Глава седьмая. Академия Генерального штаба (1899—1902)
Глава седьмая. Академия Генерального штаба (1899—1902)
Однажды зайдя в дом к моему дяде Николаю Павловичу, состоявшему почетным членом конференции Академии генерального штаба за труды в Китае и Средней Азии, я застал всю его семью в необычайном волнении: дядя заперся в кабинете и отказывался кого-либо видеть. Зная, что Николай Павлович относится ко мне с особой симпатией, тетя посоветовала постучаться. Когда я вошел в кабинет, дядя, сухонький старичок в серой военной тужурке, сразу начал горько жаловаться, что сын его Коля не справился с академическим курсом.
— Осрамил, осрамил,— повторял Николай Павлович, и лицо его при этом выражало самое серьезное огорчение.
Бедный толстяк Коля, человек очень начитанный, но нерешительный и неуверенный в себе, провалился на первом курсе академии, кажется, по астрономии и, согласно уставу, был отчислен в тот же день обратно в Преображенский полк. После этого, через год, он держал снова, наравне со всеми, конкурсный вступительный экзамен. Успешно окончив на этот раз два первых курса, он получил на дополнительном курсе какую-то отвлеченную военную тему и, найдя, что она ему не под силу, сложил оружие, и вновь вернулся в полк. Это-то и привело в отчаяние самолюбивого до крайности графа Николая Павловича.
Между прочим, жизнь моего двоюродного брата складывалась впоследствии благополучно и без академии. Отменный строевик, с течением времени он стал флигель-адъютантом и в мировую войну командовал преображенцами. Но на беду о нем вспомнил командир гвардии генерал Безобразов, прозывавшийся, вероятно, за наивность Бэбэ.
Бэбэ не выносил, как и многие гвардейские начальники, «вот» — как он прибавлял при каждом слове — генштабистов и, решив доказать, что Коля, «вот», не хуже настоящих «моментов», призвал его на должность начальника своего штаба. С горечью, должно быть, [88] вспоминает и по сей день, застряв в Болгарии, толстый Коля ту злосчастную операцию на Строходе, в которой они с Бэбэ погубили цвет доблестной русской гвардейской пехоты, бросив ее в бесплодную атаку по случаю безобразовских именин.
Многие, провалившись, как Коля, в академию, мстили ей нарочитым презрением. Отзывы Гриши Черткова о «фазанах» и «моментах» были ходячей характеристикой офицеров генерального штаба. И в гвардии и в армии академию считали специальным поприщем для карьеристов и ловчил.
Я лично не слишком всему этому верил, и скромный коричневый двухэтажный домик на Английской набережной, сами стены которого пропахли, казалось, еще традициями времен Жомини, представлялся мне храмом военной науки. Я думал, что немыслимо стать образованным и культурным офицером, не пройдя школы академии. Здесь я надеялся спастись от той тины полковой и великосветской жизни, в которой увязали один за другим окружавшие меня офицеры. Сыграла роль и семейная традиция Игнатьевых, а также обещание, которое я дал отцу еще мальчиком, когда, поступив в кадетский корпус, начал свою военную карьеру.
Из рассказов всех неудачников, вроде Коли, можно было заключить, что не только сама академия, но даже вступительные в нее экзамены были чем-то вроде скачек по крайне пересеченной и полной сюрпризов местности.
Однако стоило мне ознакомиться с программами, как я убедился, что они мало чем отличаются от курсов, пройденных в Киевском и Пажеском корпусах. Как только полк ушел в лагерь, я, получив для подготовки полагавшийся трехмесячный отпуск, удалился от столичных соблазнов в тихое Чертолино и, как заправский студент, забыв про строевую службу, засел прежде всего за чтение толстейших томов истории Ключевского и Кареева. История и география хуже всего преподавались в кадетском корпусе. Сказывалось также отсутствие в России в ту пору порядочных учебников по географии.
Программа вступительных экзаменов по математике не предусматривала даже аналитической геометрии, и за математику я был вполне спокоен. Что же касается военных предметов: тактики, артиллерии, фортификации, администрации, — то к ним я даже не прикасался, настолько были свежи в памяти курсы Пажеского корпуса. Пришлось только подзубрить вновь вышедшие уставы по артиллерии, так как на вступительном экзамене требовалось отличное знание уставов как общих, так и всех трех родов оружия. Большим, конечно, облегчением для меня было знание с детства трех европейских языков.
Явившись в начале августа в академию, я нашел ее коридоры запруженными офицерами всех родов войск — от лысеющих штабс-капитанов до таких же юных корнетов, как я сам. Все были в парадной форме и входили по очереди к начальнику учебной части, маленькому, ядовитому полковнику генерального штаба Чистякову, который с этой же минуты внушал к себе всеобщую неприязнь из-за своего иезуитского и пренебрежительного отношения к слушателям. [89]
Чистяков давал каждому из нас для ознакомления приказ о допущении к экзамену. Нам предписывалось явиться на следующий день для представления начальнику академии генералу Сухотину.
Сухотин сразу обнаружил свой «демократизм», поставив нас в шеренги по алфавиту, а не по полкам. Обходя ряды, он как бы умышленно не задал ни одного вопроса гвардейцам. Они, впрочем, не в пример остальным, держали себя непринужденно, так как провал на экзаменах не означал для них ни особого горя, ни, тем паче, позора. Между тем для большинства результат экзаменов был вопросом жизни или медленного томительного умирания в глухих гарнизонах. Армейские офицеры подобострастно раскланивались при встрече с офицерами генерального штаба, в которых видели будущих экзаменаторов. Так и чувствовалось, что их мысли то и дело переносятся в глухую провинцию, где с замиранием сердца ожидают результата экзаменов их жены и дети.
