Последние дни «конституции» (Продолжение) (2 марта 1917 года)

Последние дни «конституции» (Продолжение)

(2 марта 1917 года)

Чуть серело, когда мы подъехали к вокзалу. Очевидно, революционный народ, утомленный подвигами вчерашнего дня, еще спал. На вокзале было пусто.

Мы прошли к начальнику станции. Александр Иванович сказал ему:

– Я – Гучков… Нам совершенно необходимо по важнейшему государственному делу ехать в Псков… Прикажите подать нам поезд…

Начальник станции сказал: «Слушаюсь», и через двадцать минут поезд был подан.

* * *

Это был паровоз и один вагон с салоном и со спальными. В окна замелькал серый день. Мы наконец были одни, вырвавшись из этого ужасного человеческого круговорота, который держал нас в своем липком веществе в течение трех суток. И впервые значение того, что мы делаем, стало передо мной если не во всей своей колоссальной огромности, которую в то время не мог охватить никакой человеческий ум, то, по крайней мере, в рамках доступности…

* * *

Тот роковой путь, который привел меня и таких, как я, к этому дню, 2 марта, бежал в моих мыслях так же, как эта унылая лента железнодорожных пейзажей, там, за окнами вагона… День за днем наматывался этот клубок… В нем были этапы, как здесь – станции… Но были эти «станции» моего пути далеко не так безрадостны, как вот эти, мимо которых мы сейчас проносились…

* * *

В первый раз в своей жизни я видел государя в 1907 году, в мае месяце. Это было во время Второй Государственной Думы.

Вторая Государственная Дума [140], как известно, была Думой «народного гнева» и невежества – антинациональная, антимонархическая, словом – революционная. Она так живо вспоминалась мне теперь! Ведь все эти гнусные лица, которые залили Таврический дворец, – я их видел когда-то… не их именно, но такие же. Это именно было тогда, когда 1907 год выбросил на кресла Таврического дворца самых махровых представителей «демократической России».

Нас было сравнительно немного тогда – членов Государственной Думы умеренных воззрений. Отбор был сделан в первый же день «провокационным» с нашей стороны способом. Когда Голубев читал указ об открытии Думы, при словах «по указу его императорского величества» – все «порядочные» люди встали. Все «мерзавцы» остались сидеть. «Порядочных» оказалось, кажется, 101, и сто первым был П. Б. Струве.

Сто человек удостоились высочайшего приема, причем мы были приняты небольшими группами в три раза.

Это был чудный весенний день, и все было так внове. И специальный поезд, поданный для членов Государственной Думы из Царского Села, и придворные экипажи, и лакеи, более важные, чем самые могущественные вельможи, и товарищи по Думе во фраках, разряженные, как на бал, и, вообще, вся эта атмосфера, которую испытывают, так сказать, монархисты по крови – да еще провинциальные, когда они приближаются к тому, кому после бога одному повинуются…

* * *

Это было в одном из небольших флигелей дворца. В небольшом зале мы стояли овальным полукругом. Поставили нас какие-то придворные чины, в том числе князь Путятин [141], который, помню, сказал мне: «Вы из Острожского уезда? Значит, мы земляки». Он хотел сказать этим, что они ведут свой род от князей Острожских [142].

Прием был назначен в два часа. Ровно в два, соблюдая французскую поговорку: «L’ехасtitudе с’еst lа роlitеssе dеs rоis»[33], – кто-то вошел в зал, сказав:

– Государь император…

Полуовальный кружок затих, и в зал вошел офицер средних лет, в котором нельзя было не узнать государя (в форме стрелков – малиновая шелковая рубашка у ворота), и дама высокого роста – вся в белом, в большой белой шляпе, которая держала за руку прелестного мальчика, совершенно такого, каким мы знали его по последним портретам, – в белой рубашонке и большой белой папахе.

Государыню узнать было труднее. Она не похожа была на свои портреты.

Государь начал обход. Не помню, кто там был в начале… Рядом со мной стоял профессор Г. Е. Рейн [143], а потом – Пуришкевич. Я следил за государем, как он переходил от одного к другому, но говорил он тихо, и ответы были такие же тихие – я их не слышал. Но я ясно слышал разговор с Пуришкевичем. Нервно дергаясь, как было ему свойственно, Пуришкевич – я видел – накалялся.

Государь подвинулся к нему, так как он имел, видимо, привычку это делать, так сказать, скользя вбок по паркету.

Кто-то назвал Владимира Митрофановича. Впрочем, государь его, наверное, знал в лицо, ибо обладал, как говорили, удивительной памятью на лица.

Нас всех живейшим образом интересовало – скоро ли распустят Государственную Думу, ибо Думу «народного гнева и невежества» мы ненавидели так же страстно, как она ненавидела правительство. Этим настроением Пуришкевич был проникнут более, чем кто-либо другой, и поэтому, когда государь приблизился к нему и спросил его что-то, – он не выдержал:

– Ваше величество, мы все ждем не дождемся, когда окончится это позорище! Это собрание изменников и предателей… которые революционизируют страну… Это гнездо разбойников, засевшее в Таврическом дворце. Мы страстно ожидаем приказа вашего императорского величества о роспуске Государственной Думы…

Пуришкевич весь задергался, делая величайшие усилия, чтобы не пустить в ход жестикуляцию рук, что ему удалось, но браслетка, которую он всегда носил на руке, все же зазвенела.

На лице государя появилась как бы четверть улыбки. Последовала маленькая пауза, после которой государь ответил весьма отчетливо, не громким, но уверенным, низким голосом, которого трудно было ожидать от общей его внешности:

– Благодарю вас за вашу всегдашнюю преданность престолу и родине. Но этот вопрос предоставьте мне…

Государь перешел к следующему – профессору Г. Е. Рейну и говорил с ним некоторое время. Георгий Ермолаевич отвечал браво, весело и как-то приятно. После этого государь подошел ко мне.

