Литературные дела (1964–1966)
Литературные дела (1964–1966)
Отношение вольномыслящей интеллигенции к новому руководству стало определяться в связи с делом Синявского и Даниэля. «Возможно, обостренная реакция общественности на этот арест была связана с тем напряженным ожиданием перемен — к лучшему или к худшему, которое охватило либеральную интеллигенцию после падения Хрущева»[378], — считает А. Даниэль.
Эти события, начавшиеся с ареста писателей А. Синявского и Ю. Даниэля в сентябре 1965 г., ускорили и усилили размежевание в общественной среде в середине 60-х гг. Характерно, что это было не первое уголовное дело на литературной почве. В деле Синявского и Даниэля пересеклось множество путей, на которых вольномыслящие литераторы пытались обойти цензуру: публикации за рубежом и в самиздате, борьба за отмену цензуры, уличные выступления молодых поэтов. Но количественный рост литературного вольномыслия перерос в политическое качество потому, что средний слой советского общества почувствовал: у него отнимают уже завоеванный уровень свободы. Сама угроза этого, понимаемая как угроза ресталинизации, вызвала более жесткую, чем раньше, реакцию радикальной интеллигенции — начало уличных действий.
* * *
«Предупредительным выстрелом», прозвучавшим еще на закате «оттепели», стало «дело Бродского». Громы над головами молодых поэтов, разразившиеся в 1963 г., были восприняты местными чиновниками как внятный сигнал «фас». Но привлечь к судебной ответственности известных молодых литераторов были руки коротки, и ленинградское руководство решило отыграться на молодом даровании, которое еще не успело пробиться. Жертвой пал Иосиф Бродский. В судьбе Бродского сошлись два фактора — во-первых, неудовлетворенность литературных охранителей тем, что «идеологи тунеядцев» вывернулись после кампании 1963 г. и остались в литературной элите, а во-вторых, стремление судебной машины звучно опробовать закон против тунеядцев, принятый в марте 1963 г.
29 ноября в «Вечернем Ленинграде» вышел фельетон А. Ионина, Я. Лернера, М. Медведева «Окололитературный трутень», посвященный И. Бродскому, который, оказывается, «не только пописывает стишки, перемежая тарабарщину нытьем, пессимизмом, порнографией, но и вынашивает планы предательства». Таким образом, сначала против Бродского выдвигались политические претензии. 8 января 1964 г. в «Вечернем Ленинграде» прозвучал призыв к суду над «тунеядцем» И. Бродским.
13 февраля он был арестован и уже 18 февраля начался суд.
Дело Бродского предвосхитило дело Синявского-Даниэля еще в одном отношении — впервые развернулась широкая кампания протеста в стране и за рубежом. За Бродского заступались А. Ахматова, К. Чуковский, К. Паустовский, С. Маршак, Д. Шостакович. На стороне Бродского были А. Сурков, М. Бажан, Е. Евтушенко, А. Вознесенский, Б. Ахмадулина, Р. Гамзатов, но это уже не могло переломить ситуацию.
Дело Бродского вызвало взрыв возмущения в писательской среде, где поэт был известен не только удачными стихами, но и как переводчик. Еще более возмутителен был сам факт объявления литературного труда тунеядством только потому, что поэт — не член Союза писателей. Положительные отзывы о работе Бродского уже не могли решить дело в пользу Бродского — после ареста обвиняемого осуждение было предопределено.
Дело Бродского поразило интеллигенцию демонстративным произволом власти, игнорированием юридических норм и мнения специалистов в тех вопросах, где просто «человек из народа» не может разбираться просто из-за отсутствия специального образования. В то время как в защиту Бродского выступали профессиональные переводчики и литературоведы, а документы в его поддержку подписали известные каждому советскому человеку К. Чуковский и С. Маршак, суд выслушивал множество свидетелей обвинения, которые никогда не видели Бродского, судили о нем по выступлениям печати и не разбирались в поэзии. На этом шабаше правосудия вновь неожиданным образом вернулась тема «Доктора Живаго» — уже в противоположной от Пастернака крайности. Если Доктор считал, что эпоха имеет смысл только потому, что привела к созданию его стихов, то обличитель Бродского, член СП Воеводин, опираясь на «свидетелей обвинения» от станка, подытожил: «Талант измеряется только народным признанием. А этого признания нет и быть не может»[379].
