состоявший при Желтоглазом ординарцем,— так я уж знаю свое дело! «Мулов, муликов наших подальше в тыл» — это для моего старика самое главное дело.
Встретившись с армией Кавамура, Алексеев ради спасения «муликов» и имущества откатился сразу перехода на два назад. А вечером этого дня он плакался своему лихому ординарцу:
— Плохо мое дело! Плохо!
— Да уж не так плохо, ваше превосходительство,— пытался возразить ординарец.— Арьергарды выставлены, японцы не преследуют, завтра получим подкрепление!
— Ах, да что ты, дорогой,— возражал Алексеев.— Это все пустяки! А ведь корпуса-то мне теперь не дадут...
На это, конечно, мой приятель ему ответа дать не смог.
Не все, однако, начальники были похожи на Алексеева, и напрасно рассчитывал Куроки на быстрый успех на левом фланге. Славные Сибирские корпуса дрались, как львы, и кровью своей создали репутацию непобедимости командующему 1-й армией — Линевичу.
Бешеные демонстративные атаки Куроки действовали больше на Куропаткина, так как кошмар возможного выхода японцев по кратчайшему направлению на наши сообщения висел над ним с самого начала войны. Об этом постоянно напоминал ему его предшественник адмирал Алексеев, об этом он, вероятно, не раз сам вспоминал после минут, пережитых под Ляояном.
Развивая свою демонстрацию постепенно к центру нашего расположения, неприятель стал громить Путиловскую сопку из подвезенных им на фронт осадных и морских орудий, от которых душа уходила в пятки не столько у войск, сколько у их престарелых начальников.
При таких условиях армия Ноги могла спокойно предпринять глубокий обход нашего правого фланга. С этой минуты все фатально вело нас к печальной развязке.
Общего резерва у Куропаткина не было. Оставалось только по мере продвижения японцев к северу загибать постепенно наш фланг, образуя новый фронт для прикрытия Мукдена с запада. Но Куропаткин потерял веру в своих подчиненных.
Наступила общая растерянность. Через голову непосредственного начальства Куропаткин вырывал полки и даже батальоны, направляя их для затыкания дыр. В результате никто уже не знал, кому следует подчиняться, тем более что для объединения командования на новом фронте создавались один за другим импровизированные отряды.
В этой обстановке даже мне, молодому капитану, довелось получить в командование отряд. Это был отряд, составленный из хлебопеков. Характерно, что на пятый день наступления Ноги наш главнокомандующий генерал-адъютант Куропаткин не имел в своем распоряжении никаких других солдат, кроме хлебопеков.
Я встретил главнокомандующего случайно под вечер, на переезде через железную дорогу, неподалеку от Мукденского вокзала. [234]
Остановив коня, Куропаткин с явно вынужденной улыбкой сказал:
— Там, у Северного разъезда, японцы что-то пошаливают. На всякий случай, Игнатьев, возьмите два батальона хлебопеков. Они сейчас выстроены у моего поезда. А у вокзала захватите батарейку да по дороге соберите два-три десятка казачков и ведите отряд к Северному разъезду. Там развернитесь и прочно займите его.
Самое название —Северный разъезд — привело меня в беспокойство, так как наводило на мысль об окружении нас японцами. Такая возможность не приходила мне в голову, пока меня посылали на Южный или на Западный фронт. В штабе же Куропаткина продолжал царить оптимизм. Там я ежедневно видел схемы, внушавшие полное доверие к общему положению; там я читал приказы о формировании нового фронта под начальством Каульбарса, о переброске в Мукден все того же 1-го Сибирского корпуса под начальством Гернгросса; там я слышал о нашем переходе в решительное наступление. Но, видимо, всей этой штабной работой начальство мечтало только оправдать себя перед историей.
Мой Северный разъезд оказался расположенным на небольшой насыпи, прикрывавшей нас от японцев. Вокруг — полное безлюдье, и только по рельсам быстро, без свистков то и дело мчались на север товарные поезда. Они вывозили из Мукдена все, что можно было успеть спасти.
Главная квартира переживала последние тревожные часы своего пребывания в Мукдене. Но, видимо, для поддержания падавшего с каждым часом настроения окружающих главнокомандующий, несмотря на критическое положение, не решался отправить свой поезд на север.
«Я здесь, я еще не отступил»,— должны были говорить каждому проходившему через мукденскую площадь ярко освещенные вагоны.
Эверта, к которому я приехал доложить о положении дел на Северном разъезде, встретил у поезда. Куда девались самодовольная улыбка, самоуверенный тон этого бравого генерала?