По установленному с давних пор порядку первым был экзамен по русскому языку. Требовалось получить не менее девяти баллов по двенадцатибалльной системе; оценка складывалась из баллов, полученных за диктовку и сочинение. Экзамена по русскому языку особенно боялись, так как наперед знали, что он повлечет за собою отсев не менее двадцати процентов кандидатов.
В полутемную старинную аудиторию нас набилось около четырехсот человек, и я оказался зажатым где-то в задних рядах между двумя совершенно мне неизвестными армейскими пехотными офицерами. Все, как полагалось на экзаменах, были в служебной форме, то есть в мундирах, при погонах и орденах.
Когда всем была роздана бумага, профессор русской словесности Цветковский начал внятно диктовать отрывок из «Пугачевского бунта». По два, по три раза он повторял каждую фразу. Напряжение росло поминутно, и казалось, что в самом обыкновенном слове таится какой-нибудь подвох.
Жаль, конечно, что в то время не существовало советской орфографии, так как сделанная мною ошибка не была бы теперь принята в расчет. Фантазия моя ввела меня в заблуждение: воображая, что Пугачева, заключенного в плен, окружали мальчики, а не девочки, я написал «маленькие дети» вместо «маленькия дети», забыв правило о множественном числе существительных среднего рода, тождественном не с мужским, а с женским родом. За это мне сбавили два балла. Затем я где-то поставил лишнюю запятую, за что мне был сбавлен еще один балл, и оказался из-за этого близким к роковому пределу. Но меня с блеском выручило сочинение, на которое после краткого перерыва было отведено два полных часа. К этому моменту на пяти-шести черных досках, стоявших на возвышении кафедры, было написано не менее тридцати тем самого разнообразного характера, а именно: «Вступление Наполеона в Москву», «Полтавская битва», «Характер русской женщины по Тургеневу», «Романтическое течение в русской литературе», «История завоевания Сибири» и т. п.
Выбор мой пал, однако, на затерявшуюся среди этого нагромождения короткую заповедь: «Помни день субботний». Наслышавшись [90] дома о промышленном росте во всех странах а в особенности в Америке, о замене вольного кустарного труда обезличивающей, как мне объясняли, машиной, о рабстве, созданном для человечества этой машиной, об ускорении темпа трудовой жизни вообще, я соблазнился желанием применить моисееву заповедь к действительным потребностям человека в отдыхе в современной обстановке.
Заглянув в мой лист с заголовком темы, сосед очень сочувственно предупредил меня о неминуемом моем провале, но это лишь ободрило меня, укрепив в мысли, что тема моя уже потому хороша, что никому из присутствующих не придет в голову ее выбрать. Так, впрочем, и случилось — сочинение мое заслужило высокую оценку.
После отсева из-за русского языка нас разбили на группы по алфавиту, причем в последней группе кроме русских офицеров с фамилиями на «я, ш, щ» числились пять офицеров болгарской армии. Они были сумрачны и необщительны, за исключением одного лишь ротмистра Ганчева, носившего блестящую опереточную форму, присвоенную конвою длинноносого короля Фердинанда. Много выведал о русской армии этот «рубаха-парень» и немало оказал, вероятно, услуг своему королю, а еще больше, быть может, его союзнику — германскому императору Вильгельму, при котором в мировую войну он состоял военным уполномоченным.
Совсем не был похож на Ганчева старший из болгарских офицеров по чину и возрасту — Марков: он был характерным представителем той части своей молодой армии, которая продолжала ориентироваться на Россию.
Больше всего среди державших экзамены было артиллеристов, носивших бархатные воротники, что являлось уже само по себе признаком принадлежности к ученому роду оружия. Многие из них подчеркивали свою образованность тем, что носили пенсне или очки — явление в армии редкое,— и вообще держали себя с некоторым чувством превосходства над скромными пехотинцами и легкомысленными кавалеристами.
Вопреки моим ожиданиям оказался опасным экзамен по математике. Мой однополчанин, кавалергард Горяинов, провалился по этому предмету, несмотря на свой университетский значок, и так как это случилось как раз накануне моего собственного экзамена, то можно представить себе мои треволнения.
За длинным столом сидели имевшие вид пришельцев с того света два старика в ветхих черных сюртуках генерального штаба с потускневшими от времени серебряными аксельбантами и генеральскими погонами.
Один из них, профессор Шарнгорст — маленький, седенький, с наивным, почти детским выражением лица, говорил мягко, вкрадчиво, но не без ядовитости, а другой — Цингер — высокий брюнет, с впавшими глазами и всклокоченными бакенбардами, ревел как лев, а в сущности, как потом оказалось, был гораздо безобиднее своего коллеги. Тут же присутствовал генерал — профессор Штубендорф. Эти три обрусевших немца были столпами, на которых держались в академии математика, астрономия и геодезия. [91]
Я попал сперва к Шарнгорсту. Не удовлетворившись решенной мною задачей по извлечению корня третьей степени, он помучил меня еще и такими вопросами из теории чисел, на которые я отвечал больше по догадке, чем по знанию. Я понял, что программы для этого маленького человека имеют второстепенное значение.
— Переходите к геометрии. Что у вас там? Круг? Вот и отлично.— И вместо столь знакомых мне теорем по учебнику Семашко, на которых зиждилось все преподавание геометрии в корпусе, маленький генерал велел начертить просто круг, потом другой, побольше, и предложил определить центры всех третьих кругов, касающихся первых двух.
