Глава пятая ОГРОМНАЯ ДОБЫЧА (ЯНВАРЬ-АПРЕЛЬ 1791)

Глава пятая

ОГРОМНАЯ ДОБЫЧА (ЯНВАРЬ-АПРЕЛЬ 1791)

Я уношу в своем сердце траур по монархии, обломки которой достанутся в жертву бунтовщикам.

Последнее политическое высказывание умирающего Мирабо

I

Вот и начался 1791 год. Мирабо доживет лишь до ранней его весны. Этот год он считал решающим; долгожданный зверь наконец-то бежал на ловца. Осуществив свой План, Мирабо стал бы истинным господином Франции.

В тот момент, когда трибун наконец-то готовился осуществить свои политические грезы, возможно, стоит в последний раз окинуть взглядом его личную жизнь.

Бурная деятельность и яростные сражения, которыми приходилось за нее расплачиваться, отнюдь не умерили аппетитов пылкого темперамента.

Вплоть до заключения договора с двором Мирабо страдал от денежных затруднений. Как только долги были уплачены, а в перспективе забрезжило огромное вознаграждение за труды, он использовал месячное содержание лишь для обеспечения кредита. Он лихорадочно наделал новых долгов и за полгода промотал кучу денег, как во времена своей молодости, когда он безрассудно вызолотил замок Мирабо.

В начале 1791 года он купил имение Марэ в Аржантейе, неподалеку от маленького домика, в котором умер Друг людей.

За 140 тысяч ливров он сторговал роскошную библиотеку Бюффона. Как странно переплетаются людские судьбы: стареющий Бюффон чуть было не женился на Софи де Монье, а теперь невестка натуралиста стала любовницей герцога Орлеанского.

Роскошествуя подобным образом, Мирабо был в состоянии уплатить лишь скудный задаток; тем не менее красивые переплеты, предмет гордости автора «Естественной истории», украсили собой особняк Мирабо на Шоссе д’Антен. Этот дом, в котором побывал весь Париж, был убран, «точно будуар молоденькой любовницы», — без всякого снисхождения рассказывает Дюмон.

Несмотря на одолевавшие его заботы, Мирабо нашел время составить каталог своих книг; потом разместил часть из них в столовой. «Эта комната, — сообщает мемуарист Горани, второсортный Казанова, — ничем не напоминала столовую любого другого человека. Из четырех стен этой комнаты одна являла собой богатый и элегантный буфет, отделанный с утонченным вкусом, с античными вазами, наполненными всякими вкусными вещами. Другая стена была книжным шкафом с книгами в великолепных переплетах и редкими изданиями. Еще одна стена была покрыта картинами, изображающими застолья, а четвертая — эстампами на ту же тему».

В этой роскошной обстановке ежедневно устраивались пиры. «Когда стол был накрыт, входили в столовую; перед гостями стояли четырехэтажные сервировочные столики, заставленные бутылками, тарелками, бокалами, сервизами, так что каждый брал, что хотел. Когда первое было съедено, Мирабо звонил, и тогда разговоры прекращались. Трое слуг мгновенно уносили пустые блюда, а трое других заменяли их тем же количеством блюд со вторым и исчезали. То же происходило в конце второй перемены; Мирабо звонил и говорил, чтобы приготовили кофе и ликеры. Затем вставали из-за стола и переходили в другую комнату, где, без единого слуги, пили кофе и ликеры».

Однако эти ужины не всегда проводились в сплошь мужской компании за серьезными политическими разговорами. Госпожа Лежей часто бывала на этих пирах, однако ее быстро заменила актриса из итальянской труппы, более замечательная своим талантом, нежели своей красотой, — мадемуазель Морикелли, последняя пассия Мирабо. К тому моменту книгоиздатель Лежей умер, оставив после себя внушительные долги. Мирабо в шутку повторял, что смерть его издателя обошлась ему в 130 тысяч ливров; возможно, он воспользовался случаем, чтобы избавиться от чересчур требовательной любовницы и предаться многочисленным случайным увлечениям, в которых, благодаря его политической карьере, недостатка не было.

Чтобы не ударить лицом в грязь, трибун велел сдабривать блюда столь сильными приправами, что одна из постоянных посетительниц дома, мемуаристка Арманда Роллан, призналась, что «почти кашляла кровью, когда ужинала у Мирабо». Когда специй оказывалось недостаточно, к ним добавлялись афродизиаки. Один из знакомых Мирабо сказал ему: «Вы, должно быть, саламандра, если можете жить в таком огне и не сгорать».

Секретарь Пелленк благоразумно твердил своему хозяину, чтобы тот поберег себя, напоминая, что он всего лишь человек.

— Вы правы, — отвечал Мирабо, — но с недавнего времени, ибо раньше во мне было больше жизни, чем в десяти мужчинах, которым ее достаточно.

Какое бы восхищение ни вызывало такое жизнелюбие, огорчительно отмечать в человеке такого большого ума столь низменные потребности. Внебрачный сын Мирабо Люка де Монтаньи, много сделавший, чтобы идеализировать память об отце, все же счел своим долгом отметить, что сексуальная несдержанность Мирабо «была врожденным проявлением своего рода сатириазиса, которым он мучился всю свою жизнь и который проявлялся еще несколько часов после его смерти, — факт, разумеется, странный, но неопровержимый». Эта буйная натура, обреченная на долгое воздержание, предавалась прискорбным излишествам, которые позволяет успех; сей порок, частый спутник политической карьеры, вызвал не одну безвременную кончину.

Мирабо не мог одновременно сражаться на поле наслаждений и на поле долга; а долг для него состоял в спасении государства.

В первый день 1791 года все его заботы сосредоточились на внезапно обострившейся проблеме, чуть не вызвавшей во Франции религиозную войну, — на вопросе о присяге священников гражданской Конституции.