Как часто бывает (и как было уже с Гинзбургом), Бродскому инкриминировали не то, за что на самом деле судили. Судья и прокурор грубо, не обращая внимание на возражения специалистов, доказывали, что Бродский — тунеядец, бездельник. А претензия к нему была в том, что он печатался в самиздате. Не случайно на процессе то и дело повторяется официально не выдвинутое обвинение — антисоветские стихи. А Бродский, понимая, чем это грозит, каждый раз упорно опровергает: «Это неправда». И тема не получает развития.
В надзорном производстве Прокуратуры СССР по делу И. Бродского имеется следующее заключение: «Насколько правильно составлена стенограмма, судить трудно, но если она правильная, то этот факт лишний раз подтверждает тенденциозность и необъективность рассмотрения дела и скорую расправу с Бродским»[380].
Власти попали в новый капкан — местная инициатива привела к всесоюзному скандалу. Приговор — пять лет ссылки, в итоге не был исполнен, и Бродского тихо вернули к литературному труду уже в 1965 г. Однако был создан важный прецедент, напоминавший о сталинских временах — уголовное осуждение писателя в связи с его творчеством.
* * *
Ситуация с Синявским и Даниэлем была куда жестче, чем с Бродским, что подтверждало самые мрачные прогнозы, возникшие в среде интеллигенции в связи с переменой правления в стране. Андрей Синявский был арестован 8 сентября 1965 г., Юлий Даниэль — 12 сентября. Арест Синявского и Даниэля выглядел как продолжение давления на литературу, начавшегося уже при Хрущеве. Но инициаторы процесса шли на неизбежный скандал (а после скандала с Пастернаком и Бродским сомневаться в негативных последствиях процесса не приходилось), потому что считали — другого выхода нет. Если писатели начнут свободно печатать свои «измышления» за границей, режим получит сразу два болезненных удара — Запад сможет ссылаться на мнение статусных представителей советской интеллигенции, которые критикуют советскую действительность, а сами литераторы станут и вовсе неуправляемыми: не опубликуете мое произведение, так я отдам его на Запад. Коммунистический режим попытался остановить инакомыслие хотя бы на этом рубеже.
Немецкий литературовед В. Эггелинг комментирует ситуацию: «Если Пастернак с точки зрения догматических сил всегда был „подозрительным“ писателем, то „разоблачение“ Даниэля и Синявского последовало внезапно. Если Пастернак попытался издать свой роман в Советском Союзе и только натолкнувшись при этом на сопротивление, передал его итальянскому издателю, то двое других годами незаметно посылали свои произведения под псевдонимами на Запад… и при этом продолжали беспрепятственно работать в соответствии со своими „гражданскими“ профессиями. Даниэль был переводчиком, Синявский — литературным критиком и литературоведом и регулярно публиковал в „Новом мире“ статьи, которые свидетельствовали о его принадлежности к антидогматическому лагерю»[381].
Если писатель, столкнувшись с критикой в СССР, получал дополнительный бонус для публикации своего произведения на Западе, это вело к потере контроля над творческой интеллигенцией, имевшей выходы за рубеж и даже стимулировало ее неуступчивость (этот эффект независимости проявится потом в деле Солженицына).
Особенно такая конкуренция была неприятна, когда советская литература наконец одержала долгожданную международную победу — Шолохову за роман «Тихий Дон» была присуждена Нобелевская премия. В этом решении была своя ирония — «Тихий Дон» был романом не менее критическим в отношении времен революции, чем «Доктор Живаго», и таким образом скандинавы еще раз напомнили эту неприятную для коммунистического режима аналогию. Но Шолохов был теперь насквозь «свой» писатель, и он отправился за премией как пропагандист социалистического реализма.
Мы, дожившие до XXI века, цивилизованные люди, политкорректно признающие преимущества плюрализма над автократией. И уже поэтому процесс над Синявским и Даниэлем вызывает у нас отторжение и осуждение. Но после торжественной анафемы в адрес власти, осудившей писателей за их Слово, попробуем наконец разобраться, каковы были мотивы режима, не посадившего и более язвительных А. Галича и В. Войновича, как раз в это время выпустившей за границу В. Тарсиса. Что такого сказали Синявский и Даниэль, что на них обиделись больше, чем на Пастернака и Сахарова, которых с воем критиковали, но в лагерь не отправили.