Подобных задач на построение в корпусе мы никогда не решали, и в программах о них не упоминалось. Шарнгорсту дела до этого не было, и он заставил меня мучиться у доски добрых два часа. То и дело мне приходилось стирать многочисленные хорды и перпендикуляры.
Доска стала уже сероватой, мундир мой покрылся мелом, горькая обида туманила сознание, а мой мучитель изредка только подходил и приговаривал: «А есть еще случай, вами неразобранный...» Вспоминал я в эти минуты несчастного своего товарища Горяинова, и обидным мне казалось подвергнуться его участи.
В конце концов надо мной сжалился грозный Цингер, долго кричавший перед этим на моего соседа, элегантного измайловца. Молчание Шарнгорста было прервано его лаконическим:
— Смотрите, поручик,— очевидно, чин корнета, как слишком несерьезный, он не признавал,— переходите к тригонометрии.
Я отлично сознавал в эту минуту, что слово «переходите» совершенно не означало, что я не провалился. К счастью, по тригонометрии я получил высший балл — 12, что компенсировало мою неудачу по геометрии.
Перескочив два серьезных препятствия на экзаменационном стипль-чезе, в виде русского языка и математики, и потеряв при этом несколько «свалившихся», наша группа уже бодрее пошла на чисто военные препятствия — на экзамен по уставам. Целый день мы переходили от одного стола к другому, от одной черной доски к другой, излагая и рисуя по очереди уставные порядки всех родов оружия. По уставам экзаменовало пять полковников генерального штаба, каждый — по своей специальности и роду оружия, к которому он принадлежал до поступления в академию. Лучший прием мне был оказан бывшим кавалеристом, конногренадером, потерявшим, впрочем, всякий гвардейский вид и уже растолстевшим, хамоватым полковником Мошниным: он беседовал со мной, почти как с коллегой, давая почувствовать остальным экзаменующим, что наше кавалерийское дело — это искусство, трудно доступное для простых смертных.
Тут полный балл для меня заранее был обеспечен, но вот зато следующий полковник, бывший артиллерист и профессор истории военного искусства в России Мышлаевский, встретил меня сразу очень сухо. Когда я начертил на доске все строи артиллерийского дивизиона по только что выпущенному уставу этого нового для России [92] войскового соединения, то он, проверив цифры всех дистанций и интервалов, не давая мне докладывать, спросил:
— Кто состоит при командире дивизиона?
Назвав адъютанта, ординарцев, трубача, я пропустил двух разведчиков. Мышлаевский язвительно заметил:
— Ну, конечно, где там гвардейскому корнету помнить об артиллерийских разведчиках,— и сбавил мне за это сразу два балла.
На уставах наша группа не понесла потерь, но ощущала немалую тревогу, явившись через два дня на экзамен по главному военному предмету — тактике. По ней экзаменовали те два профессора, которые и читали этот предмет в академии: по элементарной тактике — полковник Орлов, по общей — полковник Колюбакин.
Николаю Александровичу Орлову, при его внешности и слащавом вкрадчивом голосе, гораздо более подходила бы поповская ряса, чем мундир генерального штаба. Это был «деляга», использовавший свои недюжинные способности и изумительную память для заработка денег на военных изданиях и завоевания себе прочного положения в военной профессуре. Подленький характер этого человека особенно ярко проявлялся на экзаменах, когда он становился тем любезнее, чем вернее вел на провал намеченную наперед жертву. Он был глупо придирчив и старался «подловить» не по существу, а на какой-нибудь цифре, определяющей уставные дистанции или тактические положения. Его собственные тактические способности получили, наконец, должную оценку, но это обошлось, к сожалению, слишком дорого русской армии. Кому неизвестен разгром дивизии Орлова в сражении у Ляояна?
О высоком сухом человеке с бакенбардами старинного типа, Колюбакине, боевом участнике войны 1877 года, мнения разделялись. Одни — и их было большинство — считали его если не сумасшедшим, то выжившим из ума, а другие, немногие, видели в нем носителя глубокой военной мысли, освобожденной от хлама схоластики и слепого поклонения форме.
Большинство офицеров, вызубрив назубок вторую часть бесталанного учебника тактики Дуропа, в точности воспроизводило на вступительных экзаменах примеры из этой книги, не забывая обозначить на доске те рощицы и холмики, что должны были пояснять тактические правила. Уже одно это выводило из себя Колюбакина, и его приказ стереть с доски красивый чертеж повергал экзаменующихся в отчаяние.
— Вы мне просто ответьте: какие цели должно преследовать сторожевое охранение? — спрашивал после этого глухим загробным голосом Колюбакин.
В ответ следовало точное воспроизведение формулировок из полевого устава и учебника Дуропа.
— Да я вас не о том спрашиваю. Вы мне скажите: в чем заключается идея, которую нужно помнить, выставляя сторожевое охранение?
И пока офицер не поймет, что от сторожевого охранения прежде всего требуется перехватить все пути и доступы к охраняемой части [93] со стороны противника, то есть, что надо исходить не от своего бивака, а от расположения неприятеля, Колюбакин не успокаивался.
Когда я ждал своей очереди к Колюбакину, у доски стоял высокий, статный, уже лысеющий блондин с жиденькой бородкой в форме Фанагорийского, князя Суворова-Рымникского, полка, штабс-капитан Довбор. На его лбу и на висках от напряжения вздулись голубоватые жилы, и он, в конце концов пожав от возмущения плечами, решил прекратить прения со странным профессором.
