I. Начало преподавательской деятельности. Демидовский Лицей.
I. Начало преподавательской деятельности.
Демидовский Лицей.
Моя преподавательская деятельность по окончании курса Университета началась гораздо раньше, чем я считал это возможным. В Maе 1885 года я выдержал последний университетский экзамен, а в апреле 1886 года я уже получил звание приват-доцента Демидовского Юридического Лицея в Ярославле.
Это оказалось возможным благодаря своеобразной особенности устава Демидовского Лицея. В Университете можно приобрести звание приват-доцента не ранее, как через три года по окончании курса; между тем в лицее можно получить это звание когда угодно — при условии защиты небольшой диссертации pro venia legendi и прочтены двух пробных лекций.
Узнав об этом от моего дяди — Бориса Алексеевича Лопухина, который был в то время Председателем Ярославского Окружного Суда, я уже зимою поспешил в Ярославль и подал прошение о допущении к защите диссертации. — В качестве диссертации послужила мне упомянутая уже брошюра «О рабстве в древней Греции», — моя кандидатская работа. Совет Лицея постановил к защите меня допустить, а самую работу — напечатать во «Временнике» Демидовского Юридического Лицея. В случае успешной защиты предполагалось поручить мне преподавание «Истории Философии Права», которая как раз в то время никем не преподавалась. [148] Профессоров, компетентных в той области, к которой относилась моя работа, в то время в Лице не было, но я — двадцатидвухлетний молодой человек — не отдавал себе отчета в степени неподготовленности моих оппонентов и потому готовился к диспуту с большим волнением. — Накануне самого диспута я провел ночь почти без сна.
Сам по себе диспут на право приват-доцентуры — не Бог весть что. Но в небольшом провинциальном городе, при отсутствии иных ученых диспутов (Лицей ученых степеней не давал), — он разросся в целое общественное событие. Съехался меня слушать весь город, — и губернатор и генерал — Начальник дивизии и иные высокопоставленные лица. Актовый зал лицея быль битком набит. Когда я, подъезжая к лицею, увидел вереницу карет, волнение мое удвоилось; когда же передо мною предстал в треуголке и с булавой швейцар, коего я доселе обыкновенно видал в заштопанном и засаленном мундире, я ощутил испуг и даже минуту раскаяния. — Boт какая помпа ради меня, вот сколько народу съехалось меня слушать и вдруг среди этой торжественной обстановки я провалюсь. Зачем я это все затеял!
Когда я начал вступительную речь, я был успокоен твердым звуком моего голоса. Потом я был подбодрен теми возражениями. который мне делались. Главный оппонент — профессор Полицейского Права — Иван Трофимович Тарасов между прочим спрашивал меня, как это я решаюсь говорить о стихийном элементе, как изначальном моменте греческой религии, между тем как «можно доказать, что стихийный момент был внесен в греческую религию уже после Гомера». Я ему указал, как у Гомера Зевес мечет молнии, а Посейдон приводит в движение волны морские, и он умолк: послe этого и нескольких других [149] возражений в этом роде я почувствовал себя полным хозяином диспута: мне стало ясно, что я могу делать с моими оппонентами все, что хочу.-Второй оппонент — Владимир Егорович Щеглов мог поставить на ноги лишь одно общее возражение, которое он применял ко всякой исторической работе, о чем бы она не трактовала: «автор не в достаточной мере применил рекомендованный Огюстом Контом сравнительно-исторический метод».
Я до того успокоился, что стал с интересом и вниманием разглядывать отдельные фигуры в публике. — Особенно развлекали меня в первом ряду губернатор и генерал, сидевшие рядом. Оба, видимо, дремали и сидели, свесивши головы в противоположные стороны; меня забавляла мысль, что они оба вместе образуют двуглавого орла. Генерал, впрочем, высказывал потом свои размышления.
«Знаете что, Евгений Иванович», — говорил он Е. И. Якушкину -известному исследователю обычного права и весьма авторитетному в Ярославле человеку, «вот что я думаю по поводу диспутов. Рабство всегда будет, потому что всегда будут на свет сильные и слабые, и слабые будут рабами сильных». — «А что, Ваше Превосходительство, есть ли в Вашей дивизии люди сильнее Вас» — заметил тот. — «Это — другое дело», — ответил генерал, — «я их начальник».
