XI. Философские занятия в университете.

XI. Философские занятия в университете.

Влияние Соловьева. Встреча с Чичериным.

В общем и для меня и для брата университетские годы были едва ли не самым плодотворным периодом наших философских занятий. Почти целую зиму 1881-1882 года я провел в изучении Фихте, при чем я начал с изучения труда Куно Фишера о нем, а потом читал его собственные произведения. Затем также сначала по Куно Фишеру, а потом по собственным трудам философа я ознакомился с Шеллингом. Эго было не простое чтение, а изучение: главнейшие труды философов прочитывались мною по два раза. Второй и третий курс университета были мною посвящены изучению древней философии. Я прочел дважды огромные пять томов истории Целлера, перечитал во второй раз многие диалоги Платона, проштудировал по-гречески с помощью немецких переводов почти всего Аристотеля и всего Платона, — ознакомился с историей античной философии по трудам Куно Фишера и Эрдмана, прочел Юма по-английски, а затем весь последний год университетского курса изучал Гегеля, которого также прочел почти всего, ознакомился с книгой о нем Гайма и с известной критикой гегелевского учения в «Логических исследованиях» Тренделенбурга. В этот же период в связи с занятиями по древней философии я написал мое кандидатское сочинение «О рабстве в древней Греции», — оно же и мой первый печатный труд. Основы всего моего философского образования были таким образом заложены частью в гимназии, частью в [113] университете. Потом в течение многих лет я не имел возможности уделять занятиям по чистой философии такого количества времени и сил.

Работали мы в это время с братом совершенно самостоятельно. Мы уже настолько освоились с литературою предмета и с методами изучения, что чье либо руководительство, если бы таковое в то время и было возможно, не было нам нужно.

Для меня непостижимо, как это в течение всех наших университетских годов случай не свел нас с Соловьевым, который в это время часто и подолгу живал в Москве. Во всяком случае на ход нашего развития он оказывал сильное влияние. Мы доставали номера «Православного Обозрения», где печатались его «Чтения о Богочеловечестве»; тетушки, у которых мы жили в Москве, получали «Русь» Аксакова, и мы с жадностью набрасывались на появлявшиеся там одна за другой части «Великого спора». Поворот Соловьева к католицизму, обозначившийся в конце этих статей, был для нас громовым ударом. Мы болезненно переживали возникший вследствие этого поворота раскол в славянофильском лагере и с волнением следили за полемикой между Соловьевым и Ив. Серг. Аксаковым.

Это была первая глубокая трещина в моем собственном славянофильстве. Я стоял всецело на хомяковской точке зрения, когда эта полемика началась. Для меня поворот Соловьева был тем более неожидан, что немного раньше, в «Чтениях о Богочеловечестве» он говорил о латинстве совершенно в духе старых славянофилов: он доказывал, что папство подпало всем тем трем искушениям, коими сатана безуспешно пытался соблазнить Христа в пустыне. По существу мое сочувствие было всецело на стороне Аксакова. Я не сомневался, что Соловьев, звавший Православную [114] Церковь совершит простой акт послушания апостольскому престолу и видимо отрицавший религиозные основания для нашего отделения от латинства, был глубоко неправ.

С годами мое убеждение, что Соловьев в данном случае недооценил православие, только крепло. Но с другой стороны я не мог вполне остаться и на старой хомяковской позиции. В самом учении Хомякова о церковном критерии истины мне почувствовались роковые изъяны. Спором Соловьева и Аксакова была поставлена перед русским церковным сознанием задача, над разрешением которой оно будет еще долго трудиться.