Судьба надолго связала меня с этим человеком. В академии мы лояльно боролись за первенство. По окончании академии я был, как и многие, поражен, прочитав в приказе, что, согласно представленным капитаном Довбором документам, фамилию его следует дополнить и именовать впредь — Довбор-Мусницкий. Объяснялось это просто. Академия была закрыта для офицеров польского происхождения. Наметив себе целью ее окончить, он носил в течение всех первых лет службы сокращенную фамилию и выдавал себя за лютеранина. Я встретил его на маньчжурской войне, где он обнаружил себя мало талантливым, но храбрым офицером штаба геройского 1-го Сибирского корпуса. И, наконец, значительно позже, в Париже, я получил от него письмо, в котором генерал Довбор-Мусницкий, бывший командир русского армейского корпуса, объяснял мне причины своего перехода в польскую армию.
На экзамене по тактике на мою долю достался билет о наступательном бое. Не дав мне возможности развить красноречие для определения каждой из трех главных частей боевого порядка — боевой части, частного резерва и общего резерва, Колюбакин спросил:
— Для чего назначается общий резерв?
Как ни странно, но четкого ответа на этот вопрос в учебнике Дуропа не было. Автор как бы стремился сохранить за общим резервом значение некоего запаса боевых сил на всякий неопределенный случай. Пока я размышлял, Колюбакин снова спросил:
— А помните Бауцен? Какая часть представляла у Наполеона в этом сражении общий резерв?
Я помнил обстоятельства сражения при Бауцене и сразу назвал имя прославленного маршала: Ней.
— Ну, так что же? — допытывался Колюбакин.
Догадка мелькнула в моей голове: Ней, находившийся в начале сражения вне поля действий, был введен со своим корпусом в нужную минуту, и это решило победу.
— Общий резерв,— ответил я,— предназначается для нанесения главного удара.
Колюбакин просиял и отпустил меня без дальнейших вопросов, поставив двенадцать.
От военных экзаменаторов мы перешли к штатским. По иностранным языкам надо было написать сочинение на заданную тему. По-французски я получил полный балл.
По немецкому языку мне сбавили один балл за то, что в изложении темы «Воспитание молодого воина» я спутал выражения «кригсшуле» с «милитэршуле». [94]
Громадное большинство офицеров от писания сочинений отказалось и предпочло не рисковать, а переводить со словарем технический текст. Экзамен этот прошел без «потерь», и уже на следующий день мы попали в руки раздражительного и желчного профессора общей истории Форстена. Большинство вопросов сверх билета задавались им из эпохи французской революции, что было довольно странно в стенах академии. Как и у Колюбакина, один четкий ответ решал у Форстена оценку. Нынешний генерал-майор Савченко, мой товарищ по выпуску, помнит до сих пор свой экзамен по истории.
— В чем была суть реформ братьев Гракхов? — спросил Форстен.
— В восстановлении свободного крестьянства,— удачно ответил поручик Савченко, стоявший навытяжку в своем гренадерском мундире с высоким красным воротником.
Но вслед за ним, припоминаю, отвечал какой-то драгунский штаб-ротмистр и, получив билет по истории Персии, начал с того, что Дарий видел во сне лестницу... На этом его попытка попасть в академию и потерпела фиаско, так как Форстен сухо заметил, что «он не желает на экзамене слушать сказки...».
Для меня экзамен по истории прошел счастливо. В Пажеском корпусе хорошо преподавалась история французской литературы — предмет, к которому я и сам относился с интересом, и это помогло мне сделать Форстену доклад о французских энциклопедистах.
Много тяжелее пришлось мне на самом подходе к финишу — на экзамене по географии. По русской географии экзаменовал заслуженный профессор статистики и автор трудов по военной географии генерал Золотарев, а по иностранной — молодой полковник Христиани, восходящее светило академии.
Сидя по своему обычаю на краешке стола с маленькой записной книжкой в руке, Золотарев с самым невозмутимым видом задавал один вопрос за другим.
— Назовите все пристани по Днепру,— кротким голосом попросил Золотарев экзаменовавшегося передо мной драгунского офицера.
— Как прикажете, ваше превосходительство: с верховьев или с низовьев? — рявкнул лихой драгун.
— Ну, начните хоть с низовьев,— ответил драгуну Золотарев, не подымая глаз от своей книжечки.
— Одесса,— ляпнул тот, а Золотарев даже не удивился, но изобразил какой-то микроскопический знак своим карандашиком.
Никто из нас не знал, какие вопросы может задать Золотарев, потому что он игнорировал все программы и курсы, но одно только твердо помнили: что нельзя было произнести название «Царство Польское», которое Золотарев требовал именовать «Привислянский край». Он принадлежал к самым закоренелым русским националистам своего времени.
После вопросов о левых и правых притоках Припяти, о железных дорогах, соединяющих Москву с портами Балтийского моря, Золотарев потребовал, чтобы я ответил: где больше всего женщин в России? [95] Сообразив, что, вероятно, там, где наибольшая плотность населения, я ответил:
— В Киевской губернии.
— А какой хлеб едят немцы? — спросил тем же тихим бесстрастным голосом Золотарев.
Тут пришлось пуститься на догадки. Вспомнив о нашем кабальном хлебном договоре с Германией и о тверской ржи, я ответил:
— Ржаной.
Золотарев опять что-то черкнул в книжечке.
— А какой соли больше в России — каменной или поваренной?
Ответить на этот вопрос мне было нечего. Однако исходя из того, что учебники говорили больше всего о поваренной соли, я решил, что, должно быть, на этом-то и построена каверза, и очертя голову грохнул:
— Каменной!
Золотарев, не удержавшись, даже кивнул одобрительно.
