ЧТО ЕСТЬ МУДРОСТЬ, СОКРАТ?
ЧТО ЕСТЬ МУДРОСТЬ, СОКРАТ?
Познавай тот ритм, что в жизни человеческой сокрыт.
Архилох
Много в мире сил великих,
Но сильнее человека
Нет в природе ничего.
Софокл
В подготовительных работах Маркса к докторской диссертации мы находим среди ряда метких характеристик античных философов такое высказывание о Сократе: «Сократ так важен потому, что в нем выражается отношение греческой философии к греческой жизни, а следовательно, и ее внутренний предел»[159].
Замечание очень верное и глубокое. Сократ действительно стоит как бы на распутье в развитии философской мысли. С ним кончается одна эпоха в истории античной философии и начинается другая, поэтому все его предшественники получили название досократиков.
Досократики были натурфилософами, умозрительными естествоиспытателями. Сократ в этом отношении их антипод. Он решительно отказывается исследовать естество природы самой по себе, считая это делом невозможным и практически бесполезным. Не сделает же нас изучение небесных светил способными управлять ими! Не смогут же эти «астрономы» и «физики» вызвать, когда захотят, ветер и дождь и изменить ход времен года!
Поэтому, считал Сократ, философ должен поставить в центр своего рассмотрения не природу, а человека и дела человеческие, ибо такого рода знание позволит человеку управлять самим собой и совершенствовать себя. «Он исследовал, — писал его верный ученик Ксенофонт Афинский, — что благочестиво и что нечестиво, что прекрасно и что безобразно, что справедливо и что несправедливо, что благоразумие в неблагоразумие, что храбрость и что трусость, что государство и что государственный муж, что власть над людьми, что человек, способный властвовать над людьми, и так далее…»[160].
Это было ново для античной мысли. Прежде такие вопросы были предметом обыденного интереса, житейской мудрости, но никогда еще не были объектом научного исследования.
Но, противопоставляя себя натурфилософам, Сократ в определенном отношении является их духовным наследником: он воспринял развитую ими диалектику, усовершенствовал ее, доведя до степени искусства, и сделал активным средством изучения этой новой области — мира человеческих дел, поступков, а главное — мира человеческого мышления. «Познай самого себя» — вот исходный пункт В кредо сократической философии.
Цель такой философии весьма практична: она должна объяснить людям, что есть добродетель, и помочь им стать добродетельными. Нет, не менторски осуждать их за «нечестивое» поведение, не порицать укоряюще, не увещевать —все это не дело философии. Она призвана подойти к проблеме добродетели не с религиозно-нравственной, а с чисто рациональной стороны, так как, по убеждению Сократа, добродетели можно и нужно учить, ибо пороки человека проистекают от незнания, невежества.
В подтверждение этой мысли Сократа Платон приводит один из своих прекрасных мифов.
Было такое время, когда боги существовали, а люди и животные еще нет, их боги еще лепили в подземелье. И перед тем как живым существам появиться на свет, стал Эпиметей, брат Прометея, распределять способности между ними: одним дал силу без быстроты, другим — быстроту без силы, третьих наградил способностью летать.
Но был Эпиметей не очень-то мудр и не заметил, что раздал все способности бессловесным тварям, а род человеческий еще ничем не украсил. И когда посмотрел Прометей на плоды трудов своего брата, то увидел, что человек наг и необут, без ложа и без оружия, а уже наступил предназначенный день, когда следовало человеку выйти на свет божий. И вот, чтобы помочь людям, решился Прометей украсть у бога-кузнеца Гефеста его искусство, а у богини мудрости Афины — ее искусство. И подарил он людям это умение трудиться и мыслить, а также подарил им похищенный с неба огонь.
Так люди овладели умением поддерживать свое существование, они изобрели жилища, одежду, обувь. Но жить им было плохо, и многие гибли в борьбе со зверьем, так как люди «еще не обладали искусством жить обществом». Если собирались они вместе, то тут же начинались у них распри и вражда и снова приходилось им расселяться и гибнуть.
Испугался тогда громовержец Зевс, что погибнет все людское племя, и решил ввести среди людей «стыд и правду, чтобы они служили украшением городов и дружеской связью». Все должны обучаться этому искусству и владеть им, а «всякого, кто не может быть причастным стыду и правде, убивать как язву общества»[161].
Вот почему самое ценное человеческое качество — это добродетель. Она есть умение хорошо поступать, а хорошо поступать умеет лишь тот, кто знает, как именно надо поступать.
Предшественники Сократа были, как мы видели, и геометрами, и астрономами, и физиками, и врачами в одном лице. Они не выделяли для себя узкий, специальный предмет исследования, мироздание в целом было их лабораторией и объектом: от звезд на небе до семян в земле, от природы солнечных затмений до причин рождения мальчиков или девочек. Наука выступала еще недифференцированным единством, а философ — исследователем-универсалом, то есть мудрецом.
Начиная с Сократа картина меняется, философия постепенно обретает особый предмет, особый угол зрения, проводит «водораздел» с другими, быстро формирующимися науками. Она по-прежнему осуществляет свою верховную, царственную власть, но каждая из конкретных наук имеет уже свое «удельное княжество» в мире природы, развивает свои отличные от философских методы и приемы исследования.
Рубеж пролегает в общем там, где его наметил Сократ: философии — человек как социальное и мыслящее существо, а остальным наукам — природа, включая биологическую и физиологическую природу самого человека.
