Глава шестая. Кавалергарды
Глава шестая. Кавалергарды
Само имя полка, «Рыцарская гвардия», заключало в себе понятие благородства. История запечатлела подвиг воинского самопожертвования кавалергардов. В 1805 году, в сражении под Аустерлицем, кавалергарды для спасения русской пехоты атаковали французов и покрыли поле своими телами в белоснежных кирасирских колетах. Объезжавший поле сражения Наполеон неуместно пошутил над «безусыми мальчишками», полегшими в бесплодной атаке, но тут приподнялся раненый офицер нашего эскадрона и на прекрасном французском языке ответил: [56]
— Я молод, это верно, но доблесть воина не исчисляется его возрастом.[3]
На потемневшем от долгой службы полковом штандарте было вышито серебром: «За Бородино», а на серебряных сигнальных трубах выгравирована надпись: «За Фер-Шампенуаз 1814». Судьба занесла меня, кавалергарда, в эту небольшую французскую деревеньку из белых каменных домиков ровно через сто лет после этого боя, в дни сражения на Марне, которое я наблюдал как представитель русской армии при французском командовании. Посреди небольшой площади селения Фер-Шампенуаз я увидел скромный памятник, поставленный в память о русских солдатах, полегших в бою с французами в 1814 году. Изображение их подвига в этом сражении я и сейчас вижу каждый раз, когда бываю в Военно-инженерной академии, лестницу которой украшает громадная картина сражения при Фер-Шампенуазе; на первом плане — 1-й, так называемый лейб-эскадрон моего бывшего полка, готовый идти в атаку на ощетинившееся штыками пехотное французское каре.
Вступая в полк, каждый погружался в атмосферу преклонения перед историческим прошлым кавалергардов. У меня это преклонение усугублялось чувством привязанности к полку, почти как к родному дому. С самого раннего детства я видел на отце черный двубортный сюртук с серебряными пуговицами и белой подкладкой под длинными полами, а белая полковая фуражка с красным околышем казалась мне знаком благородства и воинской чести.
Родившись в казармах полка, я через девятнадцать лет еще застал в нем старших офицеров, полкового врача и сверхсрочных трубачей, служивших под командой отца в годы моего детства.
Нигде в России, быть может, дух патриархальности не был сильнее, чем в этих Елизаветинских казармах на Захарьевской.
Одним из проявлений этой патриархальности было своеобразно сложившееся отношение к солдатам, хотя «отцом-командиром» мог быть и неоперившийся корнет. Самые либеральные офицеры относились к солдатам, как «добрые» помещики к крестьянам, но даже и наиболее невежественные никогда себе не позволяли рукоприкладства, чтобы не нарушить полковой традиции.
На уклад толковой жизни оказывало влияние то обстоятельство, что у некоторых старинных русских родов, как у Шереметевых, Гагариных, Мусиных-Пушкиных, Араповых, Пашковых и др., была традиция служить из поколения в поколение в этом полку. В день столетнего полкового юбилея была по этому поводу сфотографирована группа, в первом ряду которой сидели отцы, бывшие командиры и офицеры полка, а во втором ряду стояли по одному и по два их сыновья.
Полковые традиции предусматривали известное равенство в отношениях [57] между офицерами независимо от их титула. Надев форму полка, всякий становился полноправным его членом, точь-в-точь как в каком-нибудь аристократическом клубе.
Сходство с подобным клубом выражалось особенно ярко в подборе офицеров, принятие которых в полк зависело не от начальства и даже не от царя, а прежде всего от вынесенного общим офицерским собранием решения. Это собрание через избираемый им суд чести следило и за частной жизнью офицеров, главным образом за выбором невест.
Офицерские жены составляли как бы часть полка, и потому в их среду не могли допускаться не только еврейки, но даже дамы, происходящие из самых богатых и культурных русских, однако не дворянских семейств. Моему товарищу, князю Урусову, женившемуся на дочери купца Харитоненко, пришлось уйти из полка; ему запретили явиться на свадьбу в кавалергардском мундире.
В представлении гвардейского офицера полк составляли три-четыре десятка господ, а все остальное было как бы подсобным аппаратом. Если бы вы приехали в Париж даже через много лет после нашей революции, то нашли бы большую часть офицеров расформированных давным-давно гвардейских полков, и в том числе кавалергардов, собиравшихся в штатских пиджаках и шоферских куртках на полковой праздник в бывшую посольскую церковь на улице Дарю — тогдашнем центре русской эмиграции — и служивших молебны под сенью вывезенного ими при бегстве из Крыма полкового штандарта. Естественно, что в свое время в Париже они не преминули вслед за пажами прислать мне письмо, исключающее меня из полка.
Во времена же Российской империи кавалергардский полк был первым из шести полков 1-й гвардейской кавалерийской дивизии, в которую кроме четырех кирасирских входили два гвардейских казачьих полка. Все полки были четырехэскадронного состава.
Дивизия эта долго сохраняла за собой название тяжелой — не только из-за десятивершковых людей и шестивершковых лошадей, но и как воспоминание о той эпохе, когда кирасиры своей тяжелой массой легко пробивали строй легкой кавалерии. В 1914 году, когда началась империалистическая война, которая принесла с собой применение газов и танков, мне пришлось видеть в Париже французских кирасир, выступавших еще в наполеоновских касках и кирасах. Такова сила привязанности к форме!
В отличие от тяжелой, 2-я легкая гвардейская кавалерийская дивизия состояла из четырех шестиэскадронных полков: конно-гренадер, улан, лейб-драгун и лейб-гусар.