Перейдя после этого к немым и совершенно изношенным картам, изображавшим все пять частей света, я долго и тщетно искал на них сведения о бассейне Тигра и Евфрата, но ничего, кроме воспоминаний о находившемся здесь «земном рае» да о каких-то непроходимых песках, мне в голову не приходило; что же касается состава населения, о котором меня допрашивал Христиани, и всяких так называемых кочующих и полукочующих племенах, то об этом у меня было представление совершенно смутное.
— Ну, назовите города на Тигре,— потребовал наконец Христиани.
Вижу их на карте два, но названия испарились, и, не желая, как некоторые, мычать наугад весь алфавит для отыскания первой буквы названия,— я молчу.
— А дамские туалеты вам знакомы? — спрашивает элегантный и красивый Христиани.
— Ну как же, господин полковник! — обрадовался я.
— Так вот, подумайте. Какая модная материя обязана названием этому городу?
Как ни перебирал я в памяти все материи, употребляемые для верхнего и нижнего дамского туалета, но догадаться, что муслин происходит от города Мосул, я не мог.
— Ну, а чем торгует Смирна? — спросил Христиани.
Я назвал и хлеб, и лес, и розовое масло, и фрукты, и восточные ковры, но Христиани не удовлетворился этим, заявив, что он спрашивает только про тот товар, для которого Смирна является мировым рынком. Я молчу и чувствую, что окончательно гибну.
— Да кишмиш,— говорит Христиани.
— В первый раз слышу,— отвечаю я.
— Очень жаль, что все это вы слышите в первый раз на экзамене. Ну а какие острова находятся в Атлантическом океане между Англией и Северной Америкой?
О них я тоже никогда не слыхал и поэтому с некоторым недоверием рассматриваю две-три черные точки посреди голубого океана, опасаясь, не следы ли это летних мух. [96]
— Так точно,— говорю я.— Это важная угольная станция, и принадлежит она англичанам, а вот название позабыл.
Для подобного ответа особого ума, правда, не требовалось, так как все важное и хорошее на мировых морских путях большей частью принадлежало англичанам.
— Но, быть может, вы в состоянии пообстоятельнее доложить о Южной Америке?
И это меня спасло от полного провала. К счастью, я хорошо вызубрил за лето все, что касалось этих стран.
Много волнений мне пришлось пережить в течение трех-четырех часов, пока не огласили результатов экзамена.
Наконец дверь из аудитории открылась, и из нее вышел престарелый полковник Дагаев, наш курсовой начальник, тайный пьяница и картежник. По обыкновению не торопясь, он стал читать собравшейся у дверей толпе офицеров результаты экзаменов по географии. В середине списка слышу свою фамилию:
— Корнет граф Игнатьев: по русской географии — 12, по иностранной — 7, средний — 9 1/2.
Это был последний экзамен. Я мог считать себя уже принятым в академию, так как в среднем по всем предметам получил свыше 10 баллов. В тот же день я пошел просить у Чистякова отпуск до начала лекций для покупки верховой лошади на южных казенных заводах. Это показалось ему совершенно диким желанием, но все же я был отпущен.
* * *
Вступительная лекция на младшем курсе была прочитана профессором истории военного искусства генералом Гейсманом, по прозвищу Гершка. Доказывая, что, вопреки измышлениям Льва Толстого, на свете действительно существуют военная наука и законы, ею управляющие, он с большим пафосом закончил лекцию словами:
— Итак, Толстой разбит!
Это вызвало в аудитории сдержанный смех.
Гершка ежегодно читал по написанному одну и ту же лекцию. Задолго до моего поступления в академию он напечатал свои учебники или, как он их сам величал, «ученые труды» по истории военного искусства от Александра Македонского до Наполеона. Это была бесталанная компиляция объемом в добрые десять тысяч страниц. Под всеми примечаниями было тщательно отмечено: «примечание автора», из чего естественно явствовало, что самый текст был заимствован у кого-то другого.
Немало часов пришлось нам сладко дремать под гнусавый и монотонный голос Гершки, пересказывавшего на лекциях почти дословно тот или иной из своих учебников. Память слушателей непрерывно засорялась именами, названиями населенных пунктов и цифрами — до глубины рвов каких-то средневековых голландских крепостей, сухими, лишенными всякой живости описаниями рыцарских боев, валленштейновских укрепленных лагерей и тридцати трех походов Евгения Савойского. [97]
Седоватого и выцветшего со своим зеленоватым сюртуком Гейсмана в середине первого курса сменил на кафедре элегантный полковник в черном сюртуке от лучшего портного с великолепными серебряными аксельбантами и в белых замшевых перчатках. Взойдя на кафедру, он не торопясь снял перчатки, аккуратно сложил их, с такой же размеренностью движений отхлебнул воды из стакана. Глухим, бесстрастным голосом, как заведенная машина, стал он что-то очень скучно рассказывать об интереснейшем периоде мировой истории — о наполеоновских походах. Это был мрачный полковник Баскаков — гроза наша на экзаменах и практических занятиях. О нем мы еще на первом курсе узнали следующее: какой-то купец-старообрядец, наживший миллионы на астраханских рыбных промыслах, искал для своей дочери достойного жениха, но ставил условием, чтобы жених был обязательно старообрядцем. Ему повезло, так как вскоре он получил предложение от такого выдающегося претендента на руку его дочери, как Баскаков, который был не только старообрядец, но даже военный, и не только военный, но даже генерального штаба.