Г.А. Белая, комментируя события четверть века спустя, пишет: «С первых же заседаний стало ясно, чем обвиняемые вызвали столь резкое раздражение своих первых и на тот момент едва ли не единственных читателей: это была мера, глубина осмысления нашего социального устройства. Синявский и Даниэль критиковали не частные недостатки, не упущения и недочеты, но то, что мы сейчас называем словами Командно-Административная система». При этом Г.А. Белая тут же ссылается на последнее слово Ю. Даниэля на процессе, где он говорит не о сущности режима, а о распространенных в то время опасениях «установления нового культа личности»[382].
В этом распространенном суждении о процессе Синявского и Даниэля официальным обвинителям приписывается понимание некоей страшной тайны режима, его секретной командно-административной сущности, которую все понимают, но под страхом наказания не должны разглашать. Получается, что каратели писателей внутренне соглашались с жертвами преследования, но возмущались лишь раскрытием тайны.
В одном Г.А. Белая права: писатели пострадали не за то, что им инкриминировалось. Ситуация, характерная не только для тоталитарных и авторитарных режимов. В одних обществах принято подкидывать наркотики и оружие, а в других — обвинения в терроризме (фигурировавшее в виде фантасмагорического предвидения и на процессе Синявского и Даниэля).
Нет, власть не увидела в сочинениях Синявского и Даниэля глубины осознания. Но писатели действительно смогли разбередить рану сталинского прошлого, отождествив сталинский террор со всем коммунистическим проектом и советским обществом. Даниэль в своей фантасмагории «Говорит Москва» фактически утверждает, что убийства могут возобновиться в любой момент — по решению правительства.
Но после ХХ съезда за это нельзя было посадить. И тогда было принято решение «докопаться». А для этого нужны были литературоведы. И тут выяснилось, что опять интеллигенция расколота, опять наиболее творческая ее часть — не с властью. Ведь власть покусилась на свободу творчества и тем затронула классовый интерес интеллигенции.
Чиновники от литературы, подчиняясь классовому же зову, были всегда готовы. Но качество их критики оставляло желать лучшего. Критик З. Кедрина честно призналась в своей статье, что с трудом пробралась через символы, аллегории и «взаимоперекрестные перевоплощения персонажей» Синявского[383]. Это было очень трудное чтение для литературоведа. Не мудрено, что в пацифистском произведении Даниэля Кедрина вдруг обнаружила фашистские взгляды автора. Критик Еремин там же усмотрел искомый терроризм. Но «самый гуманный суд в мире» не пошел за литературоведами с их правом на встречные художественные вольности, и сосредоточился на более доказуемом «криминале».
Симпатизирующий Даниэлю Э. Молчанов, участник демонстрации 1965 г., вспоминает о своих впечатлениях от прочтения «Говорит Москва»: «Он поразил меня откровенной ненавистью к „этим“»[384]. Что уж удивляться, что «эти» прочувствовали откровенную ненависть в свой адрес.
Власть обиделась на то, что было написано между строк, а предъявила в качестве клеветы то, что было написано не всерьез. Власть поняла, что эти писатели выражают ненависть к ней части интеллигенции. Ненависть — это эмоция, ее нельзя уловить и подвести под букву закона. Для буквы закона о клевете требуются слова. Нашлись и слова.
Интеллигенция вступилась за писателей решительнее, чем за Бродского. Собирали подписи в защиту арестованных и впервые за десятилетия — вышли на демонстрацию с требованием гласного суда.
После демонстрации 5 декабря режим уже не мог замалчивать дело Синявского и Даниэля. Официальная кампания, предвосхищавшая решение суда, была развернута в январе 1966 г. по всем правилам — отзывы ученых, отклики читателей, клеймящие «перевертышей» и «двурушников» (уж очень соблазнительно было применить в этой ситуации термин из 30-х гг. — ведь арестованные писатели действительно писали с разных позиций под псевдонимом и без оного). Это созвучие формулировок не осталось незамеченным прогрессистами.
Другое мнение практически не попадало на страницы официальных изданий, но становилось известным заинтересованным людям — слишком велик был напряженный интерес к делу, и это напряжение растекалось по сети неформального общения интеллигенции.
И здесь проявлялось двоемыслие. На интеллигентских кухнях говорили одно (соглашаясь или нет с читавшейся между строк антикоммунистической позицией авторов), а в инстанции, пытаясь защитить литераторов, писали другое, например: «Никаких попыток ревизии основ советской государственности… что и означало бы антисоветский характер этой литературы, — ничего этого невозможно отыскать в произведениях Терца и Аржака (псевдонимы Синявского и Даниэля — А.Ш.) при всем желании»[385], - утверждал математик Ю. Левин в письме в редакцию «Известий». Верил ли автор в то, что писал? Но власть в это безусловно не верила.