До ноября 1790 года Мирабо держался в стороне от вопросов церковной доктрины, возможно, потому, что был атеистом. Конечно, он поддержал Талейрана в вопросе о секуляризации церковного имущества, но тогда его занимали государственные финансы, а не вероисповедание. Лишь в конце ноября 1790 года ему пришлось вмешаться в это дело, и его выступление вызвало скандал.

Идея о гражданской присяге сильно взволновала священников и епископов из числа членов Собрания. Когда последнее сделало выборными должности кюре и епископов, духовенство почти единогласно потребовало «исключить специальным постановлением предметы, находящиеся в ведении духовной власти», и обратилось к папе за одобрением, а также «применением канонических форм к изменениям, касающимся церковной иерархии и дисциплины».

Мирабо одним из первых разглядел в этой попытке сопротивления опасность раскола; тогда он поставил себе задачей не отменить решение Собрания, что показалось ему невозможным, а смягчить последствия его решений.

26 ноября депутат Вуадель потребовал, чтобы священники принесли присягу в течение недели. Мирабо выдвинул более умеренный контрпроект. К несчастью, он был мало сведущ в вопросах богословия и положился на указания своего коллеги аббата Ламуретта, не вникнув в суть дела. Вместо того чтобы уладить конфликт, он лишь раздул его демагогическими угрозами в адрес реакционно настроенной части духовенства. В результате его пылкого и неловкого выступления приняли тот самый проект Вуаделя, который он и критиковал.

Людовик XVI, сильно недовольный голосованием, не ратифицировал декрет о принесении присяги.

В этот момент Мирабо тайно вызвал к себе Монморен. В последующие две недели, во время которых разрабатывался План, король нарочито продолжал отказывать в ратификации декрета. 23 декабря он ознакомился с великим Планом Мирабо. В тот же день Национальное собрание настойчиво призвало его санкционировать декрет.

Терзаясь сомнениями, Людовик посоветовался с монсеньором де Буажеленом; архиепископ Экса уверил короля в том, что подпись, вытребованная под давлением, не будет иметь силы.

Прежде чем дать согласие на роковое решение, король написал папе Пию VI, умоляя его дать разрешение на присягу гражданской Конституции, что выглядит довольно трусливым прикрытием. С другой стороны, подписывая декрет, который он не принимал, Людовик XVI дословно исполнял План Мирабо: усугублял беспорядок, ронял Собрание в глазах истинных христиан, неумолимо подталкивая Францию к той самой анархии, которая сделает неизбежным обращение к власти. Поведению Людовика XVI редко давали такое объяснение; оно выглядит интересным, так как наводит на мысль о том, что поначалу король действовал в соответствии с Планом.

Кстати, одного результата достичь удалось: беспорядок усилился. Теперь, когда на декрете стояла подпись короля, французские священнослужители были обязаны принести гражданскую присягу в течение недели. Следовало ожидать серьезных трудностей; в Париже на стенах тайно расклеивали листовки, яростно восстанавливающие общественность против священников — «нарушителей общественного порядка».

1 января 1791 года Мирабо поднялся на трибуну и произнес речь в духе терпимости, осуждая эту листовку, которую он объявил «неконституционной». По его словам, вопрос ставился таким образом: «Не соблюдающими закон могут считаться лишь те священники, которые, не принеся присяги, захотят продолжать исполнять свои функции; если же они уйдут в отставку, разве можно считать их виновными?» Было заявлено, что «Собрание не посягнуло на духовность», и 4 января депутаты проголосовали за ряд мер, направленных на то, чтобы облегчить процедуру избрания епископов, кюре и викариев.

В этих примиряющих решениях плохо было одно: они шли против Плана; поэтому Ламарк довольно логично возразил в письме от 5 января 1791 года:

«Говорят, Вы вчера чудесно говорили в Собрании. Однако я думаю, что Вы лучше следовали бы предложенному Вами плану, если бы предоставили Собранию напороться на меч, что оно было готово сделать…»

Правда в том, что на 4 января было назначено принесение присяги; на это согласилось лишь незначительное меньшинство депутатов от духовенства — семь епископов (из них четыре, не имевших юрисдикции в своем приходе) и пятьдесят восемь кюре.

Опасаясь гораздо больших осложнений, чем он рассчитывал, Мирабо счел дипломатичным предложить отсрочку.

7 января Шарль де Ламет вызвал конфликт, обличив одного «мятежного» кюре; Мирабо вновь попросил слова и сделал акцент на беспорядках, которые возникнут из-за прекращения на длительный срок деятельности священнослужителей. Пораженное его аргументами Собрание поручило Комитету по делам церкви подготовить «обращение к французам» о гражданской Конституции; хотя Мирабо и не являлся членом комитета, составить обращение поручили ему.

Казалось, что он получил способ из тех, о которых говорил в своем Плане, чтобы дискредитировать Собрание и заставить его противоречить самому себе.

Истины ради следует признать, что эта попытка закончилась почти полным провалом: помимо богословских ошибок, в очередной раз вызванных советами аббата Ламуретта, Мирабо опять не устоял перед своими демагогическими наклонностями.

«Обращение» разводило в разные стороны светское и церковное; оно исключало возможность конкордата между духовной властью папы и светской властью, исполняемой народом.

Затем шел поразительный пассаж, направленный против епископов старого режима, около полусотни из которых находились в зале заседаний:

— Вы, порождение чудовищной несправедливости, призвавшей на первые посты в Церкви тех, кто прозябал в праздности и невежестве и безжалостно закрывал двери святилищ перед мудрой и трудолюбивой частью церковного сословия! Взгляните на этих прелатов и священников, которые внушают дух мятежа и ярости, этих пастырей, беспрестанно размышляющих над способами захватить власть над силами безопасности! Разве не видно, что у них те же цели, что и у нечестивцев, и что они полны решимости погубить христианство, лишь бы отомстить за себя, любой ценой вернуть себе свое место и вновь ввергнуть вас в рабство?