Философ с этого времени не только «любомудр», искатель и любитель мудрости, но и ее исследователь. Именно мудрость как ценнейшее отличительное качество человека составляет, начиная с Сократа, предмет пристального внимания философии. В чем состоит мудрость? Чем отличается знание истинное от неистинного? Каковы пути к истинному знанию? Каким образом лучше поставить средства мышления — понятия, категории — на службу познанию? Как усовершенствовать диалектику понятий для более верного отражения диалектики действительности? Как в общем понятии отразить единичное и как от единичного эмпирического факта подняться к предельно широкому обобщению? — вот проблемы, вставшие во всей своей сложности перед Сократом.
Платон в одном из своих сократических диалогов называет философом и диалектиком того, кто «сумеет в достаточной степени различить одну идею, повсюду пронизывающую многое, где каждое отделено от другого; далее он различит, как многие отличные друг от друга идеи охватываются извне одною, и наоборот, одна идея связана в одном месте совокупностью многих, наконец, как многие идеи совершенно отделены друг от друга»[162].
Не только в развитии научного познания, но и в историческом процессе афинской общественной жизни в эпоху Сократа стал ощущаться некий внутренний «предел». Рабовладельческая демократия, едва достигнув своего расцвета, начала быстро вырождаться и загнивать. Отошли в область преданий не только гомеровские идеалы героизма и стойкости духа, но и потускнели возвещенные Периклом принципы справедливой и благородной государственности, служащей образцом для всего остального мира. Красивые речи ораторов не могли больше скрыть от всех той очевидности, что Афины жили грабительскими войнами, жестокой эксплуатацией рабов, погоней за барышами. Развитие индивидуальной свободы в таких условиях не могло больше идти по восходящей линии и вскоре начало вырождаться в крайний социальный индивидуализм, откровенный карьеризм, лишенный всяких принципов, всякой гражданственности и патриотизма.
Одно из самых ярких свидетельств тому — судьба Алкивиада, считавшегося учеником Сократа. Обладая хитрым и изворотливым умом, большим даром красноречия, личным обаянием и неуемной жаждой славы, Алкивиад лестью и посулами стяжал любовь толпы, добился избрания стратегом. Но когда под влиянием наветов недругов отношение к нему афинян изменилось, он бежал в Спарту и возглавил военные действия против родины. Затем столь же коварно изменил и спартанцам, нашел укрытие у персидского сатрапа. Для достижения своих целей он не гнушался никакими средствами: ложью, убийствами, предательством, двурушничеством.
Как во всяком государстве, идущем к упадку, в Афинах начала разрастаться язва коррупции, взяточничества, сутяжничества, политической демагогии. Пелопоннесская война со Спартой кончилась позорно для Афин, и это еще более ускорило процесс социального разложения, усилило разочарование в прежних общественных идеалах.
«Человек в ночи зажигает себе свет» — гласит один из афоризмов Гераклита Темного. Пока рабовладельческая демократия переживала свой восход, солнце светило для всех, всех объединяло и согревало своим теплом, вдохновляло на совместные действия и далеко, ярко освещало заманчивые горизонты предстоящего пути. Но вот клонится солнце к зениту, надвигаются сумерки, и отчетливая яркость и ясность дня стушевывается, предметы утопают и растворяются в непомерно огромных своих тенях. Беспросветным, призрачным и пугающим становится мир.
Тогда человек зажигает себе светильник — каждый для себя — и отгораживается им, этим кружочком желтого света, и от сумерек, и от других людей. Человек погружается в себя, в свои мысли, чувства, переживания, он хочет высветить факелом самосознания собственный внутренний мир и надеется увидеть в нем целую вселенную, надеется понять через строй своего мышления строй мироздания.
И потому человек в ночи зажигает себе свет. И потому вместо натурфилософии появляется философия человеческой субъективности. У самого Платона сохраняется еще интерес к миру в целом, но вся действительность окрашивается у него в сумеречные тона, становится лишь тенью некой «объективной субъективности».
Лишь Аристотель, словно последним солнечным лучом, обегает всю землю, подводит итог предшествующей натурфилософии, как и всему научному познанию. Яркая вспышка его могучего ума надолго сохраняется в сознании последующих поколений, в то время как в наступившей беспросветности загораются и потухают тусклые светильники: сократики, платоники, мегарцы, киники, стоики, киренаики, скептики, эпикурейцы.
Сократ стоит на полпути между этими полюсами античной философии. Он обращается к внутреннему миру человека, к его мышлению, но сохраняет при этом незамутненный, здоровый взгляд на вещи. Он любит рассуждать о добре и справедливости, но не впадает в плоское и пошлое, елейно-келейное морализаторство в духе позднейших философов, считавших себя последователями Сократа. Он ироничен, и эта ирония убийственна для самодовольного всезнания и живительна для ищущей мысли, она не перерастает во все отрицающий скепсис софистов. Сократ — диалектик, он сумел довести до совершенства искусство сталкивать в спорах противоположные суждения, исследовать предмет в его многосторонности и противоречивости. Но эта диалектика не обращается у него ни в безбрежный релятивизм, ни в субъективизм, когда игра мысли идет безотносительно к действительности. Напротив, диалектика Сократа — это диалектика взаимоотношения мысли и действительности, единичного факта и обобщающего понятия.
В платоновской интерпретации сократовская диалектика единичного и всеобщего доходит до вывода о «порождающей» сущности общих понятий, об их первенствующем значении по отношению к материальной реальности. Здесь «чистое мышление» в своем безмерном порыве подняться над единичным, опьяненное и обольщенное собственной активностью и открывшимися возможностями творить духовный мир, и в самом деле начинает себя воображать творцом мира, уже не только духовного, но и материального. Так борьба с банальностями здравого смысла перерастает в заумь и бессмыслицу философского идеализма.