У охранителей, взявшихся выполнить госзаказ и «заклеймить», были и свои претензии к либеральным писателям. За использованием методов критического реализма они видели угрозу явления, которое в 90-е гг. получило название «чернухи» и буквально обрушило своим потоком уровень отечественной культуры. Д. Еремин возмущался со страниц «Известий», обличая Синявского и Даниэля: «Оба выплескивают на бумагу все самое гнусное, самое грязное… Если девушка — секретарь в редакции газеты, то „девчонка, доступная любому корректору“»[386]. А З. Кедрина, возмущаясь нападками на советскую жизнь, осмелилась под шумок и заступиться за Евангелие, спародированное Синявским («и божественное евангелие не оставил без внимания расторопный автор»).
Защитники Синявского и Даниэля, среди которых были видные писатели К. Чуковский, И. Эренбург, В. Шкловский, В. Каверин, М. Шатров, физик А. Гинзбург и десятки представителей советской интеллигенции (многие — весьма статусные), доказывали абсурдность суда над заведомым абсурдом, над фантасмагорией. Но коммунистические идеологи хорошо помнили историю освободительного движения в Российской империи и знали, что такое эзопов язык. Они прочитали намеки правильно. Осудить за намеки нельзя, но можно показать, что есть вещи, к которым фантасмогория не применима. Тем более, что и сами писатели, и Л. Копелев, защищая арестованных писателей, назвал их произведения фантастическими[387]. А фантастика — это не абсурд, а прогноз.
В повести «Говорит Москва» Даниэль прогнозирует, что однажды возможен «день открытых убийств». И где!? Если бы писатель выбрал для действия какую-то абстрактную страну Лимонию, его могли бы напечатать издательство «Молодая гвардия». А тут — все чин чином, указ Президиума Верховного Совета СССР. И дата 1960 г. звучит просто как прикрытие слова: «сегодня». О том же, но менее определенно, писали и другие: «Твой поезд уходит в Освенцим — сегодня и ежедневно». Арест двоих — предупреждение всем. И подтверждение опасностей.
Надо сказать, что в фантастической повести оказалось и несколько вполне удачных прогнозов, пророческая сила которых стала ясна только во время Перестройки и позднее. Даниэль пишет от том, как влиятельные фигуры нанимают охрану из криминальных кругов (слово «крыша» тогда не было распространено), в Средней Азии и на Кавказе разворачивается резня (отдельно упомянут даже Нагорный Карабах), а Прибалтика, напротив, игнорирует «день открытых убийств», избрав ненасильственный способ протеста против Центра.
Защитники писателей апеллировали к прецедентам — и до этого писатели обходили цензуру, направляя свои произведения за границу (одно дело Пастернака чего стоит), и до этого использовали для критики недостатков фантастические гиперболы. И за это (именно за это) не привлекались к уголовной ответственности. Но власть тоже помнила юность боевую, когда, обижаясь на что-нибудь, могла привлечь за терроризм или заговор — как Пильняка, Бабеля и Мейерхольда. Статью находят сообразно времени.
Также защитники писателей напоминали, что нельзя отождествлять автора с героем (и тем добивались самого права озвучивать сокровенные мысли устами героев). Вопреки абсурдности такого отождествления, суд проявил непреклонность — здесь сдавать позиции было нельзя. Государство сочло клеветой само изображение многоголосых противников режима, с которыми автор не ассоциирует себя прямо, но которым дает слово на своей трибуне. Государство не дает им слово, а он нарушает монополию, транслирует возмутительные взгляды. Значит — распространяет.
* * *
Но Синявский «подставился» серьезнее, написав одну вещь — «Что такое социалистический реализм» — от собственного имени, не прикрывшись художественным персонажем. И вот это деяние прямо подпадало под статью.
Под видом иронической литературоведческой статьи А. Синявский написал памфлет, в котором ряд положений был прямо заточен против основ коммунистической идеологии. И вот это, помимо всего содержания художественных сочинений, является составом преступления в любом авторитарном государстве — хоть с религиозной идеологией, хоть со светской, хоть с коммунистической, хоть с антикоммунистической.
Страдание, которое претерпел А. Синявский, накладывает на его трактат печать истинности. Тень уголовного дела останавливает разбор аргументов Синявского по существу. Вроде бы этим мы подтверждаем наличие у него самостоятельной политической позиции, а значит — оправданность обвинения. Но на дворе — новый век, в стране — новые «дела». Так что можно уже в чем-то не согласиться даже с тем, кто был гоним, не оправдывая при этом его гонителей.