Волна возмущения пробежала по рядам, где сидели правые депутаты; аббат Мори с шумом покинул зал, увлекая за собой часть духовенства.

Конечно, если целью Плана было внести смуту в заседания, успех был полным; но, возможно, Ламарк с Монмореном не одобряли такие приемы.

Дальше пошло еще хуже: речь вдруг обратилась в проповедь. Приведя несколько цитат из Библии, Мирабо призвал добропорядочных священников принести присягу и, сравнив будущую Францию с той, какой она была еще несколько месяцев назад, заключил:

— Просвещенные христиане вопрошали, где же сокрылась священная религия их отцов, а истинной религии церкви там не было. Мы были нацией без родины, страной без правительства и церковью без своего лица и системы.

В то время как левые выказывали свое удовлетворение, докладчик от Комитета по делам церкви, суровый Камю, защитник духовенства, прервал оратора, крикнув:

— Это невозможно слушать! Нам говорят мерзости, которые невозможно выслушивать хладнокровно. Я требую перенести дебаты и вернуть текст в комитет! Надо закрыть заседание!

Мирабо зашел слишком далеко. Камю не хотел раскола; он был сторонником отделения, то есть продвижения к галликанской церкви, одобренной папой.

Выкрик Камю отрезвил левых, и они в свою очередь осудили Мирабо. Он восстановил против себя всё Национальное собрание, поставив под вопрос свое избрание на пост председателя, на который выдвигал свою кандидатуру каждые две недели.

Мирабо бывает непросто объяснить. Он не пожелал признать, что дал маху; в «записках для двора», составленных после этих неудачных дебатов, он заявлял, что вызвал беспорядок, строго придерживаясь Плана.

26 января дебаты возобновились: Казалес умолял депутатов отказаться от присяги для священников. Мирабо, оценивший опасность раскола, мог бы поддержать коллегу, которого втайне сделал фланговой ударной группой Плана; тем самым он бы послужил интересам монархии и Франции.

К несчастью, Мирабо сильно испугался за свою популярность во время дебатов 15 января; правда, благодаря своей антиклерикальной речи он был избран комендантом Национальной гвардии, но эта честь недорогого стоила по сравнению с постом председателя, выборы которого были назначены на 28 января.

Поэтому, вместо того чтобы поддержать разумные речи Казалеса, Мирабо заявил, что Собрание должно выполнять обязательства, определенные принятыми решениями; раз есть декрет о присяге, нужно его применять:

— Любое колебание было бы аполитично и неуместно.

Увы! Такая бесхарактерность указывала на глубокое знание человеческого малодушия; Национальное собрание, довольное тем, что ему не нужно пересматривать своих решений, рукоплескало Мирабо и утвердило решение, которое могло вызвать раскол. Но Мирабо вернул себе популярность в нужный момент.

II

Эту популярность он действительно заслужил во время заседания 28 января 1791 года, на котором произнес одну из своих лучших речей.

Комитет по иностранным делам поручил ему изучить международное положение. Мирабо сделал доклад, который до сих пор остается самым проницательным взглядом на внешнюю политику того времени.

Он остановился на проблемах, волновавших тогда общественное мнение: упорно ходили слухи о возможном бегстве королевской семьи; к ним примешивались слухи о войне.

Мирабо привел доводы в пользу мира: разве присутствие короля и его семьи в Париже не является подлинной его гарантией? Имея таких заложников, Франция не подвергается никакой непосредственной опасности.

Какие же страны, кстати, могли бы на нее напасть? Это не слабые государства вроде Сардинии или Швейцарии, связанные с Францией узами дружбы или крови; Австрия занята восстановлением порядка в Нидерландах, ее бояться не стоит. Опасна ли Англия?

Борьба с этим могущественным островом идет безостановочно с начала XVIII века, и там только что был опубликован антиреволюционный памфлет — знаменитые «Размышления о французской революции» Эдмунда Берка. Мирабо определил истинную цену этому произведению: это мнение отдельного человека, а не целого народа, который «возрадовался, когда мы опубликовали „Великую хартию человечества“, найденную на развалинах Бастилии».

Подавляя исподволь ведущуюся пропаганду, Мирабо выступает как убежденный сторонник согласия с Англией; в этом союзе он видит залог мира для всей Европы.

Советуя усилить французскую армию, чтобы доказать, что страна не позволит иностранцам читать себе нотации, он выступает за обновление дипломатических кадров и надеется, что новые люди донесут до всех стран стремление Франции к миру.

— Кто стал бы опасаться нападения, несправедливой войны со стороны народа, который первым записал в своде своих законов отказ от всяческих завоеваний, который хочет воздвигнуть алтарь миру из орудий разрушения, покрывающих и марающих собой Европу, стереть, если это возможно, границы всех империй и хранить только против тиранов оружие, освященное благородным завоеванием свободы?

Эти тирады, исполненные красот и иллюзий, вызвали столь большое воодушевление, что Собрание распорядилось напечатать речь Мирабо, что было хорошим предзнаменованием накануне избрания председателя.

Выборы состоялись 29 января. Предыдущий председатель, знаменитый аббат Грегуар, был избран 3 января; тогда Мирабо не хватило для победы всего трех голосов; на сей раз у него даже не было соперника.

Эта честь запоздала: Мирабо стал сорок четвертым председателем Собрания. В целом, История позабыла имена людей, занимавших место, прозванное в народе «креслом Мирабо».

«Наконец вы председатель, — писал Ламарк, — и мне уже хочется, чтобы вы перестали им быть, ибо теперь вы немы на пятнадцать дней».