В общем мой диспут и обе мои пробные лекции произвели на «совет лицея» весьма благоприятное впечатление, и искомое звание было мне дано, что преисполнило душу мою большою радостью. Нельзя сказать, однако, чтобы мои будущие коллеги произвели на меня благоприятное впечатление. Наоборот: провинциальная академическая среда захолустного города оставила во мне весьма безотрадное воспоминание. Не могу сказать даже, чтобы впечатление было серое. Наоборот, в числе моих новых [150] товарищей были и весьма яркие типы, с которыми мне приходилось переживать чрезвычайно яркие страницы академической жизни, но, увы, — «яркие» не то в гоголевском, не то в щедринском, не то в чеховском смысле слова.
Ярославль был по преимуществу городом начинающих молодых профессоров. В нем начали, например, свое академическое поприще такие выдающиеся ученые, как Владимирский, Буданов, Дювернуа, Посников, Дитятин, Cepгиевский. — Но люди одаренные и знающие обыкновенно тотчас по написании первого же ученого труда получали приглашение на кафедру в какой-нибудь университет. Стремление в более крупный университетский центр составляло общую мечту всего преподавательского персонала. Естественно, что «засиживались» в Ярославле наименее одаренные или же люди мало привлекательные по своим душевным качествам. За мое шестилетнее пребывание в Ярославле я помню лишь одного действительно талантливого ученого Александра Евгеньевича Назимова, коего талант, впрочем исчерпался всего только одной небольшой работой, после которой он получил немедленно назначение в Одессу. Был в лицее ученый экономист и весьма продуктивный по своему предмету писатель А. А. Исаев; его многие считали талантливым, в особенности в виду присущего ему дара слова. Я же относительно его таланта остаюсь при особом мнении. Был один, которого я не хочу называть, так как он, может быть, еще жив, — человек очень умный и одаренный, но растративший и прожегший смолоду все свои духовные дары, не написавший ни одной ученой работы. Совершенное исключение представлял собою профессор канонического права И. С. Суворов, — человек, хотя и не талантливый, но дельный и солидный ученый. Наконец, был еще Ш. — Директор Лицея, о котором нельзя говорить ни как о талантливом, ни как о бездарном [151] профессоре, потому что о нем как профессоре и человеке вообще серьезно говорить нельзя -Bсе прочие были либо посредственны, либо совершенно бездарны.
Впрочем, наиболее удручающее впечатление производили не способности преподавателей, а их отношение к науке и преподаванию,-у одних откровенно ремесленное и коммерческое, а у других — циничное. Люди, любившие науку ради нее самой, встречались лишь в вид крайне редкого исключения. Помню, например, характерный для духовной атмосферы Лицея разговор, — Вскоре после моей женитьбы я усердно принялся за работу над магистерской диссертацией. Узнав об этом одна профессорша — хорошая, но совершенно не развитая женщина, с удивлением и почти с негодованием спрашивала мою жену. — «Зачем же это Евгений Николаевич диссертацию пишет. Чем бы ему сидеть с молодой женой, а он за занятия. Нехорошо. Я понимаю, моему мужу нужно писать диссертацию. У нас куча детей и средств никаких. А вам на что, ведь вы люди состоятельные». Для нее диссертация и ученая степень были интересны лишь как средства получать увеличенный оклад содержания.
В профессорском быту не редкость мужья, которые усваивают эту точку зрения от жен. Впрочем, они и сами по себе к ней предрасположены. — С первых же дней моего поступления я слышал от директора Лицея Ш. ходячую, как оказалось, остроту относительно докторского и магистерского знака. — «На магистерском стоит буква М. — это значить «мало», а на докторском — Д. «довольно». Это верная характеристика среднего профессора; получив обе нужные для ученой карьеры степени, профессор в большинства случаев на этом успокаивается и уже не издает каких либо иных ученых трудов, кроме курсов, которые на юридическом факультете составляют хорошую статью дохода. [152] Помню, как тот же директор Лицея убеждал меня, чтобы я бросил философию права и вместо нее занялся правом гражданским. — «Что Вам стоит перейти на другую кафедру», увещевал он, «ведь цивилисты же гораздо нужнее философов». — Когда я ему объяснил, что к философии я с юных лет испытываю влечение, он меня просто не понял. «Ну так что ж такое», возразил он, — «вот Вы и удовлетворили Ваше влечение, а теперь почему же не заняться другим». Он недоумевал, как я могу отказываться от предложения столь выгодного. Цивилистов в то время был в самом деле большой недостаток, и в университетах при действии устава 1884 года они начали зашибать огромные гонорары.