Синявский прямо и от своего имени называет коммунизм верой, религией, которая чужда веротерпимости и историзму[388]. Это было также рискованно, как в Испании того времени сравнивать христианство с коммунизмом, или в США начала 50-х гг. рассуждать о том, что коммунизм ничем не хуже веры в Бога.
Еще большее возмущение власти, критиков и судей вызвали такие строки, написанные Синявским от первого лица и не имевшие непосредственного отношения к литературе: «Чтобы труд стал отдыхом и удовольствием, мы ввели каторжные работы. Чтобы не пролилось больше ни единой капли крови, мы убивали, убивали, убивали»[389].
Это была уже не ирония, а обидная полуправда. А полуправда в авторитарном государстве может быть составом преступления.
Синявский совершенно прав, когда считает, что в «Говорит Москва» Даниэль «кричит одно слово — „Не убей!“»[390] Нельзя не согласиться (обличители не могли согласиться — но это скорее по должности). Но кому он это кричит? Советскому государству, которое убивает, убивает, убивает? Власть тоже гордится своим миролюбием, отказом от сталинского террора и борьбой за мир. А ее окунают едва обретенным «человеческим лицом» в кровавое прошлое.
Убивали? Да, но не только. Еще что-то возводили. Убивали? Но кого и почему. Убивали нацистов под Москвой. Для того, чтобы не пролилось потом новых рек крови. Ввели каторжные работы? О, да. Но не только их ввели, но и пенсионное обеспечение, например. Однако если упомянуть эту «прозу жизни», фрагмент памфлета потеряет свою смелую хлесткость и обличительность. В авторитарном обществе нужно платить за смелость, за свое право бросить в лицо режиму обидную для него часть правды. Эта плата — обвинение в клевете за хлесткую однобокость.
Синявский ставит в основу своего анализа утверждение о телеологичности советского общества (обратим внимание — не только литературы[391]. Но телеологичность присуща не только коммунистической идеологии, но и рациональному разуму. И западные общества, приверженные прогрессу, тоже телеологичны. Синявский ставит социалистическую целесообразность в один ряд с Богом религии и Свободой индивидуализма[392]. Это сравнение, которое сейчас может оцениваться как комплимент, для самодовольного коммунистического официоза было оскорбительно. Тем более, что далее Синявский проводит аналогии, признаться, довольно упрощенные, между коммунизмом и раем на земле. Получается, что коммунизм — это такая же религия, такой же «опиум для народа», как и «выдумки попов».
Эти сравнения были обидны тогда, но они звучат апологией сейчас. Действительно, социалистическая идея, хоть и не привела к возникновению социализма в советском обществе, породила советскую культуру — как Евангелие породило христианскую культуру, включающую взлеты духа, и костры инквизиции[393].
Но Синявский не может удержаться на вершине этой премудрой аналогии. Иронический бесенок заставляет его сбрасывать идолов с высоты, и он атакует коммунистическую цель, которая продолжает «толкать нас вперед и вперед — неизвестно куда»[394].
А если кто-то не хочет верить в коммунистические идеи, «может сидеть в тюрьме, которая ничем не хуже ада»[395] (это опять сравнение с христианством). Да, что уж удивляться аресту.
В пылу сражения ни власть, ни либеральная интеллигенция не заметили, что писатели нападали не только на советское общество в целом, но и на такую его часть, как оппозиционно настроенная интеллигенция. В «Ты и я» Синявский бичует манию преследования, когда человек уже в современные времена ждет, что за ним вот-вот «придут». В повести Даниэля «Искупление» именно либеральная общественность доводит до сумасшествия человека, заподозренного в том, что при Сталине он «застучал» знакомого.
* * *
Суд проходил 10–14 февраля 1966 г. На процессе цитаты из произведений Синявского и Даниэля выдергивались из контекста, искажались.
В последнем слове подсудимые не каялись, а защищались. Они были возмущены тем, что их аргументы не опровергаются, а игнорируются. И в этом был переходный характер процесса — между тоталитарным открытым процессом с признаниями и покаяниями и судом, где стороны действительно равны в правах (если такое возможно в России).