В отличие от Платона у Сократа, однако, всегда на первом плане его диалектический метод, а не идеалистическая система конструирования мироздания, чем он и ценен для нас. Тут следует напомнить, что Ленин, конспектируя раздел о Сократе в гегелевской «Истории философии», делает свой известный вывод: «Умный идеализм ближе к умному материализму, чем глупый материализм. Диалектический идеализм вместо умный; метафизический, неразвитый, мертвый, грубый, неподвижный вместо глупый»[163].
В известном смысле Сократ лишь дополняет раннюю натурфилософию. Без него картина мира, созданная ею, была бы неполна, ибо в ней не было бы четко обрисовано место человека. Для ранних натурфилософов человек не выделялся из всего остального космоса, был его микрокосмом и не представлял особого интереса, предмета специального изучения.
Сократ несколькими мазками дорисовал натурфилософскую картину мира, поставив в центр ее человека как средоточие всех загадок бытия. В этом отношении сократическая философия завершает собой раннюю классику, натурфилософский период развития античной мысли, и открывает в то же самое время новую страницу духовной истории античности.
«Греческая философия, — пишет Маркс, — начинается с семи мудрецов, к которым принадлежит ионийский философ Фалес, и она оканчивается первой попыткой выразить в понятиях образ мудреца (Маркс имеет в виду попытки Эпикура дать определение этого понятия. — Авт.). Начало и конец есть софос, (то есть мудрец. — Авт.), но не в меньшей степени он и центр, середина, а именно Сократ»[164].
Уже одно это центральное местоположение сократической философии в историческом процессе развития Древней Греции делает ее особенно интересной, так как она выступает средоточием всей античной философии, она есть конец начального и начало конечного периодов ее развития. Вот почему Сократ, по мысли Маркса, не только идеальный образ мудреца-философа, но и сама «воплощенная философия».
Сократ выступает олицетворением и воплощением античной философской мысли еще и потому, что в его лице она впервые спустилась на землю. Софисты, а вместе с ними и Сократ демократизировали ее. Из элитарного занятия избранных она становится органической частью народной жизни.
Сократ был тем удивительным человеком, для которого жить — это и значило философствовать, а все философствование для него заключалось в том, чтобы жить и мыслить вслух, всенародно. Сократ пытался философски осмыслить самые будничные дела и даже низменные поступки человека. Сам он при этом свои собственные поступки и слова наполнял глубоким смыслом. Для него нет недостойных тем, а есть лишь умы, недостойные темы. Он не темный изрекатель головоломных афоризмов, не религиозный пророк, а просто общительный и умный собеседник, речь которого по-крестьянски проста и ясна. Он не проповедник добра и добродетели, а сам «воплощает в себе — как в своей жизни, так и в своем учении — цель, добро. Он мудрец, и таким вошел в практическое движение»[165].
Сократ едва ли не единственный философ своего времени, который не написал ни строчки и тем не менее создал великолепнейшее и непревзойденное философское произведение, которым была его собственная жизнь. Да, свою собственную повседневную жизнь этот человек строил как совершенное философское произведение.
Сократ (969—399 гг. до н. э.) — выходец из простой, небогатой афинской семьи: его отцом был скульптор Софроникс, а матерью — повивальная бабка Финарета. Последним обстоятельством Сократ весьма гордился, так как полагал, что повивальное искусство сродни диалектике, которая помогает мысли родиться.
Сократ рано приобщился к искусству и сам пробовал свои силы в качестве скульптора: в Афинском акрополе долгое время находились статуи граций, вышедшие из-под резца молодого Сократа. Ваяние, однако, он рассматривал лишь как побочное занятие и средство для приработка, все свое время отдавая философии, к которой его неудержимо потянуло еще с юности. Используя выражение Платона, он был одержим философским неистовством. Он прочитал все произведения старых философов, слушал лекции и беседы Анаксагора, Парменида, Зенона, Архелая, Продика, Протагора и других известных философов и софистов. Он берет уроки у учителей музыки, поэзии и слывет всесторонне образованным человеком.
Сократ тренирует не только свой дух, но и тело, занимаясь гимнастикой и физическими упражнениями. Своим здоровьем и силой он поражал окружающих даже в старости. Он был храбрым воином и участвовал в трех кампаниях Пелопоннесской войны, где в полной мере проявились его выносливость, стойкость и мужество. Об этих его качествах красноречиво поведал Алкивиад в речи, которую Платон воспроизвел в диалоге «Пир».
— Начну с того, — говорил Алкивиад, — что выносливостью он превосходил не только меня, но и вообще всех. Когда мы оказывались отрезаны и поневоле, как это бывает в походах, голодали, никто не мог сравниться с ним выдержкой. Зато если всего было вдоволь, он один бывал способен всем насладиться; до выпивки он не был охотник, но уж когда его принуждали пить, оставлял всех позади, и, что самое удивительное, никто никогда не видел Сократа пьяным. Это, кстати сказать, наверно, и сейчас подтвердится. Точно так же и зимний холод — а зимы там жестокие — он переносил удивительно стойко, и однажды, когда стояла страшная стужа и другие либо вообще не выходил наружу, либо выходили, напялив на себя невесть сколько одежды и обуви, обмотав ноги войлоком и овчинами, он выходил в такую погоду в обычном своем плаще и босиком шагал по льду легче, чем другие обувшись. И воины косо глядели на него, думая, что он глумится над ними…
— А хотите знать, каков он в бою? Тут тоже нужно отдать ему должное. В той битве, за которую меня наградили военачальники, спас меня не кто иной, как Сократ: не захотел бросить меня, раненого, он вынес с поля боя и мое оружие и меня самого. Я и тогда, Сократ, требовал от военачальников, чтобы они присудили награду тебе, — тут ты не можешь ни упрекнуть меня, ни сказать, что я лгу, — но они, считаясь с моим высоким положением, хотели присудить ее мне, а ты сам еще сильней, чем они, ратовал за то, чтобы наградили меня, а не тебя…[166]
Сократ превосходно справлялся со своими гражданскими обязанностями, выборными должностями. Его честность вошла в поговорку: подкупить его было труднее, чем ранить Аякса мечом. Во время правления тридцати тиранов, будучи присяжным заседателем народного суда, он один нашел в себе мужество выступить против несправедливого смертного приговора десяти военачальникам.