Наследник в это время стал рассматривать фуражку Г. Е. Рейна, которую он держал в опущенной руке, как раз на высоте глаз ребенка. Он, видимо, сравнивал ее со своей белой папахой. Рейн наклонился, что-то объясняя ему. Государыня просветлела и улыбнулась, как улыбаются матери.

Государь обратился ко мне.

Я в первый раз в жизни увидел его взгляд. Взгляд был хороший и спокойный. Но большая нервность чувствовалась в его манере подергивать плечом, очевидно, ему свойственной. И было в нем что-то женственное и застенчивое.

Кто-то, кто нас представлял, – назвал меня, сказав, что я от Волынской губернии. Государь подал мне руку и спросил:

– Кажется, вы, от Волынской губернии, – все правые?

– Так точно, Ваше императорское величество.

– Как это вам удалось?

При этих словах он почти весело улыбнулся. Я ответил:

– Нас, ваше величество, спаяли национальные чувства. У нас русское землевладение, и духовенство, и крестьянство шли вместе, как русские. На окраинах, ваше величество, национальные чувства сильнее, чем в центре…

Государю эта мысль, видимо, понравилась. И он ответил тоном, как будто бы мы запросто разговаривали, что меня поразило:

– Но ведь оно и понятно. Ведь у вас много национальностей… кипят. Тут и поляки, и евреи. Оттого русские национальные чувства на Западе России – сильнее… Будем надеяться, что они передадутся и на Восток…

Как известно, впоследствии эти же слова высказал в своей знаменитой телеграмме Киеву (киевскому клубу русских националистов) и П. А. Столыпин[34].

Государь спросил еще что-то, личное, и, очень милостиво простившись со мною, пошел дальше. Государыня сказала мне несколько слов.

Меня поразила сцена с одним из наших священников. Он при приближении государя стал на колени и страшно растроганным басом говорил какие-то нескладные слова.

Государь, видимо сконфуженный, поднял его и, приняв от него благословение, поцеловал ему руку.

Был среди представляющихся членов Думы – Лукашевич [144], от Полтавской губернии, очень немолодой, очень симпатичный, но хитрый, как настоящий хохол. Нам всем, как я уже говорил, очень хотелось узнать, когда распустят Государственную Думу. Но пример Пуришкевича показал, что государь не разрешает об этом говорить. Лукашевич же сумел так повернуть дело, что мы все поняли.

Государь спросил Лукашевича, где он служил. Он ответил: – Во флоте вашего императорского величества. Потом вышел в отставку и долго был председателем земской управы. А теперь вот выбрали в Государственную Думу. И очень мне неудобно, потому что сижу в Петербурге и дела земские запускаю. Если это долго продолжится, я должен подать в отставку из земства. Так вот и не знаю…

И он остановился, смотря государю прямо в глаза с самым невинным видом…

Государь улыбнулся и перешел к следующему, но, по-видимому, ему понравилась эта своеобразная хитрость. Он еще раз повернулся к Лукашевичу и, улыбаясь, сказал ему:

– Погодите подавать в отставку…

В эту минуту мы все поняли, что дни Государственной Думы сочтены. И обрадовались этому до чрезвычайности. Ни у кого из нас не было сомнений, что Думу «народного гнева и невежества» надо гнать беспощадно.

Обойдя всех, государь вышел на середину полукруга и сказал короткую речь.

Я не помню ее всю, но ясно помню ее конец:

– Благодарю вас за то, что вы мужественно отстаиваете те устои, при которых Россия росла и крепла…

Государь говорил негромко, но очень явственно и четко. Голос у него был низкий, довольно густой, а выговор чуть-чуть с налетом иностранных языков. Он мало выговаривал «?», почему последнее слово звучало не как «кр?пла», а почти как «крепла».

Этот гвардейский акцент – единственное, что показалось мне, провинциалу, чужим. А остальное было близкое, но не величественное, а, наоборот, симпатичное своей застенчивостью.

Странно, что и государыня производила то же впечатление застенчивости. В ней чувствовалось, что за долгие годы она все же не привыкла к этим «приемам». И неуверенность ее была б?льшая, чем робость ее собеседников.

Но кто был совершенно в себе уверен и в ком одном было больше «величественности», чем в его обоих царственных родителях, – это был маленький мальчик – цесаревич. В белой рубашечке, с белой папахой в руках, ребенок был необычайно красив.

После речи государя мы усердно кричали «ура». Он простился с нами общим поклоном – «одной головой» – и вышел из маленького зала, который в этот день был весь пронизан светом.

Хороший был день! Веселый, теплый. Все вышли радостные…

Несмотря на застенчивость государя, мы все почувствовали, что он в хорошем настроении. Уверен в себе, значит, и в судьбе России.

Под мягкий рокот колес придворных экипажей, по удивительным аллеям Царского Села, мы, радостно возбужденные, говорили о том, что безобразному кабаку, именовавшемуся II Государственной Думой, скоро конец. И, действительно, недели через две, а именно 2 июня, она была распущена, и «гнев народа» не выразился абсолютно ни в чем. В этот день один из полков несколько раз под музыку прошел по Невскому в полном порядке, и 3 июня [145]совершало свое победоносное вступление над Россией.

Я целый день ходил по городу, чтобы определить, как я сказал своим друзьям, – есть ли у нас самодержавие?

И вечером, обедая у Донона, чокнулся с Крупенским [146], сказав ему:

– Дорогой друг, самодержавие есть…

* * *

С тех пор прошло года полтора. Это было в начале 1909 года. III Государственная Дума приступила под дуумвиратом Столыпин – Гучков к своим большим задачам.

Оппозиция, по крайней своей ограниченности, не понимая, какое большое дело происходит перед ее глазами, всячески мешала реформационным работам. Одной из очередных пакостей был ни к селу ни к городу внесенный законопроект «Об отмене смертной казни» [147]. Моя фракция («правых») поручила мне говорить «против».