Кони 1-й дивизии получали по четыре гарнца овса, 2-й дивизии — по три гарнца, а армейская кавалерия — по два с половиной гарнца. В результате, однако, на смотрах некоторые армейские дивизии, особенно пограничных корпусов, оказывались в отношении боевой подготовки и выносливости коней выше гвардейских. Объяснялось это, главным образом, неблагоприятными для занятий условиями расквартирования гвардейских полков. Особенно страдала наша первая [58] бригада — кавалергарды и конная гвардия, располагавшиеся в центре самого Петербурга; большую часть года мы не могли даже выехать в поле, но зато заслужили прозвище — «бюро похоронных процессий», так как были обязаны участвовать в конном строю на похоронах бесчисленного генералитета, проживавшего и умиравшего в столице.
На этих церемониях, равно как на парадах, полк своим видом воскрешал в памяти давно отжившие времена эпохи Александра I и Николая I, выступая в белых мундирах-колетах, а в зимнее время — в шинелях, поверх которых надевались медные блестящие кирасы, при палашах и гремящих стальных ножнах и в медных касках, на которые навинчивались острые шишаки или, в особых случаях, посеребренные двуглавые орлы. Орлы эти у солдат назывались почему-то «голубками». Седла покрывались большими красными вальтрапами, обшитыми серебряным галуном. Первая шеренга — с пиками и флюгерами.
Обыкновенной же походной формой были у нас черные однобортные вицмундиры и фуражки, а вооружение — общее для всей кавалерии: шашки и винтовки.
Но этим, впрочем, дело не ограничивалось, так как для почетных караулов во дворце кавалергардам и конной гвардии была присвоена так называемая дворцовая парадная форма. Поверх мундира надевалась кираса из красного сукна, а на ноги — белые замшевые лосины, которые можно было натягивать только в мокром виде, и средневековые ботфорты.
Наконец, для офицеров этих первых двух кавалерийских полков существовала еще так называемая бальная форма, надевавшаяся два-три раза в год на дворцовые балы. Если к этому прибавить николаевскую шинель с пелериной и бобровым воротником, то можно понять, как дорог был гардероб гвардейского кавалерийского офицера. Большинство старалось перед выпуском дать заказы разным портным: так называемые первые номера мундиров — дорогим портным, а вторые и третьи — портным подешевле. Непосильные для офицеров затраты на обмундирование вызвали создание кооперативного гвардейского экономического общества с собственными мастерскими. Подобные же экономические общества появились впоследствии при всех крупных гарнизонах.
К расходам по обмундированию присоединялись затраты на приобретение верховых лошадей. В гвардейской кавалерии каждый офицер, выходя в полк, должен был представить двух собственных коней, соответствующих требованиям строевой службы: в армейской кавалерии офицер имел одну собственную лошадь, а другую — казенную.
Если в легкой гвардейской и армейской кавалерии офицеры без особого труда могли найти для себя подходящих коней, то в нашей дивизии требования роста не могли быть удовлетворены конским материалом ни из казенных, ни из частных заводов. Конский состав наших полков с трудом комплектовался несколькими частными заводами на Дону и на Украине, выращивавшими хоть и «малокровный», но крупный и костистый молодняк. Офицеры же ко времени моего выхода в полк почти все сидели на так называемых «гунтерах», то есть якобы английских охотничьих лошадях. В действительности же это были [59] в большинстве случаев немецкие тяжелые выкормки из Ганновера, ничего общего с гунтерами не имевшие.
С юных лет создав себе идеал кровного легкого коня, я пришел в ужас, когда, еще будучи камер-пажом, попробовал одного из таких тяжеловесов, принадлежавших офицеру полка, князю Карагеоргиевичу, дяде будущего сербского короля. Бретер и парижский бульварный гуляка, обычный посетитель кафе «Да ла Пэ», этот князь должен был выйти в отставку из-за дуэли, которую он имел с вольноопределяющимся собственного эскадрона графом Мантейфелем, ухаживавшим за его красавицей женой.
Потом мне сказали, что у самого великого князя Николая Николаевича продается за высокую цену, за тысячу пятьсот рублей, его собственная гнедая лошадь. Мы с отцом поехали посмотреть и попали в довольно неловкое положение. Получив разрешение великого князя, я стал пробовать эту прекрасно выглядевшую лошадь в его собственном крохотном манеже при дворце на Михайловской площади. Все шло хорошо до минуты, когда отец стал требовать прибавить на галопе аллюру. Я шел все скорее, а отец требовал еще нажать, пока я сам не услышал, что лошадь сильно хрипит. Мне оставалось поскорее спешиться и попросить передать великому князю благодарность за его сомнительную любезность по отношению к легковерному будущему кавалеристу.
Так и пришел я в полк с двумя молодыми конями русских государственных заводов: сыном араба Искандер-Бека, золотистым, как червонец, Импетом — Стрелецкого завода — и сыном знаменитого чистокровного Лоэнгрина, белоногим Лорд-Мэром — Яновского завода.
Велико, однако, было мое разочарование, когда заведующий офицерской конюшней и безапелляционный эксперт поручик Петька Арапов определил, что оба мои красавца, имеющие свыше четырех вершков роста, не кони, а крысы и поэтому непригодны для строя в эскадроне, называвшемся «эскадроном ее величества». Действительно, они казались малы среди пяти- и шестивершковых светло-гнедых коней. Надо было опять искать лошадь.
На счастье, мой богатый дядюшка по матери, Апраксин, великий барин и самодур, объявил, что сам заплатит за лошадь, лишь бы она была лучшая из всех лошадей в полку.
Клиент для получения его денег нашелся быстро в лице генерал-адъютанта Александра Петровича Струкова, Георгиевского кавалера за турецкую войну, в которой он перешел с Гурко через Балканы во главе гвардейских улан. Этот стройный, как юный лейтенант, старый холостяк, с тонкими длинными «кавалерийскими» усами, был известен не только как лихой спортсмен и изобретатель русского вьюка, но и как ловчайший великосветский барышник.