До старости оставался Сократ бедным человеком, зимой и летом ходил босой, в изодранном хитоне, хотя и пользовался известностью и славой, едва ли не большей, чем кто-либо другой. По примеру софистов он мог бы сделать занятия философией источником больших доходов, но считал, что торговать мудростью еще хуже, чем продавать тело.
Его жена Ксантипа, обессмертившая имя свое несравненной сварливостью, не уставала осыпать мужа бранью за то, что он пренебрегает хозяйством и заботами об увеличении достатка в семье во имя «пустословия». Когда вслед за руганью на лысину Сократа выливалось ведро помоев, он, добродушно посмеиваясь, говорил собеседникам, что этого следовало ожидать, ведь за громом обычно следует дождь.
В утешение себе он говаривал также, что, когда человеку попадает плохая жена, это делает его философом. Однажды Антисфен удивился семейному долготерпению Сократа и спросил его, как это он может жить с женщиной, сварливее которой на свете нет да, видимо, и не будет, и услышал такой ответ:
— Люди, желающие стать хорошими наездниками, берут себе лошадей не самых смирных, а горячих: они думают, что если сумеют укрощать таких, то легко справятся со всеми. Вот и я… взял ее себе в том убеждении, что если буду переносить ее, то мне легко будет иметь дело со всеми людьми[167].
И в самом деле, нравом Сократ обладал завидным, всегда оставаясь добродушным и слегка насмешливым собеседником, какие бы острые формы ни принимала дискуссия.
Занятия его казались странными. Однажды на улице он встретил юношу Ксенофонта, показавшегося ему даровитым.
— Скажи мне, — спросил Сократ, — где покупают муку?
— На рынке, — ответил Ксенофонт.
— А масло?
— Там же.
— А куда надо пойти за мудростью и добродетелью?
Юноша задумался.
— Иди за мной, я покажу, — сказал Сократ.
Так Ксенофонт стал спутником и участником бесед Сократа, а после смерти учителя, так же как и Платон, воспроизвел для потомства некоторые из них.
Вся мудрость Сократа, вся его диалектика — в его беседах, в устных поединках. Он не считал нужным записывать свои мысли, создавать книги. В книгах живое слово и мысль омертвляются, предстают чем-то неизменным, данным раз и навсегда, а это претит диалектическому чутью Сократа. Для него исследование не утверждение каких-то постулатов и принципов, а сам процесс спора с конкретным собеседником, который возражает, вскрывает слабость аргументации, побуждает находить новые доводы. Письменное же произведение сходно с картинами живописца: они «стоят как живые, а спроси их — они величаво и гордо молчат». Так и книги — они «всегда отвечают одно и то же» — и для людей понимающих, и для тех, которым эта тема не под силу[168].
Сократ обладал малопривлекательной и даже отталкивающей наружностью: был лыс, толст, имел большой выпирающий живот, мясистые губы, приплюснутый, вздернутый нос и «рачьи» глаза навыкате. Но, несмотря на это, от него словно исходила притягательная магнетическая сила. К нему обращены умы и взоры молодежи. Он вызывает такое чувство восхищения и преклонения, на которое не могли рассчитывать самые признанные красавицы и баловни судьбы. Алкивиад в своем похвальном слове Сократу, которое уже цитировалось, говорит:
— …Он не похож ни на кого из людей, древних или ныне здравствующих, — это самое поразительное. С Ахиллом, например, можно сопоставить Брасида и других, с Периклом — Нестора и Антенора, да и другие найдутся; и всех прочих тоже можно таким же образом с кем-то сравнить. А Сократ и в повадке своей, и в речах настолько своеобычен, что ни среди древних, ни среди ныне живущих не найдешь человека, хотя бы отдаленно похожего на него. Сравнить его можно, как я это и делаю, не с людьми, а с силенами и сатирами[169] — и его самого, и его речи.
— …В самом деле, если послушать Сократа, то на первых порах речи его кажутся смешными: они облечены в такие слова и выражения, что напоминают шкуру этакого наглеца-сатира. На языке у него вечно какие-то вьючные ослы, кузнецы, сапожники и дубильщики, и кажется, что говорит он всегда одними и теми же словами одно и то же, и поэтому всякий неопытный и недалекий человек готов поднять его речи на смех. Но если раскрыть их и заглянуть внутрь, то сначала видишь, что только они и содержательны, а потом, что речи эти божественны, что они таят в себе множество изваяний добродетели и касаются множества вопросов, вернее сказать, всех, которыми подобает заниматься тому, кто хочет достичь высшего благородства[170].
Сократ не был заправским краснобаем, этакой сладкоголосой сиреной, он не украшал свою речь ораторскими приемами наподобие многих известных софистов. Он говорил просто, казалось, бесхитростно, касаясь самых жизненных тем, но эффект его бесед был поразительный.