Но когда на следующее утро это дело стало разбираться, возник обычный вопрос о «желательности» передачи этого законопроекта в комиссию.

По тогдашнему наказу, против желательности передачи в комиссию мог говорить только один оратор. Случилось так, что двое подали записки одновременно. Это были Гегечкори [148] и я. Гегечкори – потому, что он хотел «отменить» смертную

казнь немедленно, без комиссий, а я – потому, что я хотел точно так же без комиссии ее «утвердить».

Пришлось тянуть жребий. Я его вытащил. Помню, как Крупенский с места своим характерным басом воскликнул:

– Есть Бог!

Я сказал свою речь…

* * *

А на следующий день (это было случайно) мы должны были представляться государю – все члены от Волынской губернии, по следующему поводу:

Из Волынской губернии приехала депутация во главе с архиепископом Антонием [149] и знаменитым архимандритом Виталием [150], монахом Почаевской лавры. Остальные члены депутации были крестьяне, по одному от каждого из двенадцати уездов Волынской губернии.

Архимандрит Виталий, вопреки всему тому, что о нем писали некоторые газеты, был человек, достойный всяческого уважения. Это был «народник» в истинном значении этого слова. Аскет-бессребреник, неутомимый работник, он день и ночь проводил с простым народом, с волынскими землеробами, и, действительно, любил его, народ, таким, каков он есть… И пользовался он истинной «взаимностью». Волынские мужики слушали его беспрекословно – верили ему… Верили, во-первых, что он – «за них», а во-вторых, что он учит хорошему, божескому.

И действительно, архимандриту Виталию удалось сделать большое дело… Быть может, ему единственному удалось тогда перебросить мост между высшим, культурным классом, то есть «помещиками», и черным народом, «хлеборобами»… В его лице духовенство стало между землевладельцами и крестьянами. Оно подало правую руку одним, левую – другим и повело за собой обоих, объединяя их, как «русских и православных»…

При этом архимандрит Виталий умел держаться на границе демагогии. Он утверждал, что крестьяне получат землю, но не грабежом, не революцией, не всякими безобразиями, а только волей государя и «по справедливости», т. е. чтобы «никого не обижать».

Точно так же умел он направить волынских крестьян и в еврейском вопросе. Он призывал к борьбе с еврейством и не мог не призывать, так как революцию 1905 года вело еврейство «объединенным фронтом» – без различия классов и партий. Но, помня и свой пастырский долг и все остальное, что надо помнить, архимандрит Виталий призывал к противодействию еврейству путем экономической борьбы, а также национальной организованности. Характерен для него был лозунг, который оглушительно повторяли толпы народа, шедшие за ним. Этот лозунг был не «бей жидов», а —

– «Русь идет!». Ни одного еврейского погрома, несмотря на все его горячие речи, призывавшие к борьбе с революцией, на совести у архимандрита Виталия не было, как не было и ни одной помещичьей «иллюминации», как вообще не было ни одного насилия.

Разумеется, его не поняли, разумеется, его оклеветали, но кого не изругивали в те дни! Разве эти безумные люди понимали хоть что-нибудь? Разве они не смешали с грязью Столыпина?

* * *

Свою работу архимандрит Виталий вел посредством образования почти в каждом селе так называемого «союза русского народа» [151]. Говорят, что в других местах этот союз был не то подставным, не то хулиганским. Но на Волыни дело было иначе. Сёла совершенно добровольно делали «приговоры» о том, что хотят образовать «союз», и образовывали: такой союз был и в нашей деревне, и я был его почетным председателем.

Между прочим, в последнее время архимандрит Виталий занялся следующей мыслью:

Он, как и другие правые, был озабочен тем, чтобы «историческая русская власть», иначе «самодержавие», не получила ущерба. Nе quid dеtrimеntum сарiаt[35]…

…Всем нам было страшно, как бы не пошатнулась эта власть. Мы считали, что Государственная Дума – Государственной Думой, но всецело принимали лозунг Столыпина: «Никто не может отнять у русского государя право и обязанность спасать богом врученную ему державу».

С этой целью архимандрит Виталий составил верноподданнический адрес, в котором было выражено желание, чтобы царь был самодержцем, как и раньше было.

Под этим адресом стали собирать подписи по всей Волыни, и, когда собрали 1 000 000 подписей (все население Волыни – 3? миллиона, считая женщин и детей), решили поднести его государю императору.

* * *

Дворец. Один из небольших зал. Мы собрались за четверть часа до назначенного времени. Оглядев нас, я подумал, что эта группа и красива и знаменательна.

Посередине, в великолепной лилово-белой шелковой мантии – архиепископ Антоний, опираясь на посох. Рядом с ним, в черной рясе (его уговорили надеть шелковую на этот день), аскет-монах, страшно худой, с выразительными глазами – архимандрит Виталий… Налево от владыки – член Думы, князь В. В. Волконский, в мундире предводителя дворянства. За ним фраки, сияющие белой грудью, – члены Думы – русские помещики – культурный класс. Направо от владыки – около двадцати «свиток». Настоящие волынские свитки, темно-коричневые и светло-серые, обшитые красной тесьмой. Они пришли сюда, во дворец, точно такими же, какими ходят в свою церковь в воскресенье… Лица были торжественные, серьезные, но не рабские… Нет, не рабские!

Мне казалось тогда, что это день глубокого мистического значения.