Угостив меня с отцом в своем особнячке на набережной отличным завтраком, он повел нас в крохотный внутренний дворик и, как был, не глядя на мороз, в сюртуке, вскочил по-жокейски, не трогая стремян, на гнедого коня, изумлявшего глубиной подпруги, длиной плеча и внешней здоровой сухостью. Когда же Струков на скользком крохотном пятачке стал крутить этого шестивершкового великана [60] вокруг нас галопом, мы не могли сказать ни одного слова критики. Тогда Струков, не говоря даже о деньгах, повелительным тоном приказал вести лошадь прямо в кавалергардский полк. Хорош, конечно, был мой Фауст впереди 1-го взвода 1-го эскадрона на парадах, но только все пронюхивавший Петька Арапов знал, сколько скипидару «эмброкейшен» втирал я в плечи этого безмускульного венгерского выкормка.
Собственно служба в полку началась для меня, как и для всех молодых офицеров, с дежурств по полку. Ровно в двенадцать часов старый и новый дежурные офицеры шли на середину двора на полковую гауптвахту, состоявшую из помоста и столба с колоколом для вызова караула. На помосте стояла повозка с денежным ящиком, охранявшаяся часовым с винтовкой за плечами и шашкой наголо. Бессмысленным казалось сопровождать казначея, полка, хилого и совсем полуштатского штаб-ротмистра маркиза Паулуччи, к этому ящику, из которого он с особым благоговением вынимал или в который вкладывал какой-нибудь конверт. Зачем было, казалось, мерзнуть на дворе, вместо того чтобы держать деньги в канцелярском шкафу? Но в том-то и дело, что таков был обычай, изменить который никому не приходило в голову. От маленьких деталей и до важнейших вопросов многое в русской армии держалось на изживших себя традициях, а не на здравом смысле.
Итак, осмотрев печати на ящике и поздоровавшись с новым полковым караулом из шести человек при унтер-офицере, выслушав рапорты всех дежурных по эскадронам и командам, зайдя тут же в караульное помещение и карцер, помещавшиеся в подвале, дежурные подписывали рапортичку о наличном составе и шли к командиру полка.
Днем дежурный офицер выполнял все свои служебные обязанности, а перед обедом присутствовал при распределении мяса по эскадронам. Он должен был отвечать за его вес и свежесть. В девять часов вечера он шел на перекличку в один эскадрон, где пелись хором молитвы и читался приказ по полку на следующий день.
Ночью дежурный офицер был обязан обойти, хотя бы один раз, все помещения полка, записать в рапортичке температуру в жилых помещениях, проверить бдительность всех дежурных, дневальных и порядок в восемнадцати конюшнях.
Помещения были раскинуты между тремя улицами, и добросовестный обход требовал не менее двух часов.
Ни одна иностранная армия не знала таких внутренних нарядов, как русская. Поистине, о ней можно было сказать, что она существует, чтобы охранять себя. В каждом эскадроне кроме дежурного унтер-офицера четверо дневальных, в конюшнях — то же число, а затем — в хлебопекарне, в полковом лазарете, у дровяного склада... Общее число людей в наряде в маленьком четырехэскадронном полку доходило до шестидесяти человек в день.
Когда, дежуря по полку в первый раз, я вернулся вечером в офицерскую «артель», в нижнем этаже которой находилась дежурная комната, вестовой — лакей артели — доложил мне, что кровать [61] постлана. Зная, что дежурный по полку обязан после вечерней зари оставаться в шинели, при шашке и револьвере, я сделал вид, что не замечаю за ширмой роскошного дивана, покрытого тончайшими простынями и английским теплым одеялом; тут же лежала моя собственная ночная рубашка, оставленная утром предусмотрительным камердинером.
Я сказал, что мне спать не хочется. Но старший буфетчик Егор сообщил мне, что все дежурные на ночь спокойно раздеваются, так как никто войти ночью без дежурного лакея не может, а последний не откроет двери никакому начальству, пока не убедится, что дежурный встал и готов к встрече.
Через несколько недель после этого стратегия Егора потерпела поражение, и бедному Ванечке Салтыкову, дежурному по полку и, по обыкновению, сладко спавшему, пришлось поплатиться. Главнокомандующему Петербургским округом великому князю Владимиру Александровичу, дяде царя, частенько не спалось, несмотря на выпиваемую ежедневно перед сном бутылку шампанского. Надев мягкие, с вечно спущенными голенищами сапоги и генерал-адъютантское пальто, он отправлялся ночью на прогулки с целью «поймать» какой-нибудь из гвардейских полков. В эту злосчастную зимнюю ночь со снежной пургой Владимир Александрович добрел до нашего полка и долго безрезультатно звонил в егоровский звонок. Внутри артели так же безрезультатно будили Ванечку.
Отчаявшись добиться дежурного по полку, великий князь пошел на полковой двор и, заметив огонек в одном из подвалов, поинтересовался узнать, что может здесь твориться в столь поздний час. Там его ждала неприглядная картина: в темном сыром подвале он нашел месивших тесто полуголых людей в грязных колпаках и подштанниках — это была полковая хлебопекарня. Ее начальник, поручик Нечаев, отделался арестом на Садовой, в комендантской гауптвахте.
У меня же, на одном из дежурств по полку, произошло следующее: под вечер, когда все офицеры уже разъехались, ко мне прибежал дежурный унтер-офицер по нестроевой команде и с волнением в голосе доложил, что «Александр Иванович померли».