По сложившемуся обычаю председатель не вмешивался в дебаты; возможно, именно для того, чтобы обречь Мирабо на молчание, его враги наконец решились отдать ему свои голоса. Однако они не добились того, чего хотели; две недели председательства Мирабо стали одним из выдающихся периодов в его жизни. Его речи были не пламенными выступлениями, а любезными приветствиями, которые сделали для его репутации столько же, сколько и прежние яркие выпады.

Находясь в кресле председателя, Мирабо проявил гораздо больше властности, чем его предшественники; он невольно оправдал опасения своих коллег, не решавшихся поставить его господином над собой.

Остроты, уснащавшие собой этот период, цитировали неоднократно.

Когда старик Тронше не мог произнести свою речь, которую заглушал шум в зале, Мирабо просто сказал:

— Требую тишины для господина Тронше; его легкие не столь мощны, как его голова.

А депутата Ренье, с которого только что сняли обвинение в злоупотреблениях и который все же хотел выступить, Мирабо призвал к молчанию тонким замечанием:

— Господин Ренье, прошу у вас позволения отказать вам в слове: не лишайте нас удовольствия воздать должное вашей порядочности, даже не выслушав вас.

Столь же удачны были все импровизированные ответы делегациям, являвшимся на трибуну Собрания в две недели, которые выглядели самыми безмятежными в политической жизни Мирабо.

Похвалу музыке, с какой он обратился к авторам песен, слова сочувствия, выраженного слепым из прихода Святого Антония, можно включать в антологии: они ни в чем не уступят произведениям Дидро или Руссо; шедевром в этой области стало знаменитое обращение к французским квакерам.

В тот день Мирабо чувствовал себя очень скверно. Накануне он корчился от боли, вызванной желчными коликами; поутру ему приставили пиявок, чтобы унять разгоряченную кровь. Когда он сел на место председателя, его шея была обернута окровавленными повязками.

В этот момент ввели делегацию квакеров; фанатики-пуритане отказывались приносить гражданскую присягу, выдвигая в качестве аргумента свое неприятие кровопролития. Мирабо принял этих уклонистов как нельзя лучше; речь, произнесенная им безо всякой подготовки и внушающая уважение своей красотой, показательна в плане его истинных представлений о «коллективной безопасности».

Он поэтически упомянул о постоянном возобновлении захватнических войн и неизбывном принесении в жертву народов, пренебрегающих своей защитой. Пообещав представить на рассмотрение Собрания просьбу, выраженную посетителями, он заключил:

— Если я когда-нибудь встречу квакера, то скажу ему: брат мой, раз у тебя есть право быть свободным, у тебя есть обязанность помешать тому, чтобы тебя сделали рабом. Поскольку ты любишь ближнего, не допусти, чтобы его задушила тирания, это значило бы убить его самому. Ты хочешь мира; ну что ж, это слабость, призывающая войну; всеобщее сопротивление и будет общим миром.

Сделав весьма странный вывод из этой поэтической философии, Собрание освободило квакеров от присяги, которую в то же время самым жестоким образом навязывало духовенству.

Под конец председательства Мирабо депутация от районов Парижа, принятая в Собрании, подняла куда более важный вопрос. «Парижане, — утверждали делегаты, — не могут видеть без боли, что их дорогой король покинут частью своей семьи».

В этой слезливой фразе заключалась вся проблема эмиграции принцев крови. Обе тетки короля, мадам Аделаида и мадам Виктория, подозревались в том, что намерены покинуть свою парижскую резиденцию и уехать в Рим. Дочери Людовика XV располагали каждая миллионной рентой, и парижские торговцы не могли смириться с мыслью о том, что эти денежки будут потрачены за границей. Возможно, это и было настоящей причиной демарша, закамуфлированного патриотическими лозунгами.

— Вы предложили вниманию Национального собрания один из важнейших вопросов, которыми оно занимается, — ответил Мирабо, в последний раз выступая как председатель. — Независимость от любой другой власти, кроме власти закона, — право каждого гражданина, но из самых общих правил существуют исключения. Королевская семья неотделима от престола. Если члены этой семьи посмеют восстать против законов, их, возможно, без проблем образумит ее глава. Все эти доводы Национальное собрание взвесит и обсудит. Каково бы ни было поведение окружающих монарха, он не одинок; великий народ стал его семьей; его имя, стоящее рядом с именем народа и закона, гарантирует одновременно его честь и могущество.

Этой тирадой, которую Собрание распорядилось напечатать, Мирабо отвечал на тайные опасения. Подлинную суть его двухнедельного председательства следует, наверное, искать не в зале заседаний Национального собрания, а в теневых интригах; однако рассуждать о ней можно лишь с оговорками, без решительных утверждений, постоянно помня о том, что мы только бродим вокруг истины, которая, возможно, никогда не откроется полностью.

Чтобы понять таинственные события первой половины февраля 1791 года, нужно вернуться на несколько недель назад, к выступлению Мирабо в конце ноября 1790 года по поводу поправки Вуаделя; его поведение сделало неизбежной гражданскую присягу для священников и заставило короля тянуть время, отсрочивая решение, которое возмущало его как христианина.

— Я бы предпочел быть королем Меца, чем оставаться королем Франции в подобной ситуации. Но это скоро кончится, — сообщил Людовик XVI графу Ферзену.

Шведский красавец-авантюрист знал это лучше других и даже сам породил такое мнение: разве не заказал он дорожную карету, предназначенную для возможного тайного отъезда короля и его семьи?

Этот план вплетался в невероятно запутанную сеть интриг, в центре которой стоял Бретейль, бывший министр королевского дома и глава трехдневного правительства, подавшего в отставку после взятия Бастилии.

Интендант цивильного листа, масон Лапорт, преданный Людовику XVI, был посвящен в План Мирабо; он сказал королю:

— Осмелюсь заметить Вашему Величеству, что, какое бы решение вы ни сочли нужным принять по поводу записки господина де Мирабо, лучше не говорить о ней тем, кто готовит другой план — о выезде из Парижа.