Не слушая моего доклада, он схватил меня за рукав полушубка и уже не командным, а каким-то просящим тоном сказал:
— Примите, голубчик, скорее в свое командование топографическое отделение. Вы его найдете на втором пути в теплушках. Скорей, скорей распорядитесь погрузить все имущество вон на эти повозки, что вы видите там, у домиков.
«С ума сошел», — решил я.
Уж если спешить, так скорее можно вывезти имущество по рельсам, чем по дороге, тем более что Мандаринская дорога на север проходила в непосредственной близости к железной.
Все укладывали тюки «дел» на длинные парные дроги из-под хлеба!
Я решил действовать на свой риск и страх. Быстро обежал пять теплушек, где сидели мои новые подчиненные — офицеры-топографы, солдаты-чертежники и писаря.
Безвестные труженики-топографы считались офицерами самого последнего разряда. Они жили, ели и спали вместе с солдатами среди [235] вороха карт, схем и «дел». Вид этих груд бумаги только утвердил меня в решении не исполнять приказа начальства.
— Забирайте побольше хлеба, воды и свечей! После этого заприте наглухо вагоны и не выходите в течение двух дней. Поняли? — сказал я топографам.
Я знал, что каждую ночь происходило маневрирование у нашего, казалось бы, мирно стоявшего поезда. То ли железнодорожное начальство хотело показать главнокомандующему свое рвение; то ли по присущему нам, русским, вкусу к переменам какие-нибудь начальники перебирались со своими вагонами из хвоста поезда в середину. В результате этих ночных маневров никто по утрам не знал, где какой вагон находится.
Отыскав сцепщика, подлезавшего с фонариком под какие-то скрепления, я тихо сказал:
— Послушай, братец, вот тебе список номеров пяти вагонов, которые ты сейчас же отцепишь и пристегнешь к первому же отходящему на север поезду.
Свое распоряжение я подкрепил трешкой.
— Покорнейше благодарю, ваше благородие. Будет исполнено! — прошептал сцепщик.
Впоследствии, когда мукденский кошмар кончился и я стал разыскивать свои вагоны, то три из них оказались в Харбине, а два докатились до самой Читы. Так или иначе, ценные карты были спасены, а за мной закреплена должность начальника топографического отделения.
По-иному окончилась эпопея для той части штабного имущества, которое было погружено на конные повозки. Едва успели они отойти на переход к северу от Мукдена, как попали в лавину: по Мандаринской дороге в панике отступала вся армия. Под перекрестным огнем японских шимоз ездовые отрубили постромки и ускакали. На спасение этого драгоценного имущества были посланы казаки во главе с есаулом.
Полковник генерального штаба Ильинский, начальник отчетного управления, рассказывал мне потом, что из этого вышло.
— Я еле упросил Сахарова дать мне сотню казаков, чтобы вывезти эти архивы. Они ведь оказались между японскими авангардами и нашими заставами. Я дал есаулу все указания, все приметы, и вот он вернулся и торжествующе доложил:
— Нашли, господин полковник! Нашли!
— Ну, и где же они?
— Мы их сожгли!
Полковник Ильинский был безутешен.
Со всклокоченными седеющими волосами и выпученными подслеповатыми глазами носился он по станции, не переставая плакать:
— Подлецы! Темень наша несчастная! Темень наша российская! Сожгли! Сожгли!
В то самое утро 24 февраля, когда наш штабной обоз медленно продвигался к своей гибели, а мои вагоны безудержно катили в направлении Харбина, Куропаткин снова сел на своего вороного холеного коня и поскакал со свитой и несколькими еще уцелевшими генштабистами [236] «спасать положение». Эта кавалькада лишь внешне напоминала переход в наступление на Шахэ. Теперь мы скакали уже не разбивать японцев, а пытались выйти из того огненного кольца, которое все сильней и сильней смыкалось в тылу наших несчастных армий. Там, в нескольких десятках верст к северу от Мукдена, должен был якобы образоваться «кулак», который Куропаткин собрал с бору да с сосенки, намереваясь нанести им «решительный удар» во фланг обходящим нас японским войскам.
С окраины одной из деревень, в которой мы остановились, действительно можно было наблюдать, как наши серые густые цепи вяло, одна за другой, подобно волнам отлива, удалялись от нас на запад, навстречу невидимому врагу. Южный ветер усиливался с каждой минутой, подымая тучи желтой пыли, и она скрывала от нас эти человеческие волны. Но через несколько минут из-за песчаной завесы появились сперва отдельные раненые, потом носилки, потом уже кучки людей. Отлив стал переходить в прилив. С ним боролись новые цепи, посланные на поддержку расстроенным передовым ротам.