Полной ему противоположностью оказался мой строгий экзаменатор полковник Мышлаевский, будущий начальник генерального штаба, а в ту пору один из профессоров истории военного искусства в России. Он умело рисовал в своих лекциях картины военной жизни даже самых отдаленных эпох и заканчивал курс описанием реформ Петра I. Он вселял в нас убеждение, что не всем мы обязаны Западу, высоко оценивал воинский устав времен Алексея Михайловича и доказывал, что этот документ русского военного творчества имел значение при составлении знаменитого петровского регламента. Нам, кавалеристам, приходилось, между прочим, очень по вкусу старинное русское военное правило, гласящее, что когда пехотному начальнику случится проезжать мимо конного строя, то ему предлагается предварительно слезть и вести коня в поводу, дабы не вызывать смех со стороны конников.
Чтение второй части этого предмета, посвященной послепетровской эпохе, было поручено тихому и незаметному полковнику Алексееву, изучившему ее со свойственной ему дотошностью до мельчайших деталей. Но чем больше он их нам преподносил, тем меньше мы получали представления о елизаветинских кирасирах и павловских гренадерах. Даже походы бессмертного Суворова изучались нами с большим интересом по печатным источникам, чем по лекциям Алексеева. Трудно понять, какие качества в этом усердном кабинетном работнике, лишенном всего, что могло затронуть дух и сердце слушателя, выдвинули его впоследствии фактически на пост русского главнокомандующего. Гораздо более ясен дальнейший и последний этап его карьеры: бедное талантами белое движение вполне могло удовлетвориться таким вдохновителем, как Алексеев.
Скука на лекциях была, впрочем, широко распространенным явлением в академии — бороться со сном приходилось и на артиллерии, и на геодезии, и на администрации. На лекции, в особенности по понедельникам, чем дальше, тем меньше являлось народу. Для [98] контроля за посещаемостью командование завело при входе в аудиторию лист, на котором мы должны были расписываться. В ответ мы придумали простой способ: подделывать подписи отсутствующих товарищей. Расписался как-то и я за моего приятеля лейб-улана Юрия Романовского, а он, опасаясь кары начальства, возьми да и подай в тот же день рапорт о болезни! К счастью, никто не заметил, что Романовский одновременно и болен и здоров.
Для проверки основательности рапорта о болезни на квартиру офицера высылался обыкновенно академический военный врач, которому, по заведенному обычаю, полагалось, во избежание «неприятностей», давать пять рублей за «визит».
Одним из немаловажных предметов первого курса, представлявшим лично для меня немалое затруднение, была так называемая «ситуация». В первый же день поступления в академию каждый из слушателей младшего курса получал на руки бронзовую выпуклую модель горки, или рельефа местности. Этот кусок металла нужно было изобразить на бумаге при помощи мельчайших штрихов, толщина коих должна была соответствовать крутизне скатов горки.
В течение полугода по два-три раза в неделю сидели мы, будущие руководители армии, над этой кропотливой до одурения работой, передавая друг к другу по секрету, в виде особого одолжения, изощренные способы точить карандаш. Точили не только ножом и напильником, но даже стеклянной бумагой и бархатом. Старательным и бесталанным «ситуация» открывала дверь в рай!
Страсть к красивой отделке чертежей и схем, нередко без учета их внутреннего смысла, была в русской армии очень распространена, особенно процветала она в генеральном штабе.
С пережитками старины в академии не в состоянии был бороться даже такой энергичный новатор, как новый ее начальник генерал Сухотин. Всем нововведениям тупо сопротивлялась старая профессура, оставшаяся в академии от времен генерала Леера, автора знаменитых тогда работ по стратегии.
Сухотин взялся за разрушение той схоластической системы в преподавании военной науки, которая на протяжении многих лет воспитывала генштабистов-теоретиков, терявшихся при первом соприкосновении с войсками.
Он увеличил число и значение полевых поездок в летнее время и тактических задач в зимнее. К сожалению, здесь, как и когда-то в корпусе, бой — конечная цель военных операций — рассматривался только в конце курса, после целого ряда задач на бивачные и квартирно-бивачные расположения, охранения и походные движения. При этом никогда не учитывалась инициатива противника: при задачах на атаку противник обозначался сплошной линией со стрелкой, а при задачах на оборону — совсем не обозначался, как будто ему так и полагалось — атаковать по желательным для нас направлениям.
Преобладали задачи по организации тыла и снабжения. С самим боем, с его бесчисленными перипетиями и неожиданными сюрпризами, нашему выпуску академии пришлось познакомиться значительно [99] позже, непосредственно на тяжелом опыте русско-японской войны. Даже такое могучее средство боевого воспитания, как военная игра, совсем не практиковалось в академии.
Выполнение всех этих задач на дому отнимало столько вечеров, что на проработку многотомных курсов у меня не оставалось времени, тем более что великосветский Петербург не сразу отпустил от себя модного танцора и даже дирижера на больших придворных балах в Зимнем дворце.
На следующее утро после одного из таких балов меня вызвали с лекции на квартиру Сухотина, жившего в здании академии.
— Вы вчера на высочайшем балу,— строго начал Сухотин,— позволили себе не заметить вашего собственного начальника. Потрудитесь доложить: каким образам вы попали на бал, кто вас назначил дирижером и по какому праву вы позволили себе явиться во дворец, не донеся об этом рапортом по команде?
Ошеломленный, я отговорился незнанием того правила, которое имел в виду Сухотин, и дело окончилось выговором с угрозой печальных для меня последствий.
В другой раз я пострадал за свое пристрастие к верховой езде. Приняв за правило ездить в академию верхом, я, проезжая на коне по Невскому, не отдал чести, как оказалось, Сухотину, который пользовался, конечно, только экипажем. За что последовал распек.