Лапорт, Бретейль и Ферзен, возможные авторы этого «другого плана», подумывали о том, чтобы поручить его исполнение маркизу де Булье, которого и Мирабо, со своей стороны, тоже отличил.

Ведь именно Мирабо самым первым подумал о бегстве короля, чтобы тому было легче вернуть себе власть; в октябре 1789 года он хотел отвезти его в Руан, а летом 1790-го — попросту в Фонтенбло.

Другая же фракция обратила свой взор к восточной границе и не исключала поддержки со стороны австрийцев, если французских войск окажется недостаточно.

Похоже, король с королевой, к которым тянулись все нити, надеялись, что в великом Плане Мирабо будут оговорены условия побега, о котором шла речь раньше; однако в Плане ничего не говорилось по поводу этого пункта, вдруг вышедшего на первый план из-за угрозы применения гражданской Конституции. Этим можно объяснить колебания в применении Плана в январе 1791 года.

Есть также все основания поставить в один ряд фразу, оброненную Марией-Антуанеттой Мерси-Аржанто 1 или 2 февраля, — «Я думаю, что Мирабо может быть полезен, однако нимало не доверяю ему ни в чем», — и письмо Ламарка в последних числах января, в котором он также говорит Мерси: «Теперь перейду к этапу, на котором находится План. Ни один путешественник еще не уехал. Цех печатных трудов не учрежден. От содействия других министров почти отказались, поскольку отвратительный выбор, навязанный г-ном Лафайетом, делает это содействие невозможным или опасным. Ни о каком плановом наступлении на Национальное собрание еще не решено. Однако полицейский цех начинает действовать. Кое-какие махинации уже выстраиваются; несколько писак наняты на службу».

Не углубляясь в толкование этих текстов, можно предположить, что двор отодвинул План Мирабо на второе место, уделяя больше внимания тайно разрабатываемому плану бегства в Монмеди по дороге в Варенн. Этот план, который — увы! — однажды будет приведен в исполнение и погубит монархию, был лишь неловким искажением идей Мирабо; его готовили без ведома Монморена (это осознали лишь в момент бегства короля), однако кое-кто подозревал о его существовании.

Любопытно и, в общем, лишено объяснения, что Ламарк настаивал, чтобы Мирабо дополнил свой великий План способом вывезти короля из Парижа.

Напуганный нарастающим бурлением, Мирабо тогда в свою очередь написал, что «революционный дух слишком окреп, чтобы спасение королевской семьи можно было отдать на волю простому помощнику».

Затем мысль его приняла странный оборот, и он предложил выбрать город на восточной границе, где находились бы одновременно хорошая крепость и надежная армия; в качестве исполнителя он тоже, не колеблясь, назвал Булье.

Кабинет этого преданного военного стал, по странному совпадению, местом встречи двух групп заговорщиков, работающих над одним проектом.

В начале февраля 1791 года Ламарк добился от короля поручения увидеться с Булье, чтобы сообщить ему План Мирабо.

Чтобы не привлекать к себе внимания, Ламарк должен был уехать в направлении Страсбурга, якобы сопровождая свою сестру, княгиню фон Штаремберг.

План путешествия не остался незамеченным Лафайетом; почуяв какую-то интригу, тот на всякий случай написал Булье, своему близкому родственнику, чтобы предупредить его о возможных махинациях Мирабо и Ламарка — «злонамеренных особ».

Перед отъездом Ламарка Лафайет попытался устроить встречу с Мирабо; она состоялась 8 февраля у г-на Эмери, но как будто не дала никаких результатов.

Наверное, было нужно, чтобы там присутствовал Булье, чтобы дело продвинулось вперед, а его никто не позвал.

Ламарк выехал из Парижа за несколько часов до встречи; при нем были казенная подорожная, подписанная Людовиком XVI по представлению Монморена, — для предъявления при проверках документов, а еще личное письмо короля, просившего Булье полностью доверять его подателю. Встреча состоялась в Меце. Генерал де Булье выслушал гостя, который изложил ему План Мирабо, сравнил его с планом Бретейля и счел его гораздо лучше, ибо бегство короля было лишь одним из элементов в обширной системе внутренней реорганизации.

В проекте же Бретейля предполагалась поддержка извне. «Король никогда не будет королем без поддержки из-за границы, которая представляется необходимой даже членам его партии», — писал в тот самый момент Ферзен шведскому королю Густаву III.

У нас недостаточно сведений, чтобы представить себе в подробностях встречу Булье с Ламарком; однако можно предположить, что в тот момент Булье, связанный тайной, не раскрыл плана Бретейля. Ему не было нужды это делать, поскольку теперь, когда он знал о Плане Мирабо, он решил склонить королевскую чету к этому проекту, который казался ему более надежным.

С другой стороны, даже если Ламарк и не знал сути двойной игры, невозможно, чтобы он ее не заподозрил и не сообщил об этом Мирабо, вернувшись в Париж 17 февраля.

Этим можно объяснить слова Мирабо, обращенные к его врачу Кабанису: «Я защищал монархию до конца, я защищаю ее даже сейчас, считая ее погибшей, поскольку ее спасение зависело от короля, и я все еще считаю ее полезной, но если он уедет, я поднимусь на трибуну, объявлю трон свободным и провозглашу Республику».

Ламарк оспорил подлинность этих слов, возможно, из боязни, что сам наговорил лишнего.

Здоровье Мирабо тогда находилось в тяжелом состоянии, что, вероятно, побуждало его откровенничать с врачом.

— Если бы я верил в медленно действующие яды, — признался он своему другу Дюмону, пришедшему с ним попрощаться, — я бы не усомнился в том, что отравлен, я чувствую, что гибну, таю на глазах.