Государь в этот день увидел лоскуток своей державы в ее идеальном представлении; такой, какой она должна была быть; такой, какой она, увы! за исключением этого клочка – Волыни – не была…

Почти повсюду (натравленные друг против друга «работой» города над «вопросом о земле») – дворянство и крестьянство, помещики и землеробы – были враждующими лагерями… Железом Столыпина едва удалось образумить низы… да и верхи…

Здесь же церковь, протянув одну руку помещикам и дворянам, золотошитым и «фрачным», а другую огромному, черному, землеробному крестьянству – этим коричневым и серым свиткам, – подвела и к престолу царя, как братьев…

Господи, да ведь и правда же мы – братья!.. Разве не ясно, что не жить нам одним без других, что, если натравят на нас, панов, эти «свитки» – мы погибнем в их руках, но и они, «свитки», погубивши нас, скоро погибнут сами, ибо наше место займут новые «паны» – такие «паны из города», от которых стон и смерть пойдут по всей черной, хлебородной, земляной земле…

Церковь это знает, знает, может быть, не индивидуальным разумом этих вот ее слуг, а знает потому, что голос веков звучит под ее сводами. Церковь это знает и знает, где искать примирение, где найти утешающее слово…

Здесь… У престола… Церковь взяла нас и привела сюда, чтобы мы сказали вместе с нею:

– Помазанник божий! Верим тебе. Суди нас, мири нас. Хотим быть братьями… потому что мы одной крови, одной веры, одной земли…

* * *

Разве не это хотят сказать эти огромные книги, что торжественно лежат вокруг иконы божьей матери, Почаевской, которую владыка Антоний подносит царю?

Эти книги в грубых кожаных переплетах, числом двенадцать – это адрес государю… Каждая книга от каждого уезда Волыни… Адрес – за «самодержавие», т. е. чтобы царь был самодержавен… Подносят его волынцы, объединившиеся в «Союз русского народа». Поэтому же на свитках и фраках маленькие серебряные кружки – значок «Союза русского народа».

* * *

Беру одну из этих тяжелых книг в руки… Мелькают знакомые деревни, мелькают знакомые имена… «Бизюки, Сопрунцы, Ткачуки, Климуси, Романчуки»… Вместо неграмотных стоят кресты…

Все это подлинное… Подписи настоящие… Сколько их? Миллион…

* * *

Миллион! Миллион подписей при населении в три с половиной миллиона, считая женщин и детей.

Миллион волынцев сказали в этот день царю, что они не «украинцы», а русские, ибо зачислились в «Союз русского народа»… Миллион сказали, что верят в бога, потому что пришли сюда по зову царя… Миллион сказали, что любят родину… Миллион сказали, что они не грабители и не социалисты, потому что хотят земельный вопрос решить не силой, а по царской воле… Миллион сказали, что на земле превыше всего верят царю и просят его по-старому править Русскою Землею…

…Царствуй на славу нам…

Царствуй на страх врагам…

* * *

Время приближалось… Нас поставили в порядок… Все замолкло. Стало очень тихо.

На часах ударило два… В это же мгновение отворилась дверь, арап, сверкнув белой чалмой над черным лицом, колыхнул широкими шароварами… Он сказал негромко, но картаво:

– Государь император…

* * *

Государь вышел один… Все поклонились…

Государь принял благословение от владыки…

Владыка начал свою речь.

Архиепископ Антоний говорил, как всегда, умно и красиво. Опираясь на посох, он сказал все, что было можно и нужно… Больше говорить было нечего… Так и было условлено… Было решено, что никто не будет говорить ни из «панов», ни из «хрестьян».

Но тут произошло неожиданное…

* * *

На самом правом крыле стоял невзрачный мужичок, желтоватой масти, полещук из одного болотного уезда. Из тех, что люди, ненавидящие мужиков, называют иногда «гадюка»… Но он не был гадюка… Его фамилия была Бугай… «Бугай» называют у нас птицу выпь… За то, что она вопит, конечно… Засядет в болото и вопит…

Неожиданно Бугай оправдал свою фамилию и «завопил»:

– Ваше императорское величество!..

Государь повернул к нему голову… Архимандрит Виталий хотел остановить, «цыкнуть» на неожиданного, но удержался, заметив, что государь приготовился слушать.

И полещук развернулся…

* * *

Я всегда удивлялся красноречию простого народа. В то время как средний интеллигент ищет, подбирает слова, говорит с трудом, с напряжением – простой человек, если начнет говорить, то «зальется»…

Серенада полесской выпи продолжалась минут десять. Он говорил тем языком, который так блестяще опровергает все украинские теории. Он говорил малорусской речью – но такой, что его нельзя было не понять даже человеку, который никогда в Хохландии не был.

Что он говорил? Он, не останавливаясь, бранил Государственную Думу… За что, про что – понять нельзя было совсем или можно было слишком понять. Вот так, как птица «бугай»… Заберется в камыш и кричит…

Он кричал о том, что наш народ волынский не хочет, чтобы Дума была «старшей», а чтобы царь был старший… И как царь с землей решит, пусть так и будет… А Дума «пусть себе не думает»; потому мы только царю верим, а на Думу сдаваться не желаем… И еще и еще…

Государь выслушал его до конца. Но когда он кончил, после этих его криков наступила напряженная тишина… Мы понимали, что речь Бугая была неожиданной, и потому – почти скандал, нам было очень неловко и неприятно, и больно сжалось сознание, как государь выйдет из этого положения…

* * *

Выход был тоже очень неожиданный. Государь сделал несколько раз подергивание плечом, которое было ему свойственно… Потом кивнул Бугаю, полуулыбнувшись… Но не сказал ему ни слова… Наоборот, он повернулся к нам, членам Думы, и прошел глазами по нас… И вдруг спросил немного как бы застенчиво:

– Кто из вас – Шульгин?