Выяснилось, что режим разучился делать судебные постановки. Сталинский режим прорабатывал все детали, выводя на процесс только тех, кто готов каяться. Западная судебная машина, если это нужно сделать, может опутать подсудимого такой юридической сетью, в которой он беспомощно барахтается, словно муха в липких тенетах. А советская политическая фемида 60-х гг. была примитивна и груба. При свете гласности ее противники выглядели героями — как народники прошлого века. И вызывали широкое сочувствие всех, кто имел возможность приобщиться к распространяемой самиздатом страшной тайне — материалам процесса.
Даниэль суммировал аргументы защиты:
1. Нельзя приписывать мысли героя автору.
2. Нельзя вырывать цитаты из контекста.
3. Нельзя расценивать критику конкретных явлений как критику советского строя, выдавать «критику пяти лет за критику пятидесяти лет»[396].
Мы видели, что эти аргументы сокрушают значительную часть доводов обвинителей, но не все.
Даниэль признал вину в том, что отправил сочинения за границу, что позволило использовать их в борьбе против СССР. Это действительно было одной из важнейших причин процесса, но не было наказуемо уголовно. Позднее, узнав о кампании клеветы в их адрес, Даниэль взял назад это признание[397].
В последнем слове А. Синявский говорил: «я другой. Но я не отношу себя к врагам, я советский человек…»[398] Государство столкнулось с тем, что после ухода досоветского поколения Пастернака, выросло новое поколение советских некоммунистов, других. Можно было посадить двух из них, а их были тьмы и тьмы. Их было бессмысленно выжигать каленым железом — это не получилось и у Сталина — ведь Синявский написал свою статью о социалистическом реализме всего через четыре года после смерти Вождя. Советских некоммунистов можно было только интегрировать в Систему, что неизбежно вело к дальнейшим ее изменениям. И это был один из уроков дела Синявского и Даниэля. Отсюда — последующая терпимость даже к диссидентам, допускавшим куда больше, чем Синявский и Даниэль.
Поведение обвиняемых произвело большое впечатление. Как отметил В. Шаламов, впервые с 1922 г. на открытом процессе обвиняемые «не признавали себя виновными и приняли приговор как настоящие люди»[399].
В любом случае наказание оказалось жестким и воспринималось как практически сталинское — 7 и 5 лет лагеря. Однако даже при Хрущеве оно могло оказаться и более суровым — ведь по крайней мере Синявский покусился на саму коммунистическую идею.
В итоге дела Синявского и Даниэля режим проиграл по всем статьям.
1. Закончилась неудачей проводившаяся в 1965 г. политика относительной терпимости к творческой интеллигенции. Между бюрократией и творческой интеллигенцией стал расти зазор, и испуга 1966 г. шестидесятники не простили режиму до самой Перестройки. Развернулось движение «подписантов», то есть людей, подписывавших письма в защиту арестованных и осужденных, а также направленное против «ресталинизации».
2. Консолидировалась радикальная часть интеллигенции, по существу родилось диссидентское движение, которое нельзя было быстро подавить, поскольку сохранялось табу на массовые репрессии.
3. Репутация СССР на Западе была еще сильнее подмочена, настолько, что западные коммунисты должны были в этом вопросе громко отмежеваться от СССР, чтобы не терять очки в собственной стране (и это был новый важный этап в расползании в разные стороны коммунистического движения, в генезисе еврокоммунизма). Особенной пощечиной стало то, что мнение западных коммунистов выразил старый друг Советского Союза Луи Арагон: если «лишать свободы за содержание романа или сказки — это значит превращать заблуждение в преступление, создавать прецедент более опасный для интересов социализма, чем могли бы быть опасными сочинения Синявского и Даниэля…»[400]
И скандал получился первостатейный, и общественное движение вышло на новый уровень, и советские писатели продолжали передавать свои произведения на Запад (иногда ссылаясь на то, что «само утекло» через самиздат). Но одно завоевание осталось за режимом: отныне нельзя было одновременно «клеветать на строй» за рубежами и сохранять статус в стране. Здесь процессом Синявского и Даниэля была проведена жирная разделительная линия. В 1967–1970 гг. это почувствуют и Солженицын, и даже Твардовский. Нужно будет выбирать.
Брежневское руководство учло итоги процесса и впредь было гораздо осторожнее с оппозиционно настроенной интеллигенцией и особенно с писателями (что сказалось в первую очередь на судьбе Солженицына). Процесс Синявского и Даниэля не только стал импульсом к образованию диссидентского движения, но и способствовал сдержанности власти в отношении инакомыслия. Обжегшись на молоке, она дула на кашу, которая на нем заварилась.