Он обнял Дюмона, непривычно растрогавшись, и добавил:

— Я умру, надорвавшись, мой добрый друг, возможно, мы больше не увидимся. Когда меня не станет, все узнают, чего я стоил. Несчастья, которые я остановил, со всех сторон посыплются на Францию: преступную шайку, трепещущую предо мной, уже некому будет удержать. У меня впереди одни несчастья.

Эти предчувствия были высказаны в первых числах февраля 1791 года, когда Мирабо упивался своим положением председателя; еще до конца срока его правления объяснение, вытекающее из отчета Ламарка, подтвердило часть его пессимистичных прогнозов.

16 февраля Мирабо уступил кресло председателя своему преемнику, Адриану Дюпору. Разрушаемый болезнью, он хотел дать себе отдых. Тот оказался недолог: сначала Мирабо восстал против двуличия двора, а вскоре оказался вынужден лоб в лоб столкнуться с якобинцами…

III

Перейти в оппозицию по отношению к части Собрания, к которой он столь долго принадлежал, Мирабо заставили проблемы, порожденные эмиграцией. Точнее, под предлогом эмиграции он решил перейти в оппозицию; возможно, он увидел в этом способ подтолкнуть на крайности тех, кого ему не удалось погубить, принуждая к умеренности. Такая тактика вписывалась в общее направление Плана; похоже, при данных обстоятельствах она била мимо цели, поскольку сделала Мирабо подозрительным в глазах бывших товарищей.

Как и опасался парижский люд, дочери Людовика XV уехали в Италию. Никакой закон не мог воспрепятствовать этому отъезду, но головы были настолько разгорячены, что, благодаря усердию провинциальных патриотов, на пути принцесс выросло множество препятствий.

Они столкнулись с первыми трудностями, предъявив свои паспорта национальным гвардейцам в Море-сюр-Луэн, а Париж, растревоженный статьями Камилла Демулена, уже начинал бурлить. В клубах поговаривали о том, чтобы сжечь замок Бельвю, покинутый своими обитательницами. Некоторые сведущие люди уверяли, что дофин похищен двоюродными бабушками. Ходили слухи и о том, что граф Прованский грузит наличность в кареты, которые готовит для собственного бегства.

Подрывная речь Барнава вызвала доверие к последней сплетне; 22 февраля 1791 года огромная толпа отправилась к Люксембургскому дворцу, где жил монсеньор. Принц хладнокровно вышел к толпе и спокойно заверил ее, что и не думал покидать столицу.

Множество голосов перекрыл один:

— А если король уедет?!

— Вы посмеете такое предположить? — спокойно ответил брат Людовика XVI.

Этот ответ отнюдь не успокоил непрошеных гостей; графу Прованскому против воли пришлось пойти с ними в Тюильри; пока монсеньор входил во дворец, толпа заполонила все дворы.

Спешно вызванные Лафайет и Бальи были так же пассивны, как тремя месяцами раньше, когда смутьяны грабили особняк де Кастров. Однако они проследили за тем, чтобы ворота Тюильри не выломали.

«Ничего страшного не случилось, но все это было очень неприлично», — в тот же вечер написал Монморен Мирабо, который все еще лежал в постели.

На следующий день в Собрании обсуждали инцидент в Море, подробности которого стали известны: национальные гвардейцы закрыли городские ворота, и потребовалось вмешательство лотарингских егерей, чтобы путешествие могло продолжиться.

Якобинцы шумно возмущались: от имени Конституционного комитета Ле-Шапелье объявил о скором представлении законов об эмиграции, о правах королевской семьи и о регентстве.

Продолжение дебатов об «инциденте в Море» было отложено на 24 февраля. На рассвете этого дня Монморен известил Мирабо о том, что дальнейший путь принцесс был омрачен еще более серьезным происшествием: в настоящее время они обе — пленницы муниципалитета Арне-ле-Дюка.

Находясь в небольшом замешательстве по поводу того, какую линию поведения избрать, Мирабо отправился за советом к Ламарку; тот, еще не проснувшийся после ночной попойки, дал ему совет:

— Объявите себя их защитником, ибо до сих пор нет ни одного закона против них. В таком поступке, на мой взгляд, будет нечто античное, величественное, простое; вы будете красноречивы и, если нужно, убьете всех этих Робеспьеров, Крансе и Барнавов.

— Неплохо сказано для пьяницы, — лаконично ответил Мирабо и, несмотря на состояние своего здоровья, отправился в Манеж.

Он тотчас заявил с трибуны, что «ни один существующий закон не запрещает теткам короля путешествовать». Они совершили нечто «неосторожное, аполитичное, но вполне законное».

Он предложил не обсуждать это дело, поскольку оно касается только исполнительной власти. С юридической точки зрения его мнение было неоспоримо, поэтому ораторы от якобинцев не посмели ему противоречить. Запротестовал только никому не известный депутат из партии Ламета, некий Гурдан:

— Ни один закон? Я не согласен; есть такой закон: это спасение народа.

— Для спасения народа, — возразил Мирабо, — вовсе не обязательно, чтобы принцессы устроили в пути на три-четыре ночевки больше.

Таким образом, несмотря на противодействие Ламета, предложение Мирабо было принято после замечания г-на де Мену, вызвавшего у всех улыбку:

— Европа сильно удивится, узнав, что Национальное собрание четыре часа обсуждало отъезд двух дам, предпочитающих слушать мессу в Риме, а не в Париже.

В порыве оптимизма Ламарк написал тогда Мерси-Аржанто: «Если бы король последовал примеру (своих тетушек), он, возможно, добился бы того же успеха. Ему надо только четко заявить, что он хочет выехать из Парижа, назначить день отъезда и энергично настаивать на своем решении. Ему не смогут помешать».