Был в особенности один вопрос, в котором ярко проявлялся этот житейский материализм профессорской коллегии. Преподавание по вакантным кафедрам распределялось между наличными профессорами при добавочной плате по двести рублей за час по предмету другой кафедры. Понятно, что профессора, наиболее нуждавшиеся, стремились набрать возможно большее количество добавочных часов. Часы эти распределялись сплошь да рядом по соображениям совершенно чуждым пользам преподавания. — Одному давались часы, потому что он «многосемейный, и ему нечем обуть детей». Другому — в вознаграждение за услуги или в счет будущих товарищеских услуг по принципу-do ut des: я буду голосовать за твои добавочные часы, с тем, чтобы ты голосовал за мои. Отсюда часто происходили в Лицее совершенно не нужные для преподавания промедления в замещении вакантных кафедр. Вакантная кафедра была доходной статьей, с которой было не особенно приятно расставаться.
Через год после моего вступления в Лицей случился эпизод, который необычайно ярко охарактеризовал настроение профессуры и в особенности [153] — ее взгляд на преподавание.-Обыкновенно остатки от штатных сумм перечислялись по ходатайству Совета на приобретение книг для библиотеки Лицея. — Так как кафедры пустовали в множестве, бюджет библиотеки выражался в очень внушительных цифрах, и юридическая наша библиотека была несомненно одной из богатейших в России. Однако, как ни велики были библиотечные суммы, профессора привыкли выписывать книги без счета, выписывали часто даже такие книги, который были нужны собственно не для Лицея, а для их частных надобностей; таковы были, например, медицинские книги о лечении тех болезней, коими они страдали и т. п.
Вследствие такого неосмотрительного расходования в один прекрасный день Лицей вышел из сметы и задолжал лейпцигскому книгопродавцу — Бэру небольшую сумму — всего несколько тысяч рублей. Профессор А. А. И-в — один из самых влиятельных профессоров, воспользовался этим, чтобы устроить на законной почве одну из тех пакостей товарищам, на который он был большой художник и любитель. Зная стихийный страх директора перед начальством, он стал его систематически запугивать: «плохо, плохо наше дело», говорил он, — «нагорит нам за этот долг из Петербурга». В конце концов И-в придумал художественную комбинацию — сократить жалование приват-доцентам до двести рублей каждому и уменьшить количество часов преподавания по незанятым кафедрам, а вызванную этими сокращениями экономию употребить на покрытие библиотечного долга. В течение нескольких месяцев велась компания, чтобы подобрать нужное для проведения этих мер большинство Совета. Это оказалось нетрудным: в Совете в то время было всего восемь голосов; из них священник — профессор богословия — всегда голосовал с директором; при его участии [154] получилось за предложение И-ва большинство пяти против трех.
Заседания Совета, долженствовавшие решить вопрос сопровождались бурными сценами. Меньшинство ясно доказывало неслыханное безобразие такой меры, как сокращение преподавания в «целях экономии». Профессор И-в отвечал глумлением, которое вызвало резкую выходку со стороны профессора Тарасова. Слова последнего были занесены в протокол. Произошла сцена совершенно невообразимая. Профессор И-в заявил, что он так и быть дарит господам протестантам прощение и согласен вычеркнуть из протокола слова профессора Тарасова. Тот вскочил с криком: — «как Вы смеете; если директор не умеет Вас сдержать, я сам научу Вас приличию». И уронив кресло, он весь дрожащий с криком направился к выходу. На беду путь к выходу лежал мимо кресла И-ва, вследствие чего движения уходящего И. Т. Тарасова были поняты как угроза. Директор, в свою очередь взволнованный, вскочил и крикнул громовым голосом: «Господин ординарный Профессор Тарасов, прошу Вас выйти вон». — «Нет, я сам ушел», отвечал тот. — «Нет я Вас выгнал», — «Нет, я сам ушел». — Когда он вышел, послышался общий вздох облегчения. — «А я ведь не ожидал, что так благополучно кончится», произнес успокоенным голосом директор. «Мне казалось, что он»... И директор сделал выразительный жесть над лысиной И-ва. — «Все-таки этого так, господа, оставить нельзя. — мы должны составить особый протокол о случившемся». И директор начал диктовать протокол о том, как Профессор Тарасов закричал, а директор, возвысив голос, сказал и т. д. Кончилось тем, что И. Т. Тарасов извинился перед выгнавшим его из Совета директором. По [155] этому поводу несколькими днями позже директор вел со мною благодушную беседу.