— Что касается меня, друзья, — говорил все тот же Алкивиад, — то я, если бы не боялся показаться вам совсем пьяным, под клятвой рассказал бы вам, что я испытывал, да и теперь еще испытываю от его речей. Когда я слушаю его, сердце у меня бьется гораздо сильнее, чем у беснующихся корибантов[171], а из глаз моих от его речей льются слезы; то же самое, как я вижу, происходит и со многими другими. Слушая Перикла и других превосходных ораторов, я находил, что они хорошо говорят, но ничего подобного не испытывал, душа у меня не приходила в смятение, негодуя на рабскую жизнь. А этот Марсий[172] приводил меня часто в такое состояние, что казалось мне — нельзя больше жить так, как я живу… И только перед ним одним испытываю я то, чего вот уже никто бы за мной не заподозрил, — чувство стыда[173].
Другой собеседник Сократа — Менон — говорил ему так:
— Ты меня заколдовал и зачаровал и до того заговорил, что в голове у меня полная путаница. И еще, по-моему, если можно пошутить, ты очень похож и видом, и всем на плоского морского ската: он ведь всякого, кто к нему приблизится и прикоснется, приводит в оцепенение, и ты сейчас, мне кажется, сделал со мной то же самое — я оцепенел. У меня в самом деле и душа оцепенела, и язык отнялся: не знаю, как тебе и отвечать[174].
Прикидываясь простачком, который хочет научиться чужой мудрости, Сократ задавал, казалось бы, самые простые, но лукавые и каверзные вопросы, обнаруживая перед всеми слушателями невежество самодовольного собеседника, загоняя его в тупик противоречий.
Вот встречает Сократ знаменитого софиста Гиппия[175] похваляющегося, что он мудрейший из всех философов, так как умеет заработать больше денег, чем кто-либо другой. Сократ приходит в восторг от того, что встретил столь «славного и мудрого» человека, и уничиженно просит Гиппия помочь ему разобраться в одном вопросе, который он, Сократ, «по простоте своей» постичь бессилен, а именно: что есть прекрасное?
— Ведь ты-то, — льстит Гиппию Сократ, — это определенно знаешь, и, разумеется, это лишь малая доля твоих многочисленных знаний.
— Конечно, малая доля, Сократ, клянусь Зевсом, ничтожная, можно сказать, — отвечает ему с гонором Гиппий, не чувствуя подвоха. А затем выпаливает: — Знай твердо, Сократ, если уж надо говорить правду: прекрасное — это прекрасная девушка.
— Прекрасный, славный ответ, Гиппий, клянусь собакой! — восторгается Сократ. — Ну, а разве прекрасная кобылица не есть прекрасное? А что такое прекрасная лира? Разве не прекрасное? Дорогой мой, а что такое прекрасный горшок?
Гиппий растерялся, а Сократ принимается за новый каскад искусительных вопросов. Прекрасный горшок безобразен, если сравнить его с прекрасной девушкой, не так ли? А самая прекрасная девушка безобразна по сравнению с родом богов? Гиппий вынужден согласиться и тем признать прямо противоположное тому, что он вначале утверждал. Вконец сбитый с толку, он заявляет, что прекраснее всего для мужа быть здоровым, богатым, пользоваться почетом и, похоронив своих родителей, быть пышно погребенным детьми.
— Ну и ну, Гиппий! — не сдерживая больше иронии, говорит Сократ. — Как изумительно, величественно и достойно тебя это сказано! Клянусь Герой, я в восхищении.
Затем он очень деликатно объясняет собеседнику, что если бы он, Сократ, дал подобный ответ, то его с полным основанием избили бы палкой. Ведь речь идет о прекрасном самом по себе, о том, что такое красота вообще. Столь же легко Сократ далее опровергает утверждения, что прекрасное — это золото, или подходящее для каждой вещи, или мощь, мудрость, приятное слуху и зрению.
Кажется, понятие прекрасного вот-вот будет поймано. Но Сократ всегда находит неприметные лазейки в сетях определений, сквозь которые прекрасное ускользает. С Гиппия окончательно сбита спесь, он уже не спорит, а только поддакивает, ожидая, что Сократ выдаст ему, наконец, готовую истину. Но Сократ заканчивает разговор обескураживающе:
— Итак, мне кажется, Гиппий, что я получил пользу от твоей беседы… ведь кажется мне, я узнал, что значит пословица «прекрасное — трудно».
Сократ не обладатель истины, не жрец ее, он лишь ищет правильный путь к истинным утверждениям, и он считает своим долгом рассеивать самодовольное заблуждение тех, кто претендует на окончательную истину.
Сократ при этом пользуется грозным и непобедимым оружием — иронией. По мысли Маркса, сократовская ирония выступает «в качестве диалектической ловушки, при посредстве которой обыденный здравый смысл оказывается вынужденным выйти из всяческого своего окостенения и дойти — не до самодовольного всезнайства, а до имманентной ему самому истины, — эта ирония есть не что иное, как форма, свойственная философии в ее субъективном отношении к обыденному сознанию»[176].
Эта ирония казалась идущей от какой-то загадочной, демонической силы Сократа, ставящей его над людьми, как бы талантливы и умны они ни были. Разгадка этого внутреннего превосходства, этой силы, скрытой за добродушной ухмылкой, в том, что сам Сократ неуязвим. Разрушая своими коварными вопросами утверждения собеседников, вынуждая их признавать в конце прямо противоположное тому, с чего они начинали беседу, и ставя их тем самым в смешное положение, Сократ как Олимпиец для простых смертных остается вне пределов досягаемости их критики. А происходит это по той очень простой причине, что он ничего определенного, незыблемого, как правило, и не утверждает. У него нет прочной теоретической платформы, которую можно было бы выбить из-под ног ловким диалектическим или софистическим приемом, нет системы воззрений, которую требуется утверждать, защищать и отстаивать. Вот почему Сократ всегда предпочитает спрашивать, а не отвечать.