Александром Ивановичем все, от рядового до командира полка, величали старого бородатого фельдфебеля, что стоял часами рядом с дневальным у ворот, исправно отдавая честь всем проходящим.
Откуда же пришел к нам Александр Иванович? Оказалось, что еще до того, как мой отец командовал полком, то есть в начале 70-х годов, печи в полку неимоверно дымили и никто не мог с ними справиться; как-то военный округ прислал в полк печника-специалиста из еврейских кантонистов, Ошанского. При нем печи горели исправно, а без него дымили. Все твердо это знали и, в обход всех правил и законов, задерживали Ошанского в полку, давая ему мундир, звания, медали и отличия за сверхсрочную «беспорочную службу».
И вот его не стало, унтер-офицер привел меня в один из жилых корпусов, еще елизаветинской постройки, где в светлом подвальном помещении под сводами оказалась квартира Александра Ивановича. [62]
Он лежал в полковом мундире на составленных посреди комнаты столах. Его сыновья, служившие уже на сверхсрочной службе, один — трубачом, другой — писарем, третий — портным, горько плакали.
Я никак не мог предполагать того, что произошло в ближайшие часы. К полковым воротам подъезжали роскошные сани и кареты, из которых выходили нарядные элегантные дамы в мехах и солидные господа в цилиндрах; все они пробирались к подвалу, где лежало тело Александра Ивановича. Оказалось — и это никому из нас не могло прийти в голову,— что фельдфебель Ошанский много лет стоял во главе петербургской еврейской общины. На следующее утро состоялся вынос тела, для чего мне было поручено организовать церемонию в большом полковом манеже. К полудню манеж принял необычайный вид. Кроме всего еврейского Петербурга сюда съехались не только все наличные офицеры полка, но и многие старые кавалергарды во главе со всеми бывшими командирами полка. В числе последних был и мой отец, состоявший тогда уже членом государственного совета.
Воинский устав требовал, чтобы на похоронах всякого военнослужащего, независимо от чина и звания, военные присутствовали в полной парадной форме, и поэтому всем пришлось надеть белые колеты, ленты, ордена и каски с орлами. У гроба Александра Ивановича аристократический военный мир перемешался с еврейским торговым и финансовым, а гвардейские солдаты — со скромными ремесленниками-евреями.
После речи раввина гроб старого кантониста подняли шесть бывших командиров полка, а на улице отдавал воинские почести почетный взвод под командой вахмистра — как равного по званию с покойным — при хоре полковых трубачей. Таков был торжественный финал старой истории о дымивших печах.
По очереди со всеми другими частями столичного гарнизона мы дежурили в трех военных госпиталях — Николаевском, Клиническом и Семеновском.
Каждый дежурный офицер получал двух-трех унтер-офицеров своей части, которые помогали ему следить за отношением госпитальной администрации к больным солдатам. Небольшие офицерские и женские палаты находились только при Клиническом госпитале, так как большинство среднего и высшего состава лечилось на квартирах. После каждой раздачи пищи мы с унтер-офицерами обходили палаты, спрашивая, все ли довольны. В ночное время наблюдали за работой санитарного персонала, выслушивая жалобы и заявления, которые записывали в книге. На рассвете принимали мясо и отбирали у повара ключи от котлов, в которых оно варилось. Самой тяжелой обязанностью было составление завещаний умирающим и актов о смерти.
Гораздо реже доходила до полка очередь дежурства в окружном суде, куда высылался офицерский караул. На том заседании, на котором пришлось мне присутствовать, добрая половина дня была посвящена разбору дел о членовредительстве. Я не верил своим ушам, [63] когда читали обвинительный акт: подсудимый, молодой крестьянин, узнав о своем призыве в армию, отрубил себе топором указательный палец на правой руке, чтобы не быть годным к военной службе. Несчастный, чахлый маленький человечек, охраняемый двумя громадными кавалергардами в касках, слушал все это с полным равнодушием. Так же бесстрастно отнесся он и к горячей речи молодого защитника, доказывавшего суду, что его клиент левша. В подтверждение этого он предлагал подсудимому продеть нитку в иголку, взять стакан с водой и тому подобное.
Суд, состоявший из украшенных орденами гвардейских полковников, приговорил подсудимого к пяти годам арестантских рот.
Тяжелое чувство вызвал во мне этот суд. Впервые я увидел с полной наглядностью, что для русского крестьянина наша армия была чем-то вроде каторги.
Дежурства составляли самую скучную сторону службы и были уделом корнетов и молодых поручиков, не успевших пристроиться к какой-нибудь должности — казначея, заведующего офицерской артелью, квартирмейстера, начальника школы кантонистов и даже церковного старосты. Последнюю должность создал и бессменно занимал пресловутый Воейков, последний дворцовый комендант при Николае II.
Небольшого роста, с подвижными и надушенными усами, этот поручик жил в лучшей казенной квартире в казармах, был женат на совершенно безликой дочери министра двора, барона Фредерикса, считался интриганом и самым неприятным по характеру товарищем, но внушал к себе известное почтение своей хозяйственной ловкостью.
Решившись извлечь доход даже из полковой церкви, он собрал деньги на ее перестройку и лично сидел на стуле посреди полкового двора, продавая строительный хлам от старой церкви.
Главным же свойством этого маленького задорного человека была скупость, доходившая до того, что, несмотря на свое громадное состояние, он умудрился сшить себе офицерское служебное пальто, перекроив и перекрасив свои старые вещи. Многие офицеры, занимавшие подобные хозяйственные посты, надолго расставались со строевой службой, возвращаясь к ней только по получении командования эскадроном, чего им приходилось ждать обычно не менее десяти — пятнадцати лет, а иногда и больше. Из-за этого в нашем эскадроне числилось по списку чуть ли не десять офицеров. Между тем как налицо никогда не было более пяти; с остальными я виделся за завтраком в артели, раз в неделю — на офицерской езде да на всяких «гуляньях».