Если Соловьев ошибался в оценке православия, то с другой стороны для меня становилась все более и более ясной недостаточность хомяковской оценки западных вероисповеданий. В университетские мои годы произошла первая моя встреча с немецкою мистикою. Я еще не знал Иакова Бема, но уже успел ознакомиться с рядом выдающихся произведений его продолжателя в XIX веке Франца Баадера. И меня поразила слабость хомяковской попытки — свести всю духовную особенность западных исповеданий по сравнению с православием к рационализму. Если бы это было верно, как же могла бы вырасти на западе эта бесконечно богатая и глубокая немецкая мистика? Не очевидно ли, что в западном христианстве есть свои мистические корни, которые ускользнули от внимания Хомякова?

Наконец, и Соловьевская апология папства не осталась без влияния на меня. «Непогрешимость» — так и осталась для меня неприемлемой и в абсолютной правде латинской точки зрения Соловьев меня не убедил. Но его разрушительная и сильная критика наших церковно-государственных отношений, в связи с смелым изобличением нашего цезарепапизма, убедила меня в том, что в католическом идеале независимой духовной власти [115] есть своя относительная правда, которая должна быть усвоена.

В общем ни я, ни мой брат Сергей за Соловьевым не последовали; теократических его увлечений мы не разделяли. Но тем не менее Соловьев остался для нас тем центром, из которого исходили все умственные задачи, философские и религиозные; от него же исходили важнейшие для нашего умственного развития толчки. В частности его оценки западной философии в течение долгого времени определяли наше отношение к западным мыслителям. Я очень нескоро разглядел изъяны философской критики в Соловьевской «Критике Отвлеченных Начал».

Вообще, как бы мы ни отделялись в том или в другом отношении от Соловьева, — мы оба жили в то время в атмосфере его умственного влияния. Характерно, что брат мой в студенческие годы писал свое юношеское сочинение, оставшееся неоконченным, — «о святой Софии — Премудрости Божией», Он не хотел показывать мне этих, как он говорил, недозревших и недоношенных мыслей. Но, судя по тому, что я о них от него слышал, — он чрезвычайно напоминали мысли о святой Софии Соловьева. Не потому ли сочинение так и осталось недоконченным? Если бы оно представляло собою яркое проявление индивидуального творчества, автор, конечно, не расстался бы с ним, не доносивши его; и оно не было бы погребено в архиве юношеских бумаг, где его дети доселе не могли его разыскать.

Иных значительных духовных влияний в наши студенческие годы мы не испытывали. Была у нас в те же самые годы встреча с очень значительным человеком: я говорю о Борисе Николаевиче Чичерине; но вследствие диаметральной противоположности в мировоззрениях и в умственном складе о [116] влиянии в собственном смысле не могло быть речи. Чичерин, как известно, относился резко отрицательно к славянофильству. В Соловьеве его отталкивал мистицизм, т. е. именно то, что было нам всего дороже. Словом, самые родники нашей духовной жизни были ему чужды. И, однако, встреча с Чичериным была для меня и для брата приобретением весьма значительным и ценным. Я до конца жизни сохраню о ней самое благодарное воспоминание. Инициатива нашей встречи принадлежит самому Б. Н. Чичерину. Мы были знакомы и раньше, с самого моего детства, но до первой половины восьмидесятых годов никакого общения между нами не было. Мы встречались у одной моей тетушки, которая состояла с Чичериным в свойстве; но знакомство в течение долгого времени ограничивалось поклонами при встрече. И вдруг он сам выразил желание с нами ближе познакомиться и просил зайти к нему на дом — поговорить о философии.

Для нас обоих это было большою неожиданностью. Чем могло объясняться это желание маститого ученого, приобретшего заслуженную громкую известность своими капитальными трудами и одного из первых в Poccии знатоков философии познакомиться с двумя молодыми мальчиками — студентами третьего курса университета? Мотивы этого поступка делают большую честь Борису Николаевичу. В ту эпоху царствования Огюста Конта в университете он, представитель германской идеалистической школы в философии, чувствовал себя совершенно одиноким. И вдруг он услыхал от общих наших родственников, что есть в Москве два молодых студента, изучившее всех классиков германской философии и относящиеся непримиримо враждебно к господствующему позитивному направлению. Он был изумлен и спрашивал, откуда это увлечение немцами, чьим влиянием оно вызвано. Когда ему объяснили, что мы работаем совершенно самостоятельно без чьего либо [117] руководства и влияния, он нами настолько заинтересовался, что пожелал с нами встретиться.