— Знаете, — читаем мы у Платона о Сократе, — ему вовсе нет дела до того, красив ли кто, богат ли кто, обладает ли какими-либо другими преимуществами из числа тех, что прославляются толпою. Нет, ко всему этому он относится с таким презрением, какого никто себе и вообразить не может. Все такого рода ценности он признает ничего не стоящими, да и нас всех, уверяю вас, ни во что не ставит. Всю свою жизнь он, с одной стороны, не делает никаких утверждений, а с другой — постоянно подсмеивается над людьми, иронизирует над ними[177].
Из того факта, что Сократ стремится не утверждать, а разрушать утверждения других, не следует, однако, делать вывода о нем как о пустом насмешнике, как о циничном нигилисте, для которого вообще нет ничего святого, который удовлетворяется тем, что превращает значительное в ничтожное и смешное, ничего не предлагая взамен. Если бы Сократ был только зубоскалом и балаганным шутом, никто не принимал бы его всерьез. Но за его убийственной иронией отрицания чувствуется пульсация животворного родника, ощущается все время словно скрытое биение жизнеутверждающей мысли, во имя которой Сократ и ведет кропотливую работу выворачивания наизнанку привычных представлений и привычных способов мышления. В его сбивающих с толку речах все время чувствуется некая уверенность и основательность человека, который хотя и не имеет готового ответа на свои вопросы, но знает нечто большее, а именно: во имя чего идет поиск и в каком направлении и как именно его надо вести, что придает его иронии необоримую силу Антея.
Имея дело с Сократом, можно было воскликнуть словами Гамлета, обращенными к могильщику:
— До чего досконален, бездельник! С этим народом надо держать ухо востро, а то пропадешь от двусмыслиц.
Эта внутренняя основательность Сократа исходит также из его убеждения о возможности (именно возможности! ) рационального осмысления и постижения жизни во всех своих проявлениях, во всех, даже темных и мистических, сторонах и тончайших движениях человеческой души и интеллекта. Сократ убежден, что во всей пестроте жизненных переживаний есть нечто объединяющее, некий общий смысл, который может быть выражен единой идеей, понятием.
Мудрость, следовательно, заключается в том, чтобы в хитросплетении и хаосе человеческих поступков, дел, мыслей, в многообразных связях вещей видеть не только изменчивую текучесть, но и некую устойчивость, нечто напоминающее парменидовское Единое, Бытие. Эта устойчивость, однако, не мертвая неподвижность и не голая очевидность эмпирического факта, а полная им противоположность.
Подвести собеседника к этой мысли нельзя, не разрушив химеры его обыденных представлений и предрассудков, чего Сократ и добивается с помощью своей иронии. Причем и тут он использует своего рода хитрость. Она состоит в том, что сам он, Сократ, остается как бы в стороне, он предпочитает, чтобы человек сам сжег тех богов, которым только что поклонялся. А он лишь умело и осторожно подталкивает свою жертву к неминуемой развязке своими каверзными вопросами.
Получается странная картина, в которой есть что-то жутковатое. Будто не Сократ потешается над незадачливым спорщиком, а сама логика рассуждений иронизирует над ним. Сам логический ход мысли, диалектика доказательств, в которой участвуют двое, будто обретает самостоятельную силу и принуждает следовать за собой, приводит к совсем неожиданным и нежелательным выводам. Эта диалектика доказательств и есть неумолимый и беспощадный ироник сократовских речей. И Сократ будто бы и сам обескуражен, удивлен и сражен Иронией Логики и уж нисколько не повинен в ней. Что вы! Он такая же жертва ее! Он и не подозревал, что поставит достойного собеседника в неловкое положение, это случилось помимо его воли, и он искренне сожалеет, но тут уж ничего не поделаешь!
Однако раз диалог зашел в тупик, следует поискать выхода из него. Когда Демон Логики смеется над людьми, им остается только одно: разобраться в причинах своего конфуза, выявить те фигуры умозаключений, где мысль оказалась негибкой, отточить ее и снова пуститься в азартный поединок.
Но чем более невинную, ангельски простодушную мину изображал Сократ на своей физиономии Сатира, разоблачая невежество и высмеивая интеллектуальную неповоротливость своих собеседников, тем в большее раздражение он их приводил. Сам же скрывался за непроницаемой броней уничижительного утверждения:
— Я знаю только то, что ничего не знаю. Это излюбленное выражение, кредо его собственной позиции. На суде (о котором речь впереди), отвечая своим обвинителям, Сократ рассказал о том, как он сделался искателем мудрости.
Однажды друг Сократа Херефонт вопросил дельфийского оракула: есть ли кто на свете мудрее Сократа? Пифия-прорицательница, говорившая, как верили греки, от имени бога Аполлона, ответила, что мудрее Сократа никого нет. Сократ узнал об этом и весьма удивился («потому что я сам, конечно, нимало не считаю себя мудрецом») и решил сам проверить речение оракула, понять, в чем же его истинный смысл.
Пошел он к известному государственному деятелю Афин, слывшему очень мудрым. Но когда побеседовал Сократ с ним, то ясно увидел, что этот человек только «кажется мудрым» окружающим и, главное, самому себе. Сократ попробовал было показать этому человеку, что он заблуждается, мня себя мудрецом, но труд этот оказался неблагодарным: Сократ заслужил лишь ненависть государственного деятеля и его почитателей.