«А знаете ли, — сказал он, — ведь у нас здесь в Лицее благодать Божия: покричали, побурлили и успокоились. То ли дело в Казани: там, бывало, м . . . ками ругались. — А уж как они друг друга ненавидят. По моему им нужно отвести душу — подраться как следует. Сколько раз я им предлагал: хотите, я вам для этого у себя в саду место отведу: сад, знаете, у меня большой, пускай они там себе в волосы вцепятся. У И-ва хоть волос нет, но зато борода большущая, а у Ивана Трофимовича и волосенки есть».
Кончился весь этот эпизод величайшим срамом для Лицея. Попечитель учебного округа — граф Капнист — не только не утвердил нашего Советского постановления, но в следующую осень приехал в Ярославль, и на заседании Совета разъяснил, что забота о полноте преподавания для нас является главной, вследствие чего сокращение часов в целях экономии безусловно недопустимо. После этого начальственного разъяснения директор и некоторые из его единомышленников стали признавать, что они ошиблись.
По городу быстро разнеслась слава o наших знаменитых заседаниях. Знакомые дразнили при встрече: «Вы, мол, можете к себе на заседания публику за деньги пускать.» И точно. За всю мою долгую академическую деятельность я потом не видал заседаний с потрясением стульев в воздухе и не присутствовал при изгнании профессора из Совета. Только в том же Демидовском Лицее несколькими годами позже мне пришлось присутствовать при сценах менее бурных, но почти столь же постыдных.
Эго быть период, когда в Совете было всего пять голосов, из коих один [156] принадлежал психически больному Л., страдавшему прогрессивным параличом. Особенность страданий этого несчастного заключалась в том, что его на что угодно можно было подговорить: он слушался последнего, который от него что-либо потребует. — Но этой почве в один прекрасный день приключилось следующее.
Профессор уголовного права Б.-К. — человек совершенно исключительный по бездарности и к тому же один из глупейших людей, каких мне вообще приходилось встречать, — потребовал себе дополнительных часов по кафедре гражданского права, в частных разговорах, он откровенно мотивировал это требование рождением ребенка и соответственным увеличением расходов. — Для нас было совершенно ясно, что поручать такому человеку чтение по важнейшему предмету, вдобавок совершенно ему незнакомому, — прямо преступно. . . Ему, однако, удалось подействовать на двух своих товарищей усердными просьбами. Так как в нашем лагере имелось тоже два голоса, решать вопрос должен был голос психически больного.