Больше всего это, конечно, поразило меня… До такой степени, что, не очень отдавая себе отчет в том, что я делаю, я сделал большой шаг вперед, «по-солдатски»:

– Я, ваше императорское величество…

Государь посмотрел на меня и сказал, довольно застенчиво, улыбаясь, но так, чтобы все слышали:

– Мы только что… за завтраком… прочли с императрицей вашу вчерашнюю речь в Государственной Думе… Благодарю вас. Вы говорили так, как должен говорить человек истинно русский…

Я пробормотал несколько довольно бессвязных слов. И отступил на свое место…

Потом?.. Потом государь сказал несколько слов с другими и всем… Затем?.. Затем все было как всегда… При криках «ура» государь удалился…

* * *

Потом произошла довольно смешная сцена. Матрос Деревенько [152], который был дядькой у наследника цесаревича и который услышал, что волынские крестьяне представляются, захотел повидать своих…

И вот он тоже – «вышел»…

Красивый, совсем как первый любовник из малорусской труппы (воронова крыла волосы, а лицо белое, как будто он употреблял Cr?mе Simоn[36]), – он, скользя по паркету, вышел, протянув руки – «милостиво»:

– Здравствуйте, земляки!.. Ну, как же вы там?..

Очень было смешно…

* * *

Нам был предложен завтрак. Меня поздравляли с «царской благодарностью»… и было очень радостно…

Уезжая, мы, по обычаю, разобрали «на память» цветы, которыми украшен был стол…

* * *

Эти цветы, «царские цветы», сохраненные заботливой рукой, и сейчас на моем письменном столе под стеклом царского портрета там, в Петрограде…

А я мчусь в Псков?.. Как? Отчего?

* * *

Трон был спасен в 1905 году, потому что часть народа еще понимала своего монарха… Во время той войны, также неудачной, эти, понимавшие, столпились вокруг престола и спасли Россию…

Спасли те «поручики», которые командовали «по наступающей толпе – пальба», спасли те, кто зажглись взрывом оскорбленного патриотизма, – взрывом, который вылился в «еврейский погром», спасли те «прапорщики», которые этот погром остановили, спасли те правители и вельможи, которые дали лозунг «не запугаете», спасли те политические деятели, которые, испросив благословение церкви, – громили словом лицемеров и безумцев…

А теперь?

Теперь не нашлось никого… Никого… потому что мы перестали понимать своего государя…

И вот…

И вот… Псков…

* * *

И еще раз…

Это было 26 июля 1914 года… В тот день, когда на один день была созвана Государственная Дума после объявления войны.

В Петербург с разных концов России пробивались сквозь мобилизационную страду поезда с членами Государственной Думы… Поезду, который пробивался из Киева, было особенно трудно, почему он опоздал… С вокзала я колотил извозчика в спину, чтобы попасть в Зимний дворец… Я объяснял ему, что «сам государь меня ждет»… Извозчик колотил свою шведку, но все же я вбежал в зал, когда уже началось… Государь уже вышел…

И вот тут было совсем по-иному, чем всегда, во время больших выходов. Величие и трудность минуты сломили лед векового каркаса. Была толпа людей, мятущаяся чувством, восторженная, прорвавшая ритуал… Эта восторженная гроздь законодателей окружала одноного человека, и этот человек был наш государь…

Я не мог протолкаться к нему, да этого и не нужно было… Ведь я и такие, как я, всегда были с ним душой и сердцем, но бесконечно радостно было для нас, что эти другие люди, вчера еще равнодушные, нет, мало сказать равнодушные – враждебные, что они, подхваченные неодолимым стремлением сплотиться воедино, в эту страшную минуту бросились к вековому фокусу

России – к престолу… Эти другие люди были – кадеты, т. е. властители умов и сердец русской интеллигенции… О, как охотно мы уступили бы им наши места на ступенях трона, если бы это означало единство России!..

В мой потрясенный мозг стучались три слова, вылившиеся в статье под заглавием:

– Веди нас, государь!..

* * *

А вот теперь – Псков… Вот куда «привел» нас государь… Он ли – нас или мы – его, кто это рассудит? На земле – история, на небе – бог…

* * *

Станции проносились мимо нас… Иногда мы останавливались… Помню, что А. И. Гучков иногда говорил краткие речи с площадки вагона… Это потому, что иначе нельзя было… На перронах стояла толпа, которая все знала… То есть она знала, что мы едем к царю… И с ней надо было говорить…

* * *

Не помню, на какой станции нас соединили прямым проводом с генерал-адъютантом Николаем Иудовичем Ивановым [153]. Он был, кажется, в Гатчине. Он сообщил нам, что по приказанию государя накануне, или еще 28-го числа, выехал по направлению к Петрограду… Ему было приказано усмирить бунт… Для этого, не входя в Петроград, он должен был подождать две дивизии, которые были сняты с фронта и направлялись в его распоряжение… В качестве, так сказать, верного кулака ему было дано два батальона георгиевцев, составлявших личную охрану государя. С ними он шел до Гатчины… И ждал… В это время кто-то успел разобрать рельсы, так что он, в сущности, отрезан от Петрограда… Он ничего не может сделать, потому что явились «агитаторы», и георгиевцы уже разложились… На них нельзя положиться… Они больше не повинуются… Старик стремился повидаться с нами, чтобы решить, что делать…

Но надо было спешить… Мы ограничились этим телеграфным разговором…

* * *

Все же мы ехали очень долго… Мы мало говорили с А. И. Усталость брала свое… Мы ехали, как обреченные… Как все самые большие вещи в жизни человека, и это совершалось не при полном блеске сознания… Так надо было… Мы бросились на этот путь, потому что всюду была глухая стена… Здесь, казалось, просвет… Здесь было «может быть»… А всюду кругом было – «оставь надежду»…

* * *

Разве переходы монаршей власти из рук одного монарха к другому не спасали Россию?

Сколько раз это было…

* * *

В 10 часов вечера мы приехали. Поезд стал. Вышли на площадку. Голубоватые фонари освещали рельсы. Через несколько путей стоял освещенный поезд… Мы поняли, что это императорский…

Сейчас же кто-то подошел…

– Государь ждет вас…

И повел нас через рельсы. Значит, сейчас все это произойдет.

И нельзя отвратить?