Отношения наши испортились. Сидя как-то в конце зимы за работой в своем кабинете на Гагаринской, я должен был принять чуть ли не в полночь нашу «классную даму», полковника Дагаева.. С каким-то виноватым видом он попросил по приказанию начальника академии все черновики выполненных мною за год тактических задач. К счастью, я не выбросил накопившиеся у меня и разбросанные в хаотическом беспорядке написанные и исчерченные листы.
Прошло недели две, и вот меня снова требуют к Сухотину.
— Полюбуйтесь,— говорит он, показывая разложенные на громадном столе, в образцовом порядке, мои черновики.— Смотрите, все для вас разобрал.
А я, не чувствуя иронии в своем ответе, четко говорю ему:
— Покорнейше благодарю, ваше превосходительство!
Когда же через несколько дней я встретил на лестнице академии полковника Колюбакина, то он, остановив меня, многозначительно сказал вполголоса:
— Постарайтесь подзубрить элементарную тактику, а то начальнику академии не нравится, что я поставил вам одному в классе двенадцать баллов за тактические задачи. Обещал сам быть на экзамене и требует от меня ручательства, что вы действительно знаете тактику.
Это мне отчасти объяснило ночную вылазку, предпринятую против меня Сухотиным.
Первый год учения совпал с празднованием юбилея Суворова, организованным по инициативе нашей академии. Состоялось торжественное заседание. Бессмертный русский полководец был официально причислен к списку «мировых великих полководцев». До этого великих насчитывали наши историки всего семь: Александр [100] Македонский, Юлий Цезарь, Ганнибал, Густав-Адольф, Тюренн, Фридрих и Наполеон. Еще позднее академия причислила к ним и Петра Первого.
На той же академической конференции было решено, с высочайшего соизволения, разобрать и перевести из Новгородской губернии в Петербург на территорию академии церковь, в которой великий изгнанник пел когда-то на клиросе. Вероятно, этим способом наше начальство надеялось поселить в стенах академии дух суворовской стратегии.
Все профессора прочли нам лекции о Суворове, но эпоха, в которой мы жили, была так мало проникнута героизмом: многое из того, что должно было бы затронуть военные сердца, звучало для нас как нечто очень далекое, почти мифическое. Иногда казалось, что во всей созданной по этому поводу шумихе проглядывало желание начальства отличиться.
В понедельник первой недели великого поста, то есть примерно за месяц до начала экзаменационного периода, растянутого до конца мая, я вышел в дымную академическую курилку и громко заявил:
— Предлагаю начать готовиться со мной вместе к экзаменам тому, кто, как я, еще не открыл первой страницы учебника.
На большинстве лиц выразилось, конечно, полное недоверие к моим словам.
— Рисуетесь! — сказал Довбор, который наверняка уже давно начал зубрежку.
Но Якушев, черноусенький хорунжий, в темно-синем казачьем чекмене, знакомый мне только по внешности, выступил вперед.
— Я в таком же положении,— сказал он мне не без лихости.— Давайте проходить курс вместе. Один будет читать, а другой искать названия по картам и вести конспект.
Помнятся мне эти тихие, белые питерские ночи в доме на набережной Невы, когда мы зажигали свечи всего на два-три часа. Один стоял у дедовского мольберта и читал про Рымник, а другой разбирался в палаточных лагерях, изображенных на схемах. Время от времени, усталые до одурения, бросались мы на несколько минут на громадный турецкий диван. Спать в кровати приходилось в продолжении многих недель не больше как по три-четыре часа в сутки.
Первым был у нашей группы экзамен по геологии, считавшейся второстепенным предметом. Геологию читал красноречивый и утонченно воспитанный профессор университета Иностранцев. Курс его проглатывался, как интересный роман, в два-три дня. Я вернулся с этого экзамена подбодренным, как после бутылки хорошего шампанского, но вечером звонок по телефону снова вызвал меня в академию. Я поспешил на Английскую набережную и застал здесь всех однокурсников, пораженных известием о самоубийстве нашего коллеги — скромного поручика туркестанских стрелков.
«Сегодня на экзамене,— писал он нам,— я едва получил удовлетворительный балл; я прочел все курсы уже три раза, тогда как большинство из вас не успело еще прочитать и половины. При [101] таких условиях я решаю, что дальнейшая борьба бесплодна, и прошу товарищей позаботиться о моей семье, возлагавшей все свои надежды на мой успех в академии».
Прежде всего мы припомнили, что покойный не смог сегодня утром ответить экзаменатору, почему у рек в России, текущих в меридиональном направлении, правый берег — высокий, а левый — низкий. Не довольствуясь этим объяснением, мы стали делиться друг с другом впечатлением, которое на нас производил покойный поручик, и постепенно выяснили картину всей его недолгой военной карьеры. Мы узнали, что он, как и большинство слушателей академии, успешно окончил в свое время военное училище не то фельдфебелем, не то взводным портупей-юнкером; что, прельстившись усиленным жалованьем, полагающимся офицерам на окраинах, он взял вакансию в далекий Туркестан. Скоро жалованья хватать не стало, и он, прослужив два года сверх положенного обязательного трехлетнего срока в строю, посвятил все это время подготовке в академию, окончание которой открывало на всю жизнь не только военное, но и гражданское поле деятельности.
Среди слушателей оказался еще один туркестанец, который рассказал, как покойный волновался уже на предварительных испытаниях при штабе округа. Наплыв желающих был громадный, и все знали, что в Петербург будут командированы только лучшие, не более трехсот — четырехсот человек от всех округов. Другие вспоминали, что он ходил как пьяный от счастья, когда узнал, что попал выше той роковой черты, которая отделила сто тридцать человек, принятых в академию, от остальных, выдержавших экзамены, но не принятых.