— Я считал его своим; поэтому, придя в Лицей на заседание Совета, я был чрезвычайно удивлен, увидав, что Л. уходит. Я пытался его удержать, но он только махнул рукой и поспешно убежал домой. «Что Вы сделали, как Вы могли упустить Л.», сказал я Назимову. «Да нет, отвечал тот, — ведь я ж его и услал: он обещал на заседании голосовать за назначение часов по гражданскому праву этому дураку. Когда я ему объяснил, что он наделал, он согласился, что самое лучшее для него — вовсе не быть на заседании». -Получилось равенство голосов за и против прошения Б. Таким образом часов по гражданскому праву он к счастью для Лицея не получил, но только потому что Назимову удалось во время удалить из заседания психически больного, от голоса коего зависало решение важнейшего вопроса преподавания. [157] Можно себе представить, как отзывались эти нравы и обычаи профессорской коллегии на ее авторитет. В маленьком городишке, как Ярославль, не существует тайн. Сказанное между четырех стен становится на другой день известным всему городу. Поэтому студенты, о ужас, знали все, решительно все, что происходило в Coвете и вообще в профессорской комнате. Этому способствовало то обстоятельство, что наша «профессорская» находилась в центре библиотеки. В соседнем отделении, отгороженном от профессорской только книжными шкафами, помещался большой стол, на котором были разложены вновь полученные русские и иностранные журналы. — К столу для просмотра журнала допускались студенты. Естественно, что они могли слышать все то, что говорилось в профессорской. — И они этим пользовались. Однажды в день годичного лицейского праздника студенты захотели посчитаться с одним из профессоров, который без милосердия резал их на экзамене. В театре во время спектакля они вызвали его в ресторан. Он пошел, думая, что дело сведется к обычному в этот день тосту и приветствию. Вместо того студенты начали ему припоминать все то, чем были недовольны. — «До такого то года», заявили они, «Вы были строги, но справедливы; а с такого то времени Вы стали и строги и несправедливы». — «Из чего же это видно», спросил он. «А вот из чего», брякнул подвыпивший студент: «Сами же Вы в такой то день, входя в профессорскую, провозгласили; я, мол, сейчас, двух хороших винтеров срезал, — они, должно быть, недурно играют в винт; — я это слышал собственными ушами.» — «В таком случай, извините, ответил профессор, — Вы не слышали, а подслушали; ведь я это сказал в профессорской, где Вас не было.» — Студент, действительно, подслушал этот разговор из соседней комнаты. [158] Студенты прекрасно знали, что профессора их — в подавляющем большинстве ремесленники посредственные, а то и вовсе плохие. — Поэтому они большей частью профессоров ни в грош не ставили и необыкновенно слабо посещали лекции. Иные лекции могли состояться лишь с помощью инспектора, к которому профессор обращался, когда находил аудиторию пустою. Студенты являлись, и профессор потом спрашивал инспектора, как среди них могли очутиться слушатели прошлогодние, уже прослушавшие данный предмет и даже выдержавшие из него экзамен?
«Что же тут удивительного», отвечал инспектор, «я их призанял из интерната, а там есть всех возрастов. Да они к этому привычны: я их приглашаю ко всем профессорам, у которых не оказывается слушателей.»
Легко представить себе педагогическую ценность такой лекции со слушателями «по наряду». Бывали случаи, когда на экзамене обнаруживалось необыкновенно низкое мнение студенческой массы о том или другом профессоре. По правилам все экзамены должны были происходить «в комиссии», состоявшей из всех преподавателей данного курса. Фактически же все профессора экзаменовали одновременно у отдельных столиков, и стало быть, по меньшей мере девяносто девять сотых студентов экзаменовались без комиссии. Но студент, не довольный своей отметкой, имел право требовать, чтобы его тут же проэкзаменовали в комиссии, которая в таком случае его экзаменовала непременно в тот же день.
Мне однажды пришлось участвовать в такой комиссии, которая собралась по жалобе студента на преподавателя Римского Права, — классически бездарного доцента Лицея. К ужасу моему экзамен происходил публично: все студенты, бывшие в то время [159] в Лицее, собрались слушать. — С первых же слов мне стало ясно, что студент знает по меньшей мере на четыре или на пять и что доцент, поставивший ему два, совершил явную несправедливость. Но не менее очевидна была для меня и исключительная дерзость тона студента, который держал себя вызывающе, Председательствовавший в нашей комиссии директор вел себя возмутительно: вместо того, чтобы призвать к порядку студента, он его успокаивал. Студента это только подбодряло к дальнейшим выходкам: «Вы требуете, профессор, точной характеристики римских юристов. Но какую же характеристику можно почерпнуть из такого курса, как Ваш. Что он может дать слушателю?» По аудитории пронесся злорадный смех. — Конец экзамена ознаменовался беспредельной бестактностью со стороны директора. Вместо того, чтобы удалиться в другую комнату для суждений об экзамене, он начал тут же при студентах спрашивать нас относительно балла, каким мы оценивали знания студента. Опрос начался с меня, как младшего. Я был вынужден сказать, что оцениваю это знание отметкою четыре. К моему мнению присоединились все прочие, кроме самого доцента, на которого была подана жалоба. Раздался оглушительный апплодисмент. — Доцент был бледен, а директор — чрезвычайно доволен. «Знаете что, Сергей Михайлович, посадите его в карцер,» сказал я ему потом наедине. «Как, за что?» — «Да разве Вы не заметили необычайную грубость его поведения?» Директор спохватился и испугался, сообразив, что он сделал упущение, за которое ему может «влететь от начальства.»— «Знаете что», сказал он мне потом, «я уговорил студента сесть в карцер; он согласился», — «А как же Вы его уговорили?» «Да очень просто, я ему объяснил, что по жалобе профессора на непристойность его поведения ему грозить суд и исключение; А студенты, кстати, после экзамена теперь [160] все разъезжаются. Шуметь то некому. — Вот он и согласился сесть в карцер.»