Нет, нельзя… Так надо… Нет выхода… Мы пошли, как идут люди на все самое страшное – не совсем понимая… Иначе не пошли бы…

Но меня мучила еще одна мысль, совсем глупая… Мне было неприятно, что я являюсь к государю небритый, в смятом воротничке, в пиджаке…

* * *

С нас сняли верхнее платье. Мы вошли в вагон. Это был большой вагон-гостиная. Зеленый шелк по стенкам…

Несколько столов… Старый, худой, высокий, желтовато-седой генерал с аксельбантами…

Это был барон Фредерикс [154]…

– Государь император сейчас выйдет… Его величество в другом вагоне…

Стало еще безотраднее и тяжелее…

В дверях появился государь… Он был в серой черкеске…

Я не ожидал его увидеть таким…

Лицо? Оно было спокойно… Мы поклонились. Государь поздоровался с нами, подав руку. Движение это было скорее дружелюбно…

– А Николай Владимирович?

Кто-то сказал, что генерал Рузский просил доложить, что он немного опоздает.

– Так мы начнем без него.

Жестом государь пригласил нас сесть… Государь занял место по одну сторону маленького четырехугольного столика, придвинутого к зеленой шелковой стене. По другую сторону столика сел Гучков. Я – рядом с Гучковым, наискось от государя. Против царя был барон Фредерикс…

Говорил Гучков. И очень волновался. Он говорил, очевидно, хорошо продуманные слова, но с трудом справлялся с волнением. Он говорил негладко… и глухо.

Государь сидел, опершись слегка о шелковую стену, и смотрел перед собой. Лицо его было совершенно спокойно и непроницаемо.

Я не спускал с него глаз. Он изменился сильно с тех пор… Похудел… Но не в этом было дело… А дело было в том, что вокруг голубых глаз кожа была коричневая и вся разрисованная белыми черточками морщин. И в это мгновение я почувствовал, что эта коричневая кожа с морщинками, что это маска, что это не настоящее лицо государя и что настоящее, может быть, редко кто видел, может быть, иные никогда ни разу не видели… А я видел тогда, в тот первый день, когда я видел его в первый раз, когда он сказал мне:

«Оно и понятно… Национальные чувства на Западе России сильнее… Будем надеяться, что они передадутся и на Восток»…

Да, они передались. Западная Россия заразила восточную национальными чувствами. Но Восток заразил Запад… властиборством. И вот результат…

Гучков – депутат Москвы и я, представитель Киева, – мы здесь… Спасаем монархию через отречение… А Петроград?

Гучков говорил о том, что происходит в Петрограде. Он немного овладел собой… Он говорил (у него была эта привычка), слепа прикрывая лоб рукой, как бы для того, чтобы сосредоточиться. Он не смотрел на государя, а говорил, как бы обращаясь к какому-то внутреннему лицу, в нем же, Гучкове, сидящему. Как будто бы совести своей говорил.

Он говорил правду, ничего не преувеличивая и ничего не утаивая. Он говорил то, что мы все видели в Петрограде. Другого он не мог сказать. Что делалось в России, мы не знали. Нас раздавил Петроград, а не Россия [155]…

Государь смотрел прямо перед собой, спокойно, совершенно непроницаемо. Единственное, что, мне казалось, можно было угадать в его лице: «Эта длинная речь – лишняя…»

В это время вошел генерал Рузский. Он поклонился государю и, не прерывая речи Гучкова, занял место между бароном Фредериксом и мною… В эту же минуту, кажется, я заметил, что в углу комнаты сидит еще один генерал, волосами черный, с белыми погонами… Это был генерал Данилов [156].

Гучков снова заволновался. Он подошел к тому, что, может быть, единственным выходом из положения было бы отречение от престола.

Генерал Рузский наклонился ко мне и стал шептать:

– По шоссе из Петрограда движутся сюда вооруженные грузовики… Неужели же ваши? Из Государственной Думы.

Меня это предположение оскорбило. Я ответил шепотом, но резко:

– Как это вам могло прийти в голову?

Он понял.

– Ну, слава богу, простите… Я приказал их задержать.

Гучков продолжал говорить об отречении.

Генерал Рузский прошептал мне:

– Это дело решенное… Вчера был трудный день… Буря была…

– …И, помолясь богу… – говорил Гучков…

При этих словах по лицу государя впервые пробежало что-то…

Он повернул голову и посмотрел на Гучкова с таким видом, который как бы выражал: «Этого можно было бы и не говорить…»

* * *

Гучков окончил. Государь ответил. После взволнованных слов

А. И. голос его звучал спокойно, просто и точно. Только акцент был немножко чужой – гвардейский:

– Я принял решение отречься от престола… До трех часов сегодняшнего дня я думал, что могу отречься в пользу сына, Алексея… Но к этому времени я переменил решение в пользу брата Михаила… Надеюсь, вы поймете чувства отца…

Последнюю фразу он сказал тише [157]…

* * *

К этому мы не были готовы. Кажется, А. И. пробовал представить некоторые возражения… Кажется, я просил четверть часа – посоветоваться с Гучковым… Но это почему-то не вышло… И мы согласились, если это можно назвать согласием, тут же… Но за это время столько мыслей пронеслось, обгоняя одна другую…

Во-первых, как мы могли «не согласиться»?.. Мы приехали сказать царю мнение Комитета Государственной Думы… Это мнение совпало с решением его собственным… а если бы не совпало? Что мы могли бы сделать? Мы уехали бы обратно, если бы нас отпустили… Ибо мы ведь не вступили на путь «тайного насилия», которое практиковалось в XVIII веке и в начале XIX…

Решение царя совпало в главном… Но разошлось в частностях… Алексей или Михаил перед основным фактом – отречением – все же была частность… Допустим, на эту частность мы бы «не согласились»… Каков результат? Прибавился бы только один лишний повод к неудовольствию. Государь передал престол «вопреки желанию Государственной Думы». И положение нового государя было бы подорвано.