Поступая в полк, я надеялся именно здесь постичь все тонкости : строевой кавалерийской службы. Между тем с первых же дней , я натолкнулся на барское благодушное игнорирование воинской службы со стороны офицеров. К счастью, вскоре меня назначили помощником заведующего молодыми солдатами; это были новобранцы прошлого года, отбывшие лагерный сбор в строю эскадрона и проходившие с начала учебного года два-три месяца усиленной строевой переподготовки. [64]
Непосредственным моим начальником оказался поручик барон Маннергейм, будущий душитель революции в Финляндии. Швед по происхождению, финляндец по образованию, этот образцовый наемник понимал службу как ремесло.
Он все умел делать образцово и даже пить так, чтобы оставаться трезвым.
Он, конечно, в душе глубоко презирал наших штатских в военной форме, но умел выражать это в такой полушутливой форме, что большинство так и принимало это за шутки хорошего, но недалекого барона. Меня он взял в оборот тоже умело и постепенно доказал, что я, кроме посредственной верховой езды да еще, пожалуй, гимнастики, попросту ничего не знаю.
Главными моими учителями оказались унтер-офицеры.
Прихожу на занятия.
— Смирно! Глаза направо! — командует унтер-офицер Пурышев.
— Здорово, братцы,— говорю я по гвардейскому обычаю, не подымая голоса.
— Здравия желаем, ваше сиятельство! — несется дружный ответ.
— Командуй,— говорю я унтер-офицеру.
Тот четко произносит команду, по которой мои ученики быстро рассыпаются по залу в шахматном порядке.
— Защищай правую щеку, налево коли, вниз направо руби!
Свист шашек в воздухе, и снова — полная тишина.
Чему мне тут учить? Дал бы бог самому запомнить все это для смотра, где придется командовать.
— Не очень чисто выходит,— говорит мне вразумительно вахмистр Николай Павлович,— там у вас в третьем взводе совсем плохо делают.
Молчу, так как, по-моему, солдаты делают все лучше меня самого.
Смотр молодых солдат Маннергейм провел блестяще, я получаю вместе с ним благодарность в приказе по полку и назначаюсь заведующим командой эскадронных разведчиков. Заслужившие это звание получали отличие в виде желтого басона вдоль погон.
Кроме устных занятий по карте и писания донесений разведчики должны были раз в неделю выезжать в поле для практических занятий. Для этого полагались наиболее выносливые и резвые лошади. На деле же собрать команду на занятия удавалось крайне редко.
Тот же Николай Павлович, от которого это зависело, оправдывался, перечисляя, сколько людей в полковом наряде, кто поехал за мукой, кто за маслом, сеном, овсом.
Да к тому же в ноябре инспекторский смотр великого князя, и к нему надо готовиться.
От холода кони-великаны обратились в косматых медведей, а ведь на смотру должны блестеть. Поэтому с шести часов утра до восьми часов — чистка, с часу до трех — чистка, а в шесть часов вечера — опять чистка. [65]
А в субботу — баня и мойка белья.
Да и вообще, для занятий людей в эскадронах не найдешь: налицо человек тридцать — сорок.
Даже только что обученные молодые солдаты рассеялись, как дым,— кто в командировке в штаб, кто назначен в кузнецы, денщики, санитары, писаря.
Жалуюсь на это новому командиру эскадрона, милому, воспитанному, но совсем не кавалеристу, Кноррингу и прошу его назначить мне молодую казенную лошадь для выездки в унтер-офицерской смене, как это предписано новым строевым уставом.
— Брось,— отвечает мне по-французски Кнорринг,— ты мне еще испортишь лошадь: пусть ездят унтер-офицеры, а на смотр вы все успеете сесть на выезженных лошадей.
Решаю совершенствоваться на собственных трех лошадях в офицерском манеже. Здесь кроме любителя езды — Пети Арапова, компанию мне составляют только два старых берейтора, проезжающие весь день господских лошадей, чтобы размять их опухшие от застоя ноги.
В первый год моей службы штаб войск гвардии и Петербургского военного округа решил нарушить мирную зимнюю спячку и организовал зимние отрядные маневры всех трех родов оружия. На лыжах ходили лишь охотничьи команды в пехотных полках, и потому маневры свелись к походным движениям по узким дорогам, сжатым среди безбрежного моря сугробов.
В нашем полку пострадал от этого предприятия поручик третьего эскадрона Черевин, получивший в результате маневров несколько дней гауптвахты. Какой-то пехотный полковник направил его в разъезд для охранения фланга. Маленький, щупленький рыжий Черевин, узаконенный сын генерала Черевина — собутыльника Александра III, исполняя полученный приказ, замерз, а потому укрылся со своими людьми во встретившейся железнодорожной будке. Здесь он грелся, не обращая внимания на повторные приказания продвигаться вперед. В конце концов он послал начальнику отряда лаконическое донесение: «Ввиду сильного мороза разъезд поручика Черевина покинет будку только с наступлением весны».
В середине зимы, вероятно, с целью использовать мой запас энергии, мне дают заведовать полковой хлебопекарней. Но ведь никто в школе не научил меня тайнам «припека», и учителем моим является и тут подчиненный — писарь Неверович. Он дает мне подписывать такие сложные таблицы с дробями, что я прошу его прочитать мне лекцию по хлебопечению.
Раза два в месяц езжу на интендантский склад для приемки муки и ругаюсь, когда нахожу ее затхлой. Мне объясняют, что другой муки в России вообще нет. Оказалось, как я потом узнал, что по существовавшей системе интендантство непрерывно освежало неприкосновенный запас, отпуская нередко затхлую муку.