Разговор состоялся и был весьма продолжителен. Шла речь и о позитивизме, при чем тут мы сразу сошлись, и о немецких философах, и о Соловьеве, при чем о Гегеле и Соловьеве мы поспорили. Помнится, брат мой восхищался критикою Тренделенбурга на Гегеля. Чичерин нападал на «чисто реалистическую» точку зрения Тренделенбурга. Я в некоторых отношениях поддерживал Чичерина против Тренделенбурга. Говоря о Соловьеве, он, между прочим, заявил, что мистицизм есть «отрицание науки», с чем мы, разумеется, согласиться не могли. Противоположность нашей религиозно-мистической и его рационалистической точки зрения, близкой к Гегелю, сказалась в этом споре очень резко. Но наговорились мы всласть, как ни нам, ни ему в течение восьмидесятых годов говорить о философии было не с кем. Кончился разговор тем, что Чичерин подарил каждому из нас по экземпляру своих двух книг «Собственность и Государство» и «Мистицизм в науке». Последняя, содержавшая в себе разбор «Критики Отвлеченных Начал» Соловьева, была дана нам в назидание.

На другой день нам стало известно через тетушек, что Чичерин в восторге от нашего с ним разговора. Он был в особенности доволен, разумеется, нашим совершенно неожиданным для него основательным знакомством с германскими философами, удивлялся самой возможности такого явления в век «философского невежества и безвкусия», которое олицетворялось для него позитивизмом. Он говорил даже, что мы оживили его надежды на будущее России. С тех пор завязались между нами отношения, продолжавшиеся до конца жизни Чичерина, с нашей стороны полные глубокого уважения и сочувствия, а с его стороны неизменно прямые, доброжелательные и сердечные. [118] В моей памяти образ покойного Бориса Николаевича врезался на всю жизнь как олицетворена совершенно исключительного душевного благородства. В непреклонной твердости его суждений и мыслей было что то монументальное, гранитное. Такой степени прямоты мысли и сердца, какая отличала его, я не помню ни у кого другого. Его слово не могло расходиться с его мыслью даже в незначительных оттенках. Для него было органически невозможным называть вещи иначе, как полными их именами. Если он находил какой либо поступок подлым, а какую-нибудь мысль глупою, он так прямо и говорил: это подло, а то глупо, совершенно не думая о том, что совершивший подлое или помысливший глупое находились тут же, в той комнате.

Помнится, как то раз, когда мы были уже профессорами университета, он был недоволен одною из ранних статей моего брата — «О природе человеческого сознания». «Вот удивительное свойство славянофилов, — говорил он мне, — они изгадили решительно все то, к чему они имели малейшее соприкосновение. Вот хотя бы Ваш брат, Сергей Николаевич, ведь, кажется, умный и образованный человек. А какую он ерунду написал о природе человеческого сознания; вот, что значить славянофильская школа». Помню однажды его столкновение на одном вечере с В. О. Ключевским. Тот осторожно доказывал Чичерину, что он и его единомышленники напрасно вышли в отставку из Московского Университета в шестидесятых годах. Чичерин, ушедший по принципиальным основаниям, вследствие вызванного интригой Каткова недопустимого нарушения университетской автономии со стороны правительства, — стоял на своем. — «Но ведь Вы недостаточно считались с обязанностью повиновения, — продолжал Ключевский, — сам Государь выразил желание, чтобы Вы остались». — «Вы называете это обязанностью повиновения, — отвечал Чичерин,— [119] а с моей точки зрения делать противное совести по Высочайшему повелению — значить делать гадость и подлость». Ключевский, разумеется, был сильно уязвлен: присутствующим стоило много труда замять этот разговор и затушевать чересчур резкий и грозивший ссорою инцидент.