Неужели! В силу существующих законов Собрание было вынуждено признать, что принцессы могут продолжать свой путь; но народ, обычно ставящий свои настроения выше закона, к нему не прислушался. Вечером 24 февраля разъяренная толпа заполонила дворы и сады Тюильри, громко требуя, чтобы король немедленно вернул своих теток. Лафайету пришлось пригрозить, что он станет стрелять из пушек, чтобы манифестанты разошлись.

Печатные издания в своих выпусках от 25 февраля признали правоту бунтовщиков; резко критикуя предложение Мирабо, Демулен даже назвал его недостойным якобинцем.

Заседание 25 февраля проходило под знаком всеобщего возбуждения. Под предлогом обсуждения внешне безобидного вопроса о местожительстве государственных чиновников короля попытались сделать узником в своем дворце.

— Короля хотят приговорить к пожизненному заключению, — запротестовал Ла-Галисоньер.

Казалес и Мори потребовали отложить рассмотрение вопроса; Монлозье хотел, чтобы декрет бросили в огонь. Председатель Дюпор не сумел или не захотел прекратить гвалт. Правые встали как один и поклялись в верности королю, заявляя, что Дюпор хотел подменить эту присягу присягой в верности одной лишь Конституции.

Мирабо не без труда получил слово и изложил свой символ веры, взволновавший общественность:

— Было бы глубоко оскорбительно для Национального собрания, глубоко преступно пожелать раздробить присягу, которую мы принесли. Наша клятва в верности королю заложена в Конституции, она конституционна. Глубоко оскорбительно ставить под сомнение наше уважение к этой клятве. Тот, кто так делает, первый заслуживает порицания. Делая это недвусмысленное заявление, я буду энергично бороться со всеми, полный решимости сражаться с мятежниками всякого рода, посягающими на принцип монархии при какой бы то ни было системе, в какой бы части королевства они ни проявились, кто бы они ни были по своему достоинству.

Обманутые этими словами с двойным смыслом якобинцы зааплодировали. Барнав предложил поправку, чтобы запретить членам королевской семьи удаляться от Парижа; принять ее значило непоправимо помешать исполнению Плана. Мирабо воспользовался своим ораторским успехом, чтобы отложить обсуждение поправки Барнава.

Якобинцы поняли, что их провели, и не скрывали своей ярости; считаясь с ними, Собрание постановило рассмотреть закон против эмиграции на заседании 28 февраля.

Это заседание, вернее, то, что за ним последовало, сделало необратимым разрыв между Мирабо и якобинцами.

Ле-Шапелье, докладчик Конституционного комитета, заявил, что закон против эмиграции был бы посягательством на «Декларацию прав человека и гражданина»; он предложил отказаться от дискуссии. Крайне левые воспротивились; почти в едином порыве Собрание обратилось за советом к Мирабо.

Тот зачитал письмо, которое некогда адресовал прусскому королю Фридриху Вильгельму II и в котором высказывался за полную и безграничную свободу эмиграции; поскольку это письмо не было написано на злобу дня, оно произвело значительный эффект:

— Даруйте, даруйте свободу эмиграции, вечный закон справедливости, не превращайте ваши земли в тюрьму; человек не прикреплен к земле, человек не собственность, человек внутренне ощущает эти святые истины.

Логичным продолжением этих воззваний к иностранному монарху Мирабо предложил такое постановление:

«Национальное собрание, считая, что ни один закон об эмиграции не согласуется с принципами Конституции, не пожелало выслушать проект закона против этого явления и решило перейти к повестке дня».

Сообщники Ламетов, в том числе будущий член Директории Рюбель и Приер, выступили против этого предложения, исходя из двусторонности прав компаньонов в обществе; они уподобили эмигрантов дезертирам, что не соответствовало истине, поскольку страна не находилась в состоянии войны. Однако спорщикам не было дела до таких тонкостей, и некий Мюге, сегодня основательно позабытый, возразил:

— Здесь ссылаются на права человека; возможно, права будут исполняться в полной мере, когда родина будет спасена, но во время смуты, опасностей нужны руки, штыки и, возможно, кровь.

Затем Мюге обвинил докладчика Ле-Шапелье в том, что тот изменил свои выводы и осудил закон, который должен был защищать.

Когда Ле-Шапелье пожелал оправдаться, в зале поднялся шум.

— Здесь сидят три десятка бунтовщиков, которые считают себя вправе галдеть, — сказал Казалес председателю Дюпору, отказывавшему ему в слове.

С большим трудом Ле-Шапелье все-таки смог зачитать изначальный законопроект, который счел нужным отбросить; в нем в трех статьях учреждался диктаторский совет из трех депутатов, свободно наказывающий мятежников лишением гражданства и конфискацией имущества.

Тогда Мирабо вновь поднялся на трибуну.

— Варварский закон, — прокричал он, — неисполнимый закон; граждан не удерживают в империи драконовскими мерами! Да, диктатура необходимости может навязывать полицейские меры, нарушающие законы и принципы. Однако между полицейской мерой и законом лежит огромное расстояние. Вопрос в том, достоин ли обсуждения проект, предложенный комитетом, и я это отрицаю, — продолжал он, заявляя о собственной позиции. — Я клянусь, что буду считать себя свободным от всякой клятвы в верности тем, кто пойдет на подлость и учредит диктаторскую инквизицию. Конечно, популярность, к которой я стремился и которой имел честь пользоваться, — не слабый тростник. Это дуб, и я хочу, чтобы он ушел своими корнями в землю, то есть в непоколебимые основы разума и свободы… Если вы примете такой закон, я клянусь никогда ему не подчиняться!