Меня позвали к главнокомандующему. Диктовать приказания уже не было времени.
— Поезжайте, милый Игнатьев, поскорее к Лауницу,— сказал он.— Вы найдете его у Императорских могил. Предупредите его, что я перехожу в решительное наступление в юго-западном направлении, и убедите поддержать наш удар всеми наличными у него резервами. Ободрите его!
Ни о силах, которыми располагал Лауниц, ни о его резервах я не имел ни малейшего представления, но расспрашивать об этом я не посмел и потому, повторив приказание, тут же вскочил на коня. Куропаткин, однако, успел на прощание «ободрить» и меня самого:
— А знаете, на участке, куда вы едете, только что убит наш Запольский. Ну, храни вас бог.
Предчувствуя наступление трагической развязки, без веры в удачный исход атаки Куропаткина, я сознавал важность удержания Императорских могил — этого крупного редюита, прикрывавшего Мукден, и потому напрягал все свои силы, чтобы как можно скорее до него добраться. Песчаный ураган скрывал решительно всю местность, и двигаться приходилось исключительно чутьем — на компас смотреть было некогда. Павлюк, ехавший за мной, уже воздерживался, против обыкновения, от советов и обрадовался лишь, когда с полной рыси мы налетели на вековые сосны Императорских могил. Сильнейшая ружейная трескотня слышалась справа, и, как только я повернул в этом направлении, пули звонко защелкали о красные стволы величественных сосен.
— Жаль коней! Как хотите, а надо слезать! Я тут укроюсь с конями, а вы идите пешком искать начальника,— запротестовал Павлюк.
Он был, пожалуй, прав. Я повиновался и через сотню шагов у самого северного угла этого китайского заповедника увидел крохотную [237] каменную кумирню, за который примостились пять-шесть офицеров. Это и оказался штаб Лауница. Сам он стоял впереди, на валу, у самой опушки, подзывая к себе то одного, то другого из своих подчиненных. Он заставил меня докладывать, стоя спиной к деревне, откуда трещали японские пулеметы. Он, как нарочно, держал меня перед собой довольно долго, расспрашивая о подробностях куропаткинского наступления. На его бесстрастном, обросшем жидкой бородкой лице нельзя было заметить и признаков волнения, а в серых холодных глазах светились только жестокость и непреклонная воля.
Но что мог сделать этот начальник, когда ему собрали войска из разных полков и дивизий. Вся организация армии давно была нарушена, полковые обозы давно уже в панике отступили на север, и нужно было только преклоняться перед тем мужеством, с которым все эти безвестные герои еще отстаивали под непрерывным огнем каждый шаг чуждой им земли.
Никто не знал истинного положения дел. Даже чины штаба Лауница еще наивно верили, что сражение не проиграно, что Куропаткин имеет в своем распоряжении могучие резервы и что надо лишь как-нибудь продержаться хоть несколько часов. И чем наивнее были вопросы со стороны окружавших меня людей, тем более грозной представлялась мне минута, когда истина предстанет перед ними во всей наготе,— когда им станет известно, что для прорыва вражеского окружения у нас резервов нет и что для отхода сотен тысяч людей остается лишь узкий проход в десяток верст между передовыми частями обошедших нас японцев и горными массивами, нависшими над единственным путем отступления — Мандаринской дорогой. Они содрогнулись бы, если бы, взглянув на карту, поняли, что для выхода их этого мешка потребовалось бы не менее двух-трех дней, а для окончательного его закрытия неприятелем, быть может, всего несколько часов, но я должен был молчать. Таков был служебный долг.
В главной квартире, которую я нашел к вечеру верстах в пятнадцати к северу от Мукдена, все, конечно, понимали, что положение безнадежно. Однако неизвестно зачем врали и рассказывали друг другу о подходе к утру целых дивизий из первой армии. Впрочем, роковой приказ об отступлении, подписанный Куропаткиным около полуночи, никого не поразил. Все ясно сознавали только, что он невыполним, что несчастным нашим армиям, оставшимся на фронте к югу от Мукдена, вылезти целыми из мешка не удастся.
Сердце щемило от сознания беспомощности, когда на рассвете меня вызвали к Эверту.