Визит этот, однако, кое-что прояснил. «Уходя оттуда, я рассуждал сам с собой, что этого-то человека я мудрее, потому что мы с ним, пожалуй, оба ничего хорошего и дельного не знаем, но он, не зная, воображает, будто что-то знает, а я если уж не знаю, то и не воображаю. На такую-то малость, думается мне, я буду мудрее, чем он...»[178]
Затем пошел Сократ к другим людям, которые казались мудрее первого, но с ним произошло то же самое. Был он у политиков, философов, и поэтов, и у ремесленников. Каждый из них в своем деле был искусен, но беда их состояла в том, что они считали себя мудрецами так же и во всем прочем.
«И клянусь собакой, афиняне, должен вам сказать правду, я вынес вот какое впечатление: те, кто пользуется самой большой славой, показались мне, когда я исследовал дело по указанию бога, чуть ли не лишенными всякого разума…»[179].
С тех пор стал Сократ бродить по всему свету, «испытывая людей» на мудрость, и так как в вознаграждение за это получал он не почести и деньги, а ненависть и наветы уличенных глупцов, то дошел Сократ, по его собственным словам, до крайней бедности.
Испытывая других на мудрость, Сократ сам отнюдь не претендует на звание мудреца, оно, по его мнению, приличествует богу. Напротив, он считает себя мудрее других именно потому, что не является обладателем и жрецом вечной, абсолютной истины. Если человек самодовольно полагает, что на все он знает готовые ответы, то такой человек для философии погибший, ему незачем ломать голову в поисках наиболее верных понятий, незачем двигаться дальше по бесконечным лабиринтам мысли. Он почиет на лаврах истины, которые на поверку оказываются собранием самых убогих, плоских представлений обывательской премудрости. Так почитающий себя мудрецом оказывается всего лишь премудрым пескарем.
Если же человек говорит: «Я знаю, что я ничего не знаю», это уже много. Такая позиция не дает покоя, она толкает в путь, она заставляет пускаться на поиски. «Я не знаю» — значит, я хочу знать, значит, я не принимаю на веру освященные традицией догмы. Решения мудрецов, как бы они ни были авторитетны, не мое знание, не мною добытое и пережитое. Знать, что говорят другие, значит обладать памятью, но не умом. Я должен сам пуститься на поиски истины, должен не сидеть на плечах идущих, а быть в пути. И если я в пути, значит, истина со мной, хотя и всегда впереди меня.
Примерно так можно расшифровать смысл позиции Сократа, и это действительно исходный пункт философского отношения к миру.
«Я ничего не знаю» — это значит, что как бы далеко я ни продвинулся в одиссеях мысли, я не успокаиваюсь на достигнутом, не обманываю себя иллюзией, что поймал жар-птицу истины. Чем дальше я продвигаюсь, тем шире раздвигаются горизонты предстоящего. Чем основательнее я решаю проблему, тем больше новых вопросов встает передо мной. Значит, предстоящий путь в сравнении с пройденным не уменьшается, а все увеличивается. И на закате жизни я имею еще больше оснований, чем в начале своих исканий, сказать: «Я знаю, что я ничего не знаю». Через шестнадцать столетий после Сократа поэт и философ Востока Омар Хайям высказал эту мысль в следующем четверостишии:
Не была познанья жажда чуждой сердца моего,
Мало тайн осталось в мире, не доступных для него.
Семьдесят два долгих года размышлял я дни и ночи,
Лишь теперь уразумел я, что не знаю ничего[180].
Если самая большая мудрость, по Сократу, состоит в том, чтобы не обольщаться своим знанием, как бы велико оно ни было, не абсолютизировать его, а отдавать себе отчет в том, как мало ты еще знаешь, — то самое большое, самое позорное невежество — «воображать будто знаешь то, чего не знаешь».
«Испытывая» чванливых и самодовольных обывателей древних Афин, демонстрируя им как в зеркале их собственное ничтожество, Сократ вряд ли мог рассчитывать на благодарность. Когда у меняльных лавок завершалась очередная беседа и на глазах у любопытствующей толпы надутый софист, оратор, военный либо государственный деятель терял свой ореол мудреца и оказывался лишь жалким хвастуном, то добродушно посмеивающегося Сократа провожали не только восторженные взгляды, но и взгляды, полные ненависти.
Загадочный и страшноватый облик Сократа рисует А. Ф. Лосев: «В особенности не ухватишь этого человека в его постоянном иронизировании, в его лукавом подмигивании, когда речь идет о великих проблемах жизни и духа. Нельзя же быть вечно добродушным. А Сократ был вечно добродушен и жизнерадостен. И не тем бесплодным стариковским добродушием он отличался, которое многие принимают за духовную высоту и внутреннее совершенство. Нет, он был как-то ехидно добродушен, саркастически добродушен… Он что-то сокровенное и секретное знал о каждом человеке, и знал особенно скверное в нем. Правда, он не пользовался этим, а, наоборот, покрывал это своим добродушием. Но это — тягостное добродушие. Иной предпочитает прямой выговор или даже оскорбление, чем эти знающие ужимки Приапа, от которых неизвестно чего ожидать в дальнейшем.
…Его улыбки приводили в бешенство, его с виду нечаянные аргументы раздражали и нервировали самых бойких и самых напористых. Такая ирония нестерпима. Чем можно осадить такого неуловимого, извилистого оборотня? Это ведь сатир, смешной и страшный синтез бога и козла. Его нельзя раскритиковать, его недостаточно покинуть, забыть или изолировать. Его невозможно переспорить или в чем-нибудь убедить. Такого язвительного, ничем не победимого, для большинства даже просто отвратительного старикашку можно было только убить»[181].
Сам Сократ сравнил себя с оводом, который придан богом коню, большому и благородному, но обленившемуся от тучности и нуждавшемуся в том, чтобы овод его непрерывно подгонял, не давал ему желанного, но предательского покоя.