Кроме того, каждый миг был дорог. И не только потому, что по шоссе движутся вооруженные грузовики, которых мы достаточно насмотрелись в Петрограде и знали, что это такое, и которые генерал Рузский приказал остановить (но остановят ли?), но еще и вот почему: с каждой минутой революционный сброд в Петрограде становится наглее, и, следовательно, требования его будут расти. Может быть, сейчас еще можно спасти монархию, но надо думать и о том, чтобы спасти хотя бы жизнь членам династии.

Если придется отрекаться и следующему – то ведь Михаил может отречься от престола…

Но малолетний наследник не может отречься – его отречение недействительно.

И тогда что они сделают, эти вооруженные грузовики, движущиеся по всем дорогам?

Наверное, и в Царское Село летят – проклятые…

И сделались у меня:

«Мальчики кровавые в глазах»…

* * *

А кроме того… Если что может еще утишить волны – это если новый государь воцарится, присягнув конституции…

Михаил может присягнуть.

Малолетний Алексей – нет…

* * *

А кроме того…

Если здесь есть юридическая неправильность… Если государь не может отрекаться в пользу брата… Пусть будет неправильность!.. Может быть, этим выиграется время… Некоторое время будет править Михаил, а потом, когда все угомонится, выяснится, что он не может царствовать, и престол перейдет к Алексею Николаевичу…

* * *

Все это, перебивая одно другое, пронеслось, как бывает в такие минуты… Как будто не я думал, а кто-то другой за меня, более быстро соображающий…

* * *

И мы «согласились»…

* * *

Государь встал… Все поднялись…

Гучков передал государю «набросок». Государь взял его и вышел.

* * *

Когда государь вышел, генерал, который сидел в углу и который оказался Юрием Даниловым, подошел к Гучкову. Они были раньше знакомы.

– Не вызовет ли отречение в пользу Михаила Александровича впоследствии крупных осложнений, ввиду того что такой порядок не предусмотрен законом о престолонаследии?

Гучков, занятый разговором с бароном Фредериксом, познакомил генерала Данилова со мною, и я ответил на этот вопрос. И тут мне пришло в голову еще одно соображение, говорящее за отречение в пользу Михаила Александровича.

– Отречение в пользу Михаила Александровича не соответствует закону о престолонаследии. Но нельзя не видеть, что этот выход имеет при данных обстоятельствах серьезные удобства. Ибо если на престол взойдет малолетний Алексей, то придется решать очень трудный вопрос: останутся ли родители при нем или им придется разлучиться. В первом случае, т. е. если родители останутся в России, отречение будет в глазах тех, кого оно интересует, как бы фиктивным… В особенности это касается императрицы… Будут говорить, что она так же правит при сыне, как при муже… При том отношении, какое сейчас к ней, – это привело бы к самым невозможным затруднениям. Если же разлучить малолетнего государя с родителями, то, не говоря о трудности этого дела, это может очень вредно отразиться на нем. На троне будет подрастать юноша, ненавидящий все окружающее, как тюремщиков, отнявших у него отца и мать… При болезненности ребенка это будет чувствоваться особенно остро…

* * *

Барон Фредерикс был очень огорчен, узнав, что его дом в Петрограде горит. Он беспокоился о баронессе, но мы сказали, что баронесса в безопасности…

* * *

Через некоторое время государь вошел снова. Он протянул Гучкову бумагу, сказав:

– Вот текст…

Это были две или три четвертушки – такие, какие, очевидно, употреблялись в Ставке для телеграфных бланков. Но текст был написан на пишущей машинке.

Я стал пробегать его глазами, и волнение, и боль, и еще что-то сжало сердце, которое, казалось, за эти дни уже лишилось способности что-нибудь чувствовать… Текст был написан теми удивительными словами, которые теперь все знают…

* * *

«В дни великой борьбы с внешним врагом, стремящимся почти три года поработить нашу родину, господу богу угодно было ниспослать России новое тяжкое испытание. Начавшиеся внутренние народные волнения грозят бедственно отразиться на дальнейшем ведении упорной войны. Судьба России, честь геройской нашей армии, благо народа, все будущее дорогого нашего отечества требуют доведения войны во что бы то ни стало до победного конца. Жестокий враг напрягает последние силы, и уже близок час, когда доблестная армия наша совместно со славными нашими союзниками сможет окончательно сломить врага. В эти решительные дни в жизни России почли мы долгом совести облегчить народу нашему тесное единение и сплочение всех сил народных для скорейшего достижения победы, и в согласии с Государственной Думой признали мы за благо отречься от престола государства Российского и сложить с себя верховную власть. Не желая расстаться с любимым сыном нашим, мы передаем наследие нашему брату, нашему великому князю Михаилу Александровичу и благословляем его на вступление на престол государства Российского. Заповедуем брату нашему править делами государственными в полном и ненарушимом единении с представителями народа в законодательных учреждениях на тех началах, кои будут ими установлены. Во имя горячо любимой родины, призываем всех верных сынов отечества к исполнению своего святого долга перед ним, повиновением царю в тяжелую минуту всенародных испытаний помочь ему, вместе с представителями народа, вывести государство Российское на путь победы, благоденствия и славы. Да поможет господь бог России.

Николай».

* * *

Каким жалким показался мне набросок, который мы привезли. Государь принес и его и положил на стол.

* * *

К тексту отречения нечего было прибавить… Во всем этом ужасе на мгновение пробился один светлый луч… Я вдруг почувствовал, что с этой минуты жизнь государя в безопасности… Половина шипов, вонзившихся в сердце его подданных, вырывались этим лоскутком бумаги. Так благородны были эти прощальные слова… И так почувствовалось, что он так же, как и мы, а может быть, гораздо больше, любит Россию…

* * *

Почувствовал ли государь, что мы растроганы, но обращение его с этой минуты стало как-то теплее…

* * *

Но надо было делать дело до конца… Был один пункт, который меня тревожил… Я все думал о том, что, может быть, если Михаил Александрович прямо и до конца объявит «конституционный образ правления», ему легче будет удержаться на троне… Я сказал это государю… И просил его в том месте, где сказано: «…с представителями народа в законодательных учреждениях, на тех началах, кои будут ими установлены…», приписать: «принеся в том всенародную присягу».