— Ну, Алексей Алексеевич! Мы с вечера потеряли связь с Линевичем! Что случилось — непонятно! Выберите конвой на лучших конях и поезжайте сейчас же разыскивать его штаб. Следуйте вот по этой долине,— указал мне Эверт на карту.— Он, наверно, должен находиться в этом направлении. Передайте ему этот конверт, который в случае опасности уничтожьте. Содержание вам известно: это приказ об отступлении. Никому не говорите об этом поручении. [238]
Пересекая при первых лучах восходящего солнца Мандаринскую дорогу, я уже с трудом пробрался через несколько рядов обозных колонн, продвигавшихся на север. Все еще было тихо, и ничто не предвещало той грозы, которая разразилась через несколько часов.
Последним видением при моем расставании с местом будущей мукденской катастрофы был тот старенький генерал с седой бородой и белым крестиком, которого я год назад встретил на Далинском перевале. В первую минуту я даже обрадовался Левестаму и свернул с дороги, чтобы с ним поздороваться. Генерал был без шарфа, без шашки, у него был такой растерянный вид, что мне стало не по себе.
— Весь день, всю ночь шли! Вот — посмотрите, что я могу с ними сделать? — Он указал на серые пятна людей, покрывавшие зеленовато-желтые склоны отлогой лощины. Большинство спало крепким сном.
Задерживаться я не мог и въехал в указанную Эвертом долину. Она была похожа на все другие столь уже мне знакомые горные долины, но забыть ее я не смогу, так как именно в ней пришлось мне хлебнуть из чаши общего позора.
Единственной встреченной мною воинской частью оказалась казачья сотня под начальством какого-то близорукого сотника в пенсне.
— Куда это вы, господин капитан? — спросил он меня.— Впереди уже наших никого нет. Я вот снял последние заставы и к своей 1-й армии присоединиться уже не смогу.
Не поверил я есаулу, зная порядки в наших казачьих частях, и поехал дальше. Но тщетно искал я нашу армию. Стало ясно, что Линевич, не дождавшись приказа, сам вынужден был отступить, что приказ, посланный со мной, потерял значение и что мне оставалось лишь попытаться самому не попасть в плен.
К вечеру мы оказались в гуще наших отступавших и деморализованных войск.
— Чего там дохтур затесался?
— Тащи его долой с коня!
— Какой там дохтур? Не видишь, что ли, что штабной!
— Все единственно! Чего дорогу конем загораживает? Видишь, весь народ пешком идет!
На плечах этих бородачей еще мелькали погоны всех цветов радуги, все они несли никому уже не нужные винтовки, но это уже были не солдаты. Офицерства не видно, оно где-то плетется, стараясь не быть замеченным. Оно бессильно привести в какой бы то ни было порядок этот стихийный поток, рвущийся на север, подальше от кошмара пыльных мукденских полей.
И когда в Париже после революции я слыхал и читал про распад царской армии, когда среди наших бригад, посланных во Францию, я видел воочию крушение всякой дисциплины, то у меня невольно вставала перед глазами картина мукденского отступления, наглядный пример хрупкости тогдашней русской военной системы. [239]
Павлюк, мрачнее ночи, советовал свернуть с дороги и вылезти из этого моря враждебной толпы — бывшей царской армии. Измученные кони спотыкались о какие-то невидимые в темноте бугры. Обессиленные, мы оба прилегли заночевать у первой попавшейся глинобитной стенки, но и сквозь сон я продолжал слышать несмолкаемую трескотню. То были, однако, уже не пулеметы, а попросту колеса отступавших двуколок.
Наутро человеческий поток обмелел, и, добравшись до Телина, мы остановились отдохнуть и покормить коней.
Здесь глазам представилась незабываемая картина. Все громадное пространство от вокзальной площади до видневшихся вдали интендантских складов было запружено толпой солдат, и каждый держал в руках чуть ли не по половине соленой кеты и жадно рвал ее зубами. Эти запасы амурской рыбы заготовил наш заботливый главнокомандующий на великий пост. Но голодная толпа решила не ждать поста и, разбив склады, тут же их опустошила.
По-видимому, то зрелище заинтересовало и самого Куропаткина, и он решил лично ознакомиться с настроением солдатской массы.
Проходя мимо нашего котелка, под который Павлюк старательно подкладывал сухой гаолян, главнокомандующий остановился. Вероятно, ему понравилась наша гвардейская выправка, так как, выслушав наше «здравия желаем», он неожиданно обратился ко мне:
— А у вас, милый Игнатьев, еще совсем бодрый вид! Чем это вы довольны?
— Хуже сегодняшнего быть не может, ваше высокопревосходительство! А завтра, может быть, будет лучше.
— Ах, вот вы какой?! Ну, я буду всегда вместе с вами воевать.
Через двенадцать лет, будучи назначен командующим Северным фронтом, Куропаткин прислал мне в ставку французской армии телеграмму с предложением перейти на службу в его штаб...