— Вот, по-моему, бог и послал меня в этот город, чтобы я, целый день носясь повсюду, каждого из вас будил, уговаривал, упрекал непрестанно[182].
Образ точный, ибо Афины к концу V века миновали апогей своего расцвета. Времена военных побед и славы остались позади. А к концу его вслед за блистательным правлением Перикла последовали смутные годы бездарных правителей, тирании, олигархии, повсюду стали обнаруживаться признаки разложения, разочарования. Античная рабовладельческая демократия себя изживала. Будирующая мысль сократовской философии могла еще причинить ей беспокойство, вызвать раздражение, но не предохранить от разложения. Сократ жил на перепутье эпох, когда старое еще достаточно сильно, а новое достаточно неясно.
Особенно возненавидели Сократа те из софистов, которые сделали искусство доказывать правое и неправое своей профессией. Во времена Сократа такое искусство особенно ценилось в судах, где разбирались многочисленные тяжбы о долгах, а также размножившиеся доносы и кляузы о нечестивом поведении, ставшие язвой Афин. Софисты зарабатывали много денег, обещая легковерным быстро научить их словесным ухищрениям, с помощью которых легче выпутаться из щекотливого положения. Из своих знаний по логике и диалектике они сделали дойную корову. «Наивные» беседы Сократа лишали их и почестей, и учеников, и доходов. Трагический конец обличительной деятельности Сократа был неизбежен. В конце концов он всем встал поперек дороги: и надутым, тупым обывателям, и высокомерным снобам, и софистам.
Кто покушается на самодовольство темных и пустых людей, тот сначала человек беспокойный, потом нестерпимый, наконец, преступник, заслуживающий смерти[183].
Первым полушутливым, полусерьезным обвинением против Сократа явилась постановка в 423 году комедии Аристофана «Облака». В этой пьесе Сократ выведен софистом — мастером «кривых речей», который решает глубокомысленные вопросы: «пищит комар гортанью или задницей», «на сколько стоп блошиных блохи прыгают» ; который отрицает богов, признавая за них облака, и развращает своих учеников, ибо воспитывает их в непочтении к родителям, религии и традициям, забивает головы нелепицами и учит в своей «мыслильне» за большие деньги, как бы только «словчить и долгов не платить»[184].
Герой пьесы — старый Стрипсиад, обучившись у Сократа, послал к нему и своего сына Фидиппида, который до этого увлекался только скачками и спортивными состязаниями, тренировал тело, а не дух. Однако, набравшись «Сократовой» премудрости, сынок начал дубасить отца, оправдывая побои по всем правилам софистики. Родители наказывают детей, а старик — вдвойне ребенок. «Заслуживают старики двойного наказания, ведь непростительны совсем у пожилых ошибки»[185].
Аристофан, выступая как представитель «простого народа» и «добрых старых традиций», видел во всякого рода «умничанье» и «новых веяниях» опасность законам и устоям афинской демократии и с присущим ему сатирическим талантом постарался эту опасность живописать. При этом он, как и зрители его комедии, не отличал софистики от философствования, кривоязычных умников от мудрецов. Вторые, конечно, опаснее для охранителей устоев. Ни один из крупных софистов не подвергался такого рода судебным преследованиям, которые выпали на долю Сократа. Софисты благоденствовали, а Сократ, разоблачавший их фокусы, изображался в глазах гогочущей и улюлюкающей толпы софистом. Хоть то и был свободный жанр комедии, но подобного рода обличение выглядело уже слишком серьезно и вызывало не только добродушный смех, но и иные эмоции.
Можно себе представить возмущенные крики зрителей, когда Фидиппид у Аристофана, избивая отца, разглагольствует:
Наук новейших мастерством как радостно заняться
И научиться презирать закон, обычай старый!
Пока все помыслы мои ристаньям отдавал я,
Трех слов связать я не умел, ни разу не запнувшись.
Теперь от скачек отучил меня вот этот самый,
Я занялся сложеньем слов и мыслей изощренных
И доказать могу, что сын отца дубасить вправе[186].
И можно себе представить также восторг распаленной толпы, когда избитый и обманутый в своих чаяньях простодушный Стрепсиад бурно раскаивается, что «богов проспал… и на Сократа выменял», и призывает «поскорее подпалить безбожников». Пьеса кончается зажигательным воплем Стрипсиада:
Коли, руби, преследуй! Много есть причин,
А главное, они богов бесчестили![187]
С тех пор в темных лабиринтах истории этот вопль филистеров не раз преследовал философов. Для самого Сократа комедия Аристофана отнюдь не осталась милой, невинной шуткой. Ее смех оказался убийственным в буквальном смысле слова.
Прошли годы, и «комедийное» обвинение Аристофана против Сократа было выдвинуто с фанатичной серьезностью в судебном порядке. Доносчиками выступили трое: молодой рифмоплет Мелет (замешанный в преследовании демократов во время правления тиранов), известный афинский кожевенник, богатый владелец мастерских Анит, слывший поборником государственных устоев, строгим блюстителем благонадежности и старинных идеалов общественной, религиозной и семейной жизни; а также малоизвестный оратор Ликон.
В один из дней 399 года до н. э. жители Афин читали выставленный для всеобщего обсуждения текст: «Это обвинение написал и клятвенно засвидетельствовал Мелет, сын Мелета, пифеец, против Сократа, сына Софраникса из дома Алопеки. Сократ обвиняется в том, что он не признает богов, которых признает город, и вводит других, новых богов. Обвиняется он и в развращении молодежи. Требуемое наказание — смерть». Любопытно, что обвинительную речь для Мелета, выступившего на суде первым, составил софист Поликрат. Мошенники мысли не простили Сократу его иронии, слишком разорительной для них.