Заключительным аккордом зимнего военного сезона в Петербурге являлся майский парад, не производившийся со времен Александра II и возобновленный с первого же года царствования Николая II. [66]
Мне довелось его видеть, будучи еще камер-пажом императрицы, из царской ложи на Марсовом поле, расположенной близ Летнего сада. Позади ложи, вдоль канавки, строились во всю длину поля открытые трибуны для зрителей, доступные из-за высокой цены на места только людям с хорошим достатком, главным образом дамам, желавшим пощеголять весенними туалетами последней парижской моды.
После объезда войск царь становился перед царской ложей, имея позади и несколько сбоку только трубача из собственного конвоя — в алом чекмене, на сером коне.
Две алых полоски двух казачьих сотен конвоя открывали прохождение войск. Командовавший ими полковник барон Мейендорф, отпустивший красивую седеющую бороду и подражавший всем ухваткам природного казака, лихо, во всю прыть заезжал после прохождения и опускал перед царем свою кривую казачью шашку.
За конвоем, печатая шаг, проходил батальон Павловского военного училища, потом сводный батальон, первой ротой которого шла пажеская рота, вызывавшая своими касками воспоминание о давно забытой эпохе.
Затем наступал перерыв — на середину поля выходил оркестр преображенцев, и начиналось прохождение гвардии, шедшей в ротных, так называемых александровских, колоннах, сохранившихся от наполеоновских времен.
Красноватый оттенок мундиров Преображенского полка сменялся синеватым оттенком Семеновского, белыми кантами Измайловского и зелеными — егерей.
Однообразие форм нарушал только Павловский полк, проходивший в конусообразных касках эпохи Фридриха Прусского и по традиции, заслуженной в боях, с ружьями наперевес.
В артиллерии, следовавшей за пехотой, бросались в глаза образцовые запряжки из рослых откормленных коней, подобранных по мастям с чисто русским вкусом: первые батареи на рыжих конях, вторые — на гнедых, третьи — на вороных.
После минутного перерыва на краю поля, со стороны инженерного замка, появлялась блиставшая на солнце подвижная золотая конная масса. То подходила спокойным шагом наша первая гвардейская кирасирская дивизия. Она шла в строю развернутых эскадронов, на эскадронных дистанциях.
Перед царской ложей выстраивался на серых конях хор трубачей кавалергардского полка, игравший полковой марш, и торжественно проходил шагом наш лейб-эскадрон в развернутом строю; на первом взводе ехал Маннергейм. В последующие три года на этом месте ехал я — не без замирания сердца и стараясь ни на минуту не отклониться от направления на второе от угла окно дворца принца Ольденбургского.
После прохождения и ответа царю на приветствие надо было переходить в рысь, чтобы, перестроившись во взводную колонну и зайдя правым плечом, очистить место следующим эскадронам. Тут нельзя было терять ни минуты, так как позади уже слышался сигнал трубача, игравшего тот или другой аллюр. [67]
Серебристые линии кавалергардов на гнедых конях сменялись золотистыми линиями конной гвардии на могучих вороных, серебристыми линиями кирасир на караковых конях и вновь золотистыми линиями кирасир на рыжих. Вслед за ними появлялись красные линии донских чубатых лейб-казаков и голубые мундиры атаманцев, пролетавших обыкновенно наметом.
Во главе второй дивизии проходили мрачные конногренадеры, в касках с гардами из черного конского волоса, а за ними на светло-рыжих конях — легкие синеватые и красноватые линии улан. Над ними реяли цветные флюгера на длинных бамбуковых пиках, отобранных ими в турецкую кампанию.
Красно-серебряное пятно гвардейских драгун на гнедых конях было предвестником самого эффектного момента парада — прохождения царскосельских гусар. По сигналу «Галоп» на тебя летела линия красных доломанов; едва успевала, однако, эта линия пронестись, как превращалась в белую — от накинутых на плечи белых ментиков.
Постепенно кавалерийские полки выстраивались в резервные колонны, занимая всю длину Марсова поля, противоположную Летнему саду.
Перед этой конной массой выезжал на середину поля сам генерал-инспектор кавалерии Николай Николаевич. Он высоко подымал шашку в воздух. Все на мгновение стихало. Мы с поднятыми палашами не спускали глаз с этой шашки.
Команды не было; шашка опускалась, и по этому знаку земля начинала дрожать под копытами пятитысячной конной массы, мчавшейся к Летнему саду. Эта лавина останавливалась в десяти шагах от царя.
Так оканчивался этот красивый спектакль.
Слезая как-то с коня на полковом дворе после одного из парадов, солдат моего взвода оперся на пику и сломал ее. Оказалось, что пики были из плохой сосны и, конечно, как и все прочие красивые доспехи, для войны не были приспособлены. И когда, через несколько лет, на полях Маньчжурии я ломал себе голову, силясь понять истинные причины наших поражений, то в числе других показательных примеров нашей военной системы передо мной неизменно вставала картина майского парада на Марсовом поле — эта злая насмешка, этот преступный самообман и бутафория, ничего общего с войной не имевшая.
К несчастью для русской армии, это пускание пыли в глаза, этот отрыв подготовки войск от действительных требований военного дела ощущался не только на Марсовом поле, но и на Военном поле Красносельского лагеря. Сколько раз, бывало, в Маньчжурии говаривали мы, бывшие гвардейцы, сталкиваясь с тяжкой военной действительностью: «Да, это тебе не красносельские маневры!»