* * *
Меня вызвали к начальнику штаба.
— Сколько вам надо времени, чтобы написать все эти приказания? — спросил Сахаров, усаживая меня за стол в своем салон-вагоне и передавая кипу карандашных записок Куропаткина.
Едва пробежав первую записку, я увидел, что дело идет о порядке дальнейшего отступления. Записок было много, голова работала уже плохо.
— В обычное время мне понадобилось бы два часа, а сегодня — не меньше пяти,— ответил я Сахарову.
— Тимошкин, Тимошкин,— позвал Сахаров своего денщика,— тащи капитану из столовой главнокомандующего все, что они пожелают.— И обращаясь ко мне:— Ну, а я пойду прилягу! Когда кончите, разбудите.
— Мне только надо было бы знать, куда адресовать приказания. Где располагаются в данный момент хотя бы штабы армий? — спросил я. [240]
— А вот этого и я не знаю,— ответил мне начальник штаба в обычном для него полушутливом тоне.— Пишите просто: штаб такой-то армии!
Писать приказы, распределять тыловые учреждения, делать расчеты порядка маршей — всему этому нас в академии хорошо обучили. Поглощенный работой, я даже не отдавал себе отчета, как далеко мы уходим от тех мест, где еще вчера напрасно пролилось столько крови.
* * *
На другой день Сахаров отправил меня в Гунчжулин — срочно организовать печатание карт нового района. Подолгу приходилось сидеть у костра, пылавшего посреди большого китайского двора, и ждать, пока отогреются очередные литографские камни, на которые наносились нужные нам листы карт. За целый год главный штаб не удосужился нас ими снабдить! У нас не было даже бумаги. На счастье, удалось притянуть с севера мои вагоны, и мы нашли применение для оборотной стороны карт южной Маньчжурии, которыми нам, увы, уже не суждено было пользоваться.
Беседовать в Гунчжулине было не с кем. Слишком большая пропасть лежала между генштабистами и топографом или интендантом. В этой тыловой атмосфере незаметно для себя я с каждым днем все больше убеждался в том, что продолжать нелепую войну преступно.
— Куда идешь, служивый? — спросил я, идя на вокзал, у бородача с винтовкой, на штык которой были насажены два каравая хлеба. Он остановился, но, не сходя с железнодорожного пути, спокойно и рассудительно ответил:
— Домой иду, ваше благородие! В Тамбовскую губернию! Так что полк наш совсем разбили, я вот и решил, что пора кончать.
Не знаю, до чего довели бы меня эти черные мысли, если бы не пришла весть, что через Гунчжулин проследует поезд Куропаткина. Офицеры стали обсуждать, следует ли им идти приветствовать опального сановника. Но солдаты дружно устремились к вокзалу навстречу поезду...
— Он нашего брата солдата жалел! — объяснил мне один раненый сибирский стрелок на костылях.
Когда поезд подошел, один из адъютантов вышел к выстроившимся в шеренгу офицерам и пригласил войти в салон-вагон.
За несколько дней Куропаткин поседел, но не потерял своего спокойного, уравновешенного тона.
— У вас голос хороший, милый Игнатьев. Вот вы и прочтите всеподданнейшую телеграмму, отправленную мною вчера государю императору.
Я ее запомнил, кажется, дословно:
«Согласно повеления Вашего императорского величества, сдал сегодня должность главнокомандующего всеми сухопутными и морскими силами на Дальнем Востоке генералу Линевичу и выехал [241] в С.-Петербург... В воздаяние всей моей прежней службы и участия во многих походах, прошу, как милости Вашего императорского величества, разрешить мне остаться на театре военных действий до той минуты, пока не грянет последний выстрел в войне с Японией... Полагаю, что с успехом смог бы принять командование одним из корпусов. Смею заверить Ваше величество, что генерал Линевич найдет во мне всегда самого дисциплинированного подчиненного. Буду ждать решения Вашего величества в поезде по пути в Россию».
Читал я громко и внятно, но тяжело было справиться с волнением.
Нагнувшись, чтобы обнять на прощание своего бывшего начальника, я забыл обо всем, что накопилось горького в душе против него. Эта минута меня спасла, а громкое дружное, неподдельное «ура» солдатской массы, провожавшей поезд, окончательно подбодрило. Как мог я допустить себя до столь недостойного малодушия, когда такой старый воин, перенесший всю тяжесть поражений и позорно сброшенный с высокого поста, так покорен ударам судьбы и так безоговорочно готов на любом посту защищать свою родину и честь ее оружия.