Государь сейчас же согласился.

– Вы думаете, это нужно? И, присев к столу, приписал карандашом: «принеся в том ненарушимую присягу».

Он написал не «всенародную», а «ненарушимую», что, конечно, было стилистически гораздо правильнее.

Это единственное изменение, которое было внесено…

* * *

Затем я просил государя:

– Ваше величество… Вы изволили сказать, что пришли к мысли об отречении в пользу великого князя Михаила Александровича сегодня в 3 часа дня. Было бы желательно, чтобы именно это время было обозначено здесь, ибо в эту минуту вы приняли решение…

Я не хотел, чтобы когда-нибудь кто-нибудь мог сказать, что манифест «вырван»… Я видел, что государь меня понял, и, по-видимому, это совершенно совпало с его желанием, потому что он сейчас же согласился и написал: «2 марта, 15 часов», т. е. 3 часа дня… Часы показывали в это время начало двенадцатого ночи…

* * *

Потом мы, не помню по чьей инициативе, начали говорить о верховном главнокомандующем и о председателе Совета министров.

Тут память мне изменяет. Я не помню, было ли написано назначение великого князя Николая Николаевича верховным главнокомандующим при нас или же нам было сказано, что это уже сделано…

Но я ясно помню, как государь написал при нас указ Правительствующему Сенату о назначении председателя Совета министров…

Это государь писал у другого столика и спросил:

– Кого вы думаете?..

Мы сказали:

– Князя Львова…

Государь сказал как-то особой интонацией – я не могу этого передать:

– Ах, Львов? Хорошо – Львова…

Он написал и подписал…

Время по моей же просьбе было поставлено для действительности акта двумя часами раньше отречения, т. е. 13 часов.

* * *

Когда государь так легко согласился на назначение Львова, я думал: «Господи, господи, ну не все ли равно, – вот теперь пришлось это сделать – назначить этого человека “общественного доверия”, когда все пропало… Отчего же нельзя это было сделать несколько раньше… Может быть, этого тогда бы и не было»…

* * *

Государь встал… Мы как-то в эту минуту были с ним вдвоем в глубине вагона, а остальные были там – ближе к выходу… Государь посмотрел на меня и, может быть, прочел в моих глазах чувства, меня волновавшие, потому что взгляд его стал каким-то приглашающим высказать… И у меня вырвалось:

– Ах, ваше величество… Если бы вы это сделали раньше, ну хоть до последнего созыва Думы, может быть, всего этого…

Я не договорил… Государь посмотрел на меня как-то просто и сказал еще проще: – Вы думаете – обошлось бы?

* * *

Обошлось бы? Теперь я этого не думаю… Было поздно, в особенности после убийства Распутина. Но если бы это было сделано осенью 1915 года, т. е. после нашего великого отступления, может быть, и обошлось бы…

* * *

Государь смотрел на меня, как будто бы ожидая, что я еще что-нибудь скажу. Я спросил:

– Разрешите узнать, ваше величество, ваши личные планы? Ваше величество, поедете в Царское?

Государь ответил:

– Нет… Я хочу сначала проехать в Ставку… проститься…

А потом я хотел бы повидать матушку… Поэтому я думаю или проехать в Киев, или просить ее приехать ко мне… А потом – в Царское…

* * *

Теперь, кажется, было уже все сделано. Часы показывали без двадцати минут двенадцать. Государь отпустил нас. Он подал нам руку с тем характерным коротким движением головы, которое ему было свойственно. И было это движение, может быть, даже чуточку теплее, чем то, когда он нас встретил…

* * *

Мы вышли из вагона. На путях, освещенных голубыми фонарями, стояла толпа людей. Они все знали и все понимали… Когда мы вышли, нас окружили, и эти люди наперебой старались пробиться к нам и спрашивали: «Что? Как?» Меня поразило то, что они были такие тихие, шепчущие… Они говорили, как будто в комнате тяжелобольного, умирающего…

Им надо было дать ответ. Ответ дал Гучков. Очень волнуясь, он сказал:

– Русские люди… Обнажите головы, перекреститесь, помолитесь богу… Государь император ради спасения России снял с себя… свое царское служение… Царь подписал отречение от престола. Россия вступает на новый путь… Будем просить бога, чтобы он был милостив к нам…

Толпа снимала шапки и крестилась… И было страшно тихо…

* * *

Мы пошли в вагон генерала Рузского, по путям – сквозь эту расступавшуюся толпу.

Когда мы пришли к генералу Рузскому, через некоторое время, кажется, был подан ужин. Но с этой минуты я уже очень плохо помню, потому что силы мои кончились, и сделалась такая жестокая мигрень, что все было, как в тумане. Я не помню поэтому, что происходило за этим ужином, но, очевидно, генерал Рузский рассказывал, как произошли события.

Вот вкратце, что произошло до нашего приезда.

28 февраля был отдан приказ двум бригадам, одной, снятой с Северного фронта, другой – с Западного, двинуться на усмирение Петрограда. Генерал-адъютанту Иванову было приказано принять командование над этими частями. Он должен был оставаться в окрестностях Петрограда, но не предпринимать решительных действий до особого распоряжения. Для непосредственного окружения ему были даны два батальона георгиевских кавалеров, составлявших личную охрану государя в Ставке. С Северного фронта двинулись два полка 38-й пехотной дивизии, которые считались лучшими на фронте. Но где-то между Лугой и Гатчиной эти полки взбунтовались и отказались идти на Петроград. Бригада, взятая с Западного фронта, тоже не дошла. Наконец, и два батальона георгиевцев тоже вышли из повиновения.