Выступление в лагерь очень смахивало на красивый пикник. День для этого выбирался в начале мая — теплый, солнечный. Из сорока офицеров полка в лагерь выходило не больше двадцати — в большинстве молодежь. Остальные разъезжались по своим имениям, на заграничные курорты, и мы их до осени никогда не видели. [68]
Полк вел новый командир полка, известный всему Петербургу «дяденька Николаев». Вся жизнь этого человека протекла между полковыми казармами и великосветскими салонами. Сын мелкого тульского дворянина, нажившего, как многие, хорошее состояние на откупных операциях после освобождения крестьян, этот красивый мальчик окончил с грехом пополам нетрудный курс Николаевского кавалерийского училища и, благодаря своим деньгам, был принят в кавалергардский полк. Кроме красивой «парикмахерской» внешности он обладал очень важным свойством — умением молчать и этим скрывать не только свое полное невежество, но и бедность словарного запаса. Попав, благодаря мундиру полка, в чуждую ему великосветскую среду, он усвоил основные требования, предъявляемые этой средой: уметь кое-как объясняться на французском языке, хорошо одеваться и иметь приличные манеры. С удивительным искусством он стал подражать представителям самых высших аристократических семейств, как, например, своему старшему товарищу по эскадрону князю Барятинскому, близостью с которым особенно гордился. Потом надо было завести хороший роман с какой-нибудь великосветской замужней дамой; барышни Николаева не интересовали, так как трезвая расчетливость отвращала его от каких бы то ни было обязанностей, связанных с семейной жизнью. Ему повезло, и со своими расчесанными, надушенными усами он одержал такую победу, о которой даже и мечтать не мог — он был внесен в список фаворитов самой великой княгини Марии Павловны, жены Владимира Александровича, брата Александра III. С этой минуты его карьера была навсегда обеспечена, и он не только получил впоследствии командование кавалергардским полком и попал в свиту царя, но и, не ударив всю жизнь палец о палец, сделался на старости лет даже генерал-адъютантом. Большинство с этим мирилось, так как он никому не мешал, а те, кто возмущался,— молчали.
— Совокупность отрицательных качеств,— говорил про него мой товарищ Гриша Чертков, один из культурнейших офицеров полка,— дает, оказывается, положительный результат!
Командовал он полком так. Верный принципу — достигать результатов с наименьшей затратой собственных усилий,— он предоставлял полную свободу действий двум своим помощникам, командирам эскадронов, и адъютанту. Зимой он выходил из своей квартиры прямо к завтраку в офицерскую артель, что позволяло ему услышать все текущие полковые новости. После завтрака он появлялся с большой гаванской сигарой в зубах в гостиной, куда адъютант полка Скоропадский приносил ему к подписи приказ и текущие бумаги. Отдохнув у себя на квартире, он на хорошей паре рысаков ехал на Морскую в яхт-клуб, где садился за карточный стол или к зеркальному окну, из которого наблюдал за проходящими и проезжающими членами высшего петербургского общества. Здесь же он узнавал все великосветские и придворные сплетни. После обеда по четвергам — во французский Михайловский театр, по субботам — в цирк, по воскресеньям — в балет, а в остальные дни — к Шуваловым или Барятинским на партию винта. Исключения в этом порядке дня [69] бывали только в субботу, когда «дяденька» вместо двенадцати выходил из своей квартиры на полковом дворе в десять часов утра и шел в большой манеж. Здесь для поднятия строевой дисциплины он пропускал полк в пешем строю по нескольку раз церемониальным маршем и в одиннадцать часов проводил общую офицерскую езду. С двенадцати порядок для Николаева входил в обычную норму.
Зато в лагере в короткий период полковых учений и кавалерийских сборов Николаев выводил полк в шесть часов утра, с тем чтобы и тут не утомлять ни себя, ни людей жарой,— все за это были ему благодарны. Выехав на Военное поле, «дяденька» спокойно подавал сигнал трубачам и начинал, как он выражался, «сбивать полк». При первом же прохождении он благодарил полк за службу и вселял этим во всех нас уверенность и спокойствие при перестроениях даже на самых резвых аллюрах. Начальство его ценило, полк получал благодарности, а «дяденька» принимал это со скромностью, повторяя, что другого он и не ожидал от своего полка.
Перед выступлением в лагерь он сговаривался заранее с бывшим офицером полка графом Александром Шереметевым, который на полпути в Красное — у Лигова — устраивал богатейший прием: завтрак на своей даче офицерам и угощение нижним чинам. Разумеется, что после этого песни пелись громче и путь казался короче.
Павловская слобода, где по дворам у крестьян располагался кавалергардский полк, составляла продолжение Красного Села, разбросанного вдоль довольно скверного шоссе. Это шоссе, с мягкой обочиной для верховой езды, тянулось до Военного поля шесть-семь километров. Ближайший к Военному полю отрезок этого шоссе по мере приближения конца лагерного сбора, связанного с царским приездом, постепенно принимал все более и более нарядный вид. Перед деревянными дворцами великих князей и высшего военного начальства благоухали цветы, дорожки посыпались ярко-желтым песком, и пыльное шоссе поливалось по нескольку раз в день из бочек, развозившихся на одноконных повозках. Потом появлялась неизбежная дворцовая полиция и конные гвардейские жандармы, которые, в отличие от гражданских жандармов, носили светло-голубые нарядные мундиры. Наконец приезжали военные прелестно разодетые дамы, и ходить на учение становилось не так скучно, как в начале лагерного сбора. Вообще в течение двух-трех недель в году Красное напоминало роскошное дачное место.
Так называемый главный лагерь тянулся на семь километров вдоль пологого ската долины речонки Лиговки, начинавшейся у живописного Дудергофского озера. Высокая гора Дудергоф скрывала в своем густом лесу и на дачах не один роман юнкеров с офицерскими женами.