Все тогда думали, что Мирабо победит. Но, сомневаясь теперь в якобинстве депутата от Экса, Триумвират решился на отчаянный маневр. По его наущению, безвестный депутат Вернье предложил проект согласования Конституции с законом об эмиграции; вместо того чтобы окончательно похоронить проект, как того желал Мирабо, его всего лишь отложили на потом.

Собраниям так свойственна переменчивость! Депутаты приняли предложение Вернье.

Мирабо не смирился с поражением; в третий раз за день он попросил слова.

— Это какая-то диктатура господина де Мирабо в нашем собрании! — прокричали со скамей якобинцев.

Мирабо не обратил на них внимания.

— Господин председатель, — сказал он, — прошу перебивающих меня припомнить, что я всю свою жизнь боролся с деспотизмом, и быть уверенными в том, что я буду с ним бороться всю свою жизнь.

После такого заявления, согласующегося со всем его существованием, он начал речь, которую на каждой фразе систематически прерывали депутаты-якобинцы. Тогда Мирабо громовым голосом прокричал слова, оставшиеся в истории:

— Молчать, мятежники! Молчать, тридцать глоток!

В парламентском плане это выступление не достигло своей цели: предложение Вернье было принято. Но в плане историческом Мирабо победил, показав, кто были истинные противники свободы.

«Тридцать человек, за которых, однако, стоял народ, были сражены и не проронили ни слова. Мирабо обрушил на их головы ответственность, а они не отвечали. Публика, встревоженная толпа, заполнявшая трибуны, тщетно ждала. Никогда еще нанесенный удар не был столь силен… Заседание закрылось в половине шестого. Мирабо отправился к своей сестре, близкой и дорогой советчице, и сказал ей: „Я объявил свой смертный приговор. Со мною кончено, они меня убьют“» [55].

Из всех свидетельств того периода явствует, что все близкие трибуна опасались его убийства.

Теперь до самого конца будет звучать слово «яд».

Мирабо слишком унизил своих врагов, чтобы не бояться крайностей с их стороны; даже допуская, что Ламеты или Дюпор не решились бы нанять убийц, можно было опасаться инициатив со стороны фанатиков, которые их окружали.

Тем не менее Мирабо решил показать, что не подвластен страху; в тот же день, расставшись с госпожой дю Сайян, он направился в клуб якобинцев.

Его как будто ждали, зал уже был полон; Дюпор с трибуны заявил:

— Все кончено, господа, мы больше не хозяева; сегодня утром мы уступили Национальному собранию; принятые здесь решения не обрели форму закона. Мирабо, знающий все наши секреты, предал нас: он ратовал за свободу.

Увидев входящего депутата от Экса, действующий председатель Национального собрания прервал свою речь и спросил у присутствующих:

— Как смеет он сидеть среди нас?

Затем, продолжив свое обвинение, Дюпор громко заявил:

— Сомневаться в этом невозможно, но самые опасные наши враги здесь, и глава их коалиции — господин де Мирабо.

Мирабо молча слушал; он поднялся на трибуну, как только Дюпор с нее сошел, и в ярких выражениях стал отстаивать свое мнение, которое, возможно, было «диаметрально противоположно взглядам кое-кого из его коллег, однако не противоречило принципам Конституции и Свободы».

Виконт де Ноайль попытался было возразить; Мирабо властно заставил его замолчать.

Тогда заговорил Александр де Ламет. Единственный раз за всю свою жизнь этот посредственный оратор поднялся над собой:

— Господин де Мирабо, нас не тридцать; нас здесь сто пятьдесят, и нас не разобщить, — сто пятьдесят депутатов-якобинцев, составляющих силу этого общества в Национальном собрании. Когда вы таким образом указали на мятежников, я ни слова не возразил; я позволил вам говорить, ведь важно было узнать вас. Если хоть кто-нибудь здесь не разглядел вашего коварства, пусть опровергнет меня!

Со всех концов зала послышалось: «Нет!» — и Александр Ламет заключил:

— Для скромных депутатов патриотизм — религия, и им достаточно, чтобы Небо увидело их усердие. Они не менее ценны для отечества; остается только молить Бога, чтобы вы столь же хорошо служили ему вашими речами, как они — своим молчанием!

Под этим напором Мирабо обливался жарким потом, словно «в Гефсиманском саду, перед чашей страданий», как напишет Камилл Демулен. Однако он не смолчал:

— Возможно, за неимением настоящих провинностей, мне хотят приписать мнимые? Я привык служить неблагодарным.

Собираясь выйти из зала и бросая вызов Дюпору, Ламетам, Робеспьеру, Мирабо выкрикнул:

— Я тоже народ, и я тоже все для него сделаю! Поэтому я останусь с вами вплоть до остракизма!

Напрасная мольба! Разрыв состоялся; неловкое письмо Дюкенуа, заклеймившее «невыносимый деспотизм Ламетов», окончательно сплотило якобинцев против Мирабо. Тот лишь пожал плечами. Через неделю ему должно было исполниться сорок два года; в таком возрасте еще вся жизнь впереди, можно рассчитывать на любую карьеру, даже если тебя преследует якобинская свора.

Увы! Мирабо оставалось прожить всего месяц…

IV

Кто бы мог поверить, что его судьба окажется столь ужасно краткой? Скоро она оборвется, так и не свершившись.

Политическую деятельность Мирабо в марте 1791 года словно подстегивала борьба с якобинцами. Разве он не завоевал себе полную свободу? И отныне, служа единственно делу монархии, не шел прямо к своему идеалу?

К сожалению, надо отметить, что уверенность в достижении своей цели выразилась прежде всего в попытке более полно обеспечить себя с финансовой стороны. 2 марта Лапорт, интендант цивильного листа, сообщил Людовику XVI, что «просьбы г-на де Мирабо совершенно ясны, он хочет постоянного дохода либо в виде пожизненной ренты, выплачиваемой из государственной казны, либо в виде недвижимости; количества доходов он не устанавливает».