Студент оказался милостив к начальству и директор был этим обрадован. Такова была у нас в Лицеe школьная дисциплина.
Когда среди нашего студенчества встречались люди с умственными запросами и жаждою знания, отношение их к таким профессорам могло быть только беспощадно жестоким. Если на самом деле оно было в объем добродушным, это объясняется, увы, — совершенно просто: большинство студенчества относились к науке и высшему образованию еще более грубо утилитарно, чем большинство профессоров.
Шкурники, которые ищут в высшем учебном заведении только диплома, имеются везде в достаточном количестве. Мне приходилось их встречать потом во множестве в университетах, где я преподавал. — Но нигде они не находились в таком подавляющем изобилии, как в Ярославле.
Оно и понятно. Что могло привлечь молодого человека в захолустный губернский город, находящийся в столь близком соседстве от Москвы с ее университетом? Конечно не наука. — Руководствовавшиеся соображениями научными, — шли в московский университет. В Демидовский юридический Лицей шли по соображениям иного порядка. Когда я в 1886 году начал чтение лекций, там было всего восемьдесят студентов. — Тогда поступали к нам преимущественно местные люди, для которым жизнь в столице отдельно от семьи была не по средствам. Лицей хирел; самое существование его в непосредственной близости от московского юридического факультета казалось бессмыслицей. И вдруг, с 1887 г. начался неожиданно большой приток слушателей. — К нам хлынули все потерпевшие от нового университетского законодательства или испугавшиеся государственного экзамена, который не [161] распространялся на Лицей. — Лицей воспользовался тем, что Министерство Народного Просвещения о нем забыло.
Возобновив лекции осенью 1887 года, я был поражен тем, что вместо двадцати слушателей у меня на первом курсе было целых полтораста, — в огромном большинстве евреев. Это был результат министерского циркуляра, который ввел процентную норму для студентов — евреев в университете и в то же время не упоминал о Лицее. Когда стали поступать еврейские прошения, директор, не имея никаких распоряжений от начальства, сначала всех принимал. Когда же были принято около сотни и прошения продолжали прибывать, он, видя, что Лицей превращается в еврейское учебное заведение, испугался, обратился с запросом в министерство и получил предписание — немедленно прекратить прием. Всего еврейских прошений было подано около трехсот. — Один еврей, который запросил Лицей еще летом о возможности быть принятым и получил ответ «о неимении препятствий», приехал на этом основании в Ярославль из Восточной Сибири; когда, на основании нового распоряжения министерства, ему отказали в приеме, он заявил, что будет искать с Лицея путевые издержки.
Мне пришлось читать целый год слушателям курчавым, черноглазым и с кривыми носами. — Алфавитный список студентов первого курса в этот год волей-неволею вызывал ветхозаветные воспоминания, так как он пестрил библейскими именами: Аарон, Самсон, Соломон, Самуил, Моисей и т. п. Впрочем русских оставался довольно порядочный процент — около трети курса. В их числе было много перешедших из университета, чего раньше не замечалось.