Главный лагерь, предназначавшийся для пехоты, состоял из рядов белых палаток, перед которыми была посыпанная песочком линейка. Обычно безлюдная, она оживала лишь в девять часов вечера, когда ее заполняли обитатели палаток. Дневальные, стоявшие под деревянными «грибами», на все голоса, как петухи, распевали приказ дежурного по лагерю: «Надеть шинели в рукавы-ы!» Затем [70] звучали сигнальные рожки, игравшие в темпе марша пехотную «Зарю» и заглушавшие полный поэзии мотив кавалерийской «Зари». После нескольких минут тишины, посвященных перекличке, рев многих тысяч голосов оглушал все окрестности пением молитвы «Отче наш».
За палатками зеленела сплошная полоса березовых рощ, в глубине которых вдоль шоссе вытянуты были ряды офицерских дач, окрашенных в цвета мундиров соответственных гвардейских полков.
На другом берегу долины Лиговки вдоль Военного поля тянулся авангардный лагерь, предназначенный для армейской пехоты и военных училищ. Кавалерийские полки занимали по традиции всегда одни и те же деревни, разбросанные в районе десяти километров от Военного поля.
Пехотные стрельбища тянулись во всю длину позади главного лагеря.
Они были хорошо оборудованы на все дистанции. Здесь-то и проходила та часть обучения — стрельба из винтовок,— на которую было обращено особое внимание в русской армии после войны 1877 года; в этой войне, как и в Крымской, героизм русского солдата был сломлен превосходством ружейного огня его противника.
Что же касается маневрирования, то до русско-японской войны реформы коснулись только нашего рода оружия — конницы, а пехота передвигалась на поле сражения по давно устаревшим правилам.
Мы только что получили новые строевые уставы, разработанные, в противоположность обычаям, в весьма короткий срок. Их написал начальник штаба генерал-инспектор кавалерии Палицын, объехавший предварительно со специальной комиссией кавалерийские школы и полки Германии, Австрии и Франции.
Пара, составленная из волевого, но взбалмошного Николая Николаевича и спокойного до комизма, но образованного и хитрого Феди Палицына, удовлетворяла требованию о том, чтобы в начальнике соединялись воля и ум.
Результаты реформы не преминули сказаться. Изо дня в день вся русская кавалерия меняла свое лицо. Стих «вой» команд, передававшихся когда-то хором всеми начальниками до взводных командиров включительно, и взамен этого, по простому знаку шашкой, не только эскадрон, а целые дивизии развертывались веером в строй эскадронных колонн, производили заезды в любом направлении в полной тишине и на полном карьере — слышался лишь топот тысяч копыт.
Но не нужно думать, что это произошло без затруднений. Дикий ужас охватывал всех старших кавалерийских начальников при появлении на поле долговязого всадника в гусарской форме, Николая Николаевича. Генерал-инспектора сопровождал скромный генштабист с рыженькой бородкой Федя Палицын; старый пехотинец, он выучился галопировать на своей рыженькой кобылке.
Лукавый, как прозвала Николая Николаевича вся кавалерия от генерала до солдата,— заимствовав это прозвище из слов молитвы: «избави нас от лукавого»,— взирал на учение, бросив поводья на шею своего серого коня. Федя при этом что-то нашептывал. [71]
Но вот сигнал: «Сбор начальников отдельных частей», и через минуту стек в руке Лукавого образно дополняет разнос подчиненных. Едкие фразы кажутся еще более ядовитыми от шипящего сквозь зубы голоса. Под конец стек взлетает резко в воздух, и слышится истерический крик:
— Я вам покажу, ваше превосходительство! Я вас выучу командовать! — Или же попросту: — Вон с поля! Не хочу видеть моих гусар!
Некоторые командиры «с положением» при этом не робели, а командир гусар, недалекий, но невозмутимый князь Васильчиков, после крика: «Вон с поля!» — спокойно отсалютовал, повернул коня и тут же при Лукавом скомандовал:
— Полк, по домам! Песенники, вперед!
В другой раз, на кавалерийском учении, заранее точно отрепетированном в честь приезда Вильгельма II, я со своим взводом в непроницаемой туче пыли изловчился занять в резервной колонне по сигналу «Сбор» точное место в затылок одному из эскадронов 2-й кавалерийской дивизии. Каков же был мой ужас, когда через несколько секунд во фланг моего взвода врезался эскадрон желтых кирасир с вензелями императора на погонах. Зная свою правоту, я твердо решил не уступать им этого места, но тут же из облака пыли передо мной выросла фигура Николая Николаевича, который, оценив положение, взвизгнул на кирасир: «Живо, живо, желтяки!» — и закончил фразу в рифму матерным ругательством. Немцы, слава богу, из-за пыли этого заметить не могли, но командир кирасир, явившись в тот же день после учения к Николаю Николаевичу, заставил его извиниться перед офицерами полка.
Главным нововведением был полевой галоп, который в насмешку называли «палевым». Для него был введен специальный сигнал, а офицеры подобрали подходящие к мотиву слова:
Сколько я раз говорил дураку:
Крепче держись за луку!
Эту песенку относили не столько к слабым ездокам из новобранцев, сколько к пузатеньким генералам, полковникам и ротмистрам: многих из них этот «палевый» галоп довел не только до одышки, но даже до отставки.
Тот же сигнал заставил в конце концов всех кавалерийских офицеров запастись часами-браслетами с секундомерами, по которым надо было точно регулировать скорость галопа: две минуты двадцать секунд — верста, пять минут — две версты, десять минут — четыре версты.
Весь нажим при внедрении новых требований Лукавый направил на старших начальников и на офицеров, выстраивая нас без частей по трое в ряд и заставляя скакать полевым галопом четыре-пять верст по хертелям, сохраняя равнение.