Он хватался за академию как утопающий за соломинку. Ему казалось, что для успеха достаточно одного усердия, но в конце концов он отказался от борьбы и жизни. В ту пору самоубийство было, увы, нередким явлением в офицерской среде.
Один из старших моих товарищей по полку штаб-ротмистр граф Лорис-Меликов покончил с собой из-за измены какой-то певицы из венгерского хора. Также и талантливый молодой Ника Раевский пустил себе пулю в лоб из-за неуживчивого характера своей любовницы — танцовщицы императорского балета.
Помнился мне и рассказ отца о том гвардейском Измайловском офицере, который в турецкую войну покончил с собой в ночь перед атакой, написав перед смертью, что он боится оказаться трусом в бою.
Мало внушительными, если не смешными, казались большинству слушателей академии настойчивые и повторные выкрики полковника Колюбакина на лекциях прикладной тактики.
— Для войны нужен прежде всего волевой человек! Что такое волевой человек? Вот — Суворов! А Наполеон? Вот,— объяснял он, рисуя на доске квадрат,— Наполеон: воля равна уму.
Ни школа, ни семья, ни сами условия жизни не воспитывали в молодых представителях русской аристократии воли и жизненной стойкости. [102]
Но возвратимся к экзаменам. Курс истории военного искусства составлял десять тысяч страниц. На подготовку же к экзамену давалось всего двенадцать — четырнадцать дней.
Явившись в академию к девяти часам утра, как полагалось, в мундире, при каске, я прождал в аудитории своей очереди до шести часов вечера, так как был последним по алфавиту в группе из двадцати офицеров. Кончил же я отвечать только около восьми часов. Вся аудитория была завалена стенными картами и схемами, среди которых отвечающий долго рылся, выискивая нужный материал, Мне не без труда удалось восстановить во всех подробностях картину походов Густава-Адольфа. Гейсман интересовался, главным образом, не тем, как великий полководец сражался, а подробностями подготовки им театра военных действий.
Мне казалось, что я сказал все, назвав множество заблаговременно подготовленных продовольственных складов и оборудованных заранее путей вторжения в Южную Германию, но Гершка заявил, что главного я не упомянул. Действительно, я забыл о наведенных на реке Шпре мостах. Экзамен был испорчен, несмотря на отличный ответ у Баскакова о сражении под Ваграмом, изученном по талантливой книге Сухотина.
Тот же Мышлаевский, который отнесся ко мне с таким предубеждением на вступительном экзамене, оценил мои знания по истории военного искусства в России довольно высоко. Я докладывал о петровской кавалерии и сумел доказать, что создание драгун, сочетавших конный строй со стрелковым делом, было фактически предвосхищено предыдущим развитием русской конницы.
Когда после двух месяцев экзаменационной сессии все мы собрались, чтобы тянуть жребий на участки для летних топографических съемок, то вид у нас был довольно потрепанный.
Из ста тридцати человек переходные экзамены на старший курс выдержало только около ста офицеров; остальные были немедленно отчислены в полки.
Сладко отоспавшись после многих бессонных ночей, я отправился позавтракать в свой родной полк, на Захарьевскую.
Что-то уже отделяло меня от полковых товарищей. Один только Скоропадский, будущий гетман, стал меня расспрашивать про академические курсы. Он просил совет, где бы ему раздобыть учебники, так как рассчитывал, с немалым самомнением, осилить их самому, без всякой академии. Мне показалось излишним объяснять ему, что дело не столько в прочитанных книгах, сколько в той умственной тренировке, которую давала работа на младшем курсе академии.
Уезжая на съемки, я почувствовал какую-то особую гордость, впервые в жизни получив на руки порядочную сумму денег, составившуюся из летних суточных, денег на канцелярские принадлежности и т. п. Уже зимой, освобожденный от полковых расходов, как находящийся в постоянной командировке, я мог брать из дому гораздо меньше денег; теперь же и на всю жизнь я становился самостоятельным и переставал быть бременем для семьи. [103]
На двух офицеров выдавался один кипрегель, и потому мы с конногвардейцем Фаддеем Булгариным условились работать вместе; он был внуком пушкинского современника, показал себя впоследствии храбрым и дельным офицером на маньчжурской войне, но так же, как и многие, рано окончил жизнь самоубийством.
Первая съемка требовалась инструментальная — две квадратных версты в масштабе сто сажен в дюйме. Срок для нее был три недели. Каждая веха накалывалась и обводилась кармином, каждый двор обмеривался цепью, план вычерчивался тушью, после чего его торжественно «крестили», обливая двумя-тремя ведрами, воды, чтобы подготовить ватманскую бумагу для акварельной разрисовки.
Вторая съемка была полуинструментальная — четыре квадратных версты в масштабе около двухсот сажен в дюйме. После этого нужно было за десять дней произвести съемку десяти квадратных верст в масштабе двести пятьдесят сажен в дюйме. Многие за такой короткий срок успевали тщательно отделать только ту дорогу, по которой предполагался проезд начальства. Предположения эти, однако, не всегда оправдывались. Наши хитроумные генералы, знавшие наизусть всю местность, выбирали порой предательские маршруты и, следуя на извозчике, выезжали не на показанную на планшете и «содранную» с карты дорогу, а на заросшую лесом тропу.
Это лето, проведенное большей частью в Царском Селе, было едва ли не заключительным аккордом моей светской петербургской жизни. По вечерам после работы нас с Булгариным частенько приглашали в гостеприимный дом гусарского полковника Чавчавадзе, где так было приятно забыть о пыльном участке съемки среди благоухающих цветов и прелестных гусарских дам.