Это были в большинстве убоявшиеся государственного экзамена. Когда со введением этого экзамена в университетах прекратились экзамены [162] курсовые, среди студентов началась паника. В последствии рядом министерских распоряжений курсовые экзамены были восстановлены, но в начале действий устава 1884 года государственный экзамен был единственным в университете; и студенчество было испугано грозной перспективою — держать экзамен изо всех предметов разом. В то же время в Лицее была сохранена в полной неприкосновенности старая система курсовых испытаний. с одной существенной по сравнению со старым университетским уставом льготою. Студент Лицея имел право, буде он пожелает, выдержать все экзамены в три года вместо четырех. Этими приманками был вызван приток студентов, который продолжался и в следующие годы. В числе желавших воспользоваться этими льготами было особенно много так называемой «золотой молодежи». Молодые люди, весело проводившие первые университетские годы в Москве, убедившись, что там им курса не окончить, — бежали в Ярославль не только от государственного экзамена, но отчасти и от цыган и от всех прочих столичных развлечений. — В Ярославле они, разумеется, не посещали лекций, а запирались в своих номерах для приготовлений к экзаменам в льготный срок по литографированным запискам. — В общем прилив новых элементов не поднял уровень слушателей Лицея, а наоборот, подчеркнул и усилил узкоутилитарное отношение студенческой массы к академическим занятиям. Лицей ценился молодежью, как фабрика, ускоренным темпом вырабатывавшая дипломы. — Можно ли строго осуждать за это молодежь? Вспоминая о том, как было поставлено у нас преподавание, я на это не решаюсь. Характерна не такая подробность, как чтение в течение двух-трех лет лекций по международному праву прогрессивным паралитиком. Гораздо характернее то, что этот несчастный, который не мог связать двух слов в разговоре, потому что связь его [163] мыслей ежесекундно обрывалась, читал лекции не хуже многих других. Мыслей связывать он не мог, но на чтение старых записок по просаленным тетрадкам его хватало. Чем же он был хуже многих других, его товарищей, проделывавших из года в год то же самое? Скандал для преподавания заключался не в том, что читал психически больной, а в том, что он с успехом мог заменять здорового. Студенчество это прекрасно знало. Во имя чего же можно было требовать от него посещения лекций?
В бытность мою в Лицее я наблюдал иной случай умственного падения, которое привело к тому же результату, — к полному угасанию мысли преподавателя и ученого. — Трагизм этого случая усиливался тем, что психической болезни тут не было; наоборот, преподаватель остался в полном обладании своим недюжинным острым умом. Но результат его преподавания был практически тот же, как и в только что описанном случае с паралитиком. Происходило это от того, что он был психически надломлен.
Началось это падение с бурно проведенной молодости. Потом несчастный искал в женитьбе спасения от угнетавшей его атмосферы нездоровой страсти. Женитьба оказалась неудачною. Он изнывал в неврастении и изводил жену, а она — вульгарная и неразвитая женщина — от времени до времени приходила в ярость и била его сапогами по лицу. — После такой сцены он весь бледный и дрожащий приходил к своему товарищу — искать крова и приюта: «до чего дошло», говаривал он,— «сегодня спрашиваю горничную, зачем она мне приготовила ванну с сосновым экстрактом; а она мне в ответ. — Ведь я же знаю, барин, что Вы всякий раз, когда бывает у Вас грех с барыней, купаетесь. — Грехом она называла побои». — «Что тут делать с женой, сказал он однажды, ведь [164] жить мы должны вместе из за дочери; остается одно выработать точные условия совместной жизни». И он показал мне текст этих условий, — самый невероятный документ, который мне приходилось читать в жизни. — Помню оттуда отдельные параграфы: — 1) воспитание дочери умственное и нравственное принадлежит всецело отцу. Примечание. В религиозное воспитание дочери отец не вмешивается, — таковое предоставляется всецело матери. 2) Гости мужа к жене не относятся, во время их пребывания в доме жена в комнату мужа не входит. 3) К ужину должно подаваться исключительно холодное или подогретое, оставшееся от обеда. — Такими параграфами он надеялся предотвратить поводы к ссорам и дракам, а она согласилась их подписать. О какой могла быть речь науке в подобной духовной атмосфере? Неврастения съела все умственные дары несчастного. — Страсти, удручавшие его в молодости, не исчезли, а переродились в отталкивающую скупость и жадность к деньгам. Единственные интересы, коими он жил, были гнетущий неврастенический страх за жизнь и здоровье, да изыскание способов нажить деньги. Это был редкий циник, — Помню, как он остроумно доказывал, что все бедствия человека происходят от глупого идеализма, в особенности же, от этой несчастной попытки «ходить на двух ногах и организовать общество. Ведь ясно же, что от этого происходят все наши неврастении, да пороки сердца. То ли дело на четвереньках. И здорово и удобно».
В конце концов этот цинизм не ограничивался одними шутками. В последствии, уже после моего отъезда из Ярославля, тот же доцент прославился, как составитель реакционных записок по заказу высокопоставленных лиц. Эго не могло быть делом убеждения, потому что убеждений у него не было никаких. Это был его опыт хождения на четвереньках. [165] У этого несчастного умственное вырождение было последствием падения. Был в Лицее другой тип, которому и падать то было собственно нечего за невозможностью предположить, чтобы он когда либо раньше стоял на какой либо высоте. Это был к сожалению сам директор Ш. — в своем роде знаменитость, потому что он обогатил скандальную хронику всех тех университетских городов, где ему приходилось бывать. Не было того увеселительного дома или сада, где бы студенты не встречали этого почтенного старца, которому было в ту пору за шестьдесят. К преподаванию и науке он относился более, чем либерально. Он ровно ничего не делал сам, завел в Лицее обычай читать лекцию полчаса вместо сорока пяти минут; а его собственная лекция зачастую начиналась за пять минут до звонка.
В числе моих товарищей в Демидовском Лицее была группа людей несомненно хороших, как, например, покойный Назимов, экономист В. Ф. Левицкий (впоследствии харьковский профессор), В. Г. Щеглов и некоторые другие. Но в общем нравственная атмосфера Демидовского Лицея была удручающая, и я задним числом даже рад, что не сразу ее как следует разглядел.
Мне было всего двадцать два года, когда я начал там мое академическое поприще. Я с энтузиазмом приступил к составлению курса по древней философии и в первый год читал с величайшим увлечением. В этот первый год я целиком был погружен в преподавание.-Хотя мне приходилось читать всего два часа времени, нужно было столько передумать, чтобы приготовиться к этим двум часам, что на это уходили тогда все мои силы. Эго всегда бывает так, когда курс не носит характера компилятивного и лектор стремится обработать его от начала до конца самостоятельно. — Занятие это меня удовлетворяло; — я был сам захвачен, поэтому мне смолоду казалось, что и мои слушатели [166] должны быть захвачены моим чтением. Потом только я убедился, сколько преувеличений в этих надеждах молодого увлекающегося профессора на слушателей. Увы, тип человека, которому буквально все равно, преобладает на всех ступенях ученой и учебной иерархии. Есть и среди студентов и среди профессоров много таких, которых решительно ничем не прошибешь. Профессор должен быть счастлив, если среди множества без толку его слушающих и шумно ему хлопающих найдется хоть небольшой кружок настоящих ценителей. Если такой кружок есть, то, как бы он ни был мал, работа профессора этим оправдывается. Но и в этом случае он всегда должен иметь в виду, что центр тяжести не в лекциях, а в таких занятиях, где студент играет активную роль. Лекция же при этом приносит лишь весьма относительную пользу.
Когда мне пришлось читать курс во второй, третий, четвертый и т. д. раз, я убедился, насколько неисполнимо требование, чтобы курс всегда обновлялся. — Его можно сколько угодно совершенствовать, но ведь коренные изменения воззрений у профессора не так часты. Мне приходилось многократно излагать и оснащать студентами Платона и Аристотеля; но как бы я ни совершенствовал это изложение, раз философы оставались те же, нужно было многое повторять из года в год. — Словесные изменения в способе изложения, разумеется, не могут устранить неизбежности повторения по существу одних и тех же мыслей, одних и тех же оценок, раз они удовлетворяют профессора. Поэтому, раз основные мысли неизбежно входят в литографированный и печатный курс профессора, его устное изложение может быть в лучшем случае дополнением и пояснением к тому, что студент может прочесть в его записках. В общем чтение лекций, как бы хорошо оно ни было, представляет собой неблагодарный труд, которым очень немного [167] достигается. — Ни переполненные аудитории, ни частые и уже потому ничего не стоящие апплодисменты не должны вводить в заблуждение на этот счет.
В общем, впрочем, я на свою аудиторию пожаловаться не могу, — и это не потому, что я пользовался в ней успехом, а потому что в ней, как мне казалось, всегда имелся хоть небольшой контингент лиц, которым мои лекции и беседы со мной по их поводу могут быть действительно полезны, и однако в Лицее он был значительно меньше, чем в последствии в университете.