Помню остроумную характеристику этой особенности характера Чичерина, данную однажды его другом, покойным Федором Михайловичем Дмитриевым. «Положим, — говорил он, — художнику надо писать с вас портрет, а у вас некрасивый профиль. Один вас попросить; пересядьте, чтобы я мог рисовать вас en face, эта поза гораздо лучше идет к вашей наружности. А другой просто скажет: какой у вас уродливый и длинный нос; пересядьте так, чтобы как-нибудь скрасить его безобразие. Вот этот художник второго типа напоминает мне Бориса Николаевича».

К чести Б. Н. Чичерина надо сказать, что, говоря прямо в лицо другим без обиняков все, что он думал, он нисколько не обижался, когда ему платили тою же монетою. Помню как то раз за оживленным профессорским обедом сидевший рядом с ним Н. А. Зверев спросил у него, какого он мнения о докторской диссертации Боголепова. «Какого я мнения, — сказал Чичерин, — мне остается только развести руками. Я не могу понять, как такая чепуха могла зародиться в человеческой голове». — «Прямолинейный вы человек, клинообразный вы человек, — вдруг завопил порядочно подпивший Зверев, — вы не умете прощать людям их молодых увлечений». Чичерин стал спорить, но Зверев настойчиво повторял: «клинообразный вы, прямолинейный, прямолинейный, клинообразный». Чтобы прервать этот, казалось мне, очень обострившийся разговор, я поспешил произнести какой то тост. Все чокнулись, встали, перемешались; но, усевшись, Зверев опять взялся за свое: [120] «клинообразный, прямолинейный» заладил он без конца. Я с ужасом взглянул на Чичерина, но сразу успокоился: он сохранял свое обычное олимпийское спокойствие и продолжал с полной невозмутимостью разговаривать с тем же Зверевым о Боголепове!

Резкость суждений Бориса Николаевича о его современниках и почти о всем современном объясняется его духовным одиночеством. Гегельянец в конце XIX столетии, он казался человеком с другой планеты, единственным представителем традиций сороковых годов в восьмидесятые и девятидесятые годы. Всем течениям жизни и мысли, которые в то время боролись вокруг него, он был одинаково чужд. О современном ему позитивизме он говорил совершенно справедливо: «что нужно для того, чтобы быть позитивистом? Достаточно не знать философии». О Соловьевском мистицизме он говорил, что это «уничтожение науки». В то же время в искусстве царствовал или тот же мистицизм в лице Достоевского, или реализм типа Зола, характеризовавшийся для Чичерина его любимым выражением: «остается развести руками». В политике опять таки две чуждые ему противоположности: или безумно реакционное течение «эпигонов славянофильства» — Каткова и комп., или столь же безумный левый социалистический радикализм, стремившийся осуществить чисто материалистические начала в жизни. Правда, посредине были либеральные течения; но и они были чужды Борису Николаевичу во первых потому, что они были более или менее связаны с позитивизмом, и во вторых потому, что они шли на те или другие компромиссы с социалистическими началами. Чичерину хотелось того чистого либерализма безо всяких амальгам, которого в России не было.

Он вообще не терпел никаких амальгам, не был способен ни к каким уступкам, [121] сомнениям и компромиссам. Поэтому все окружавшие его течения жизни и мысли представлялись ему одинаково «нелепыми». Среди них он оставался непоколебимым, как скала, и «разводил руками». Мысль его до конца его жизни осталась совершенно чистою струей, которая ни с чем не смешивалась, не восприняла в себя из окружающей духовной атмосферы решительно никаких влияний. Как абсолютная мысль в «Логике» Гегеля, она развивалась «сама из себя». Это было возможно лишь благодаря совершенно исключительной, редкой, особенно в России, непреклонности и твердости духа. Этим объясняется трагедия его умственной жизни. Органически чуждый своему веку, он не был им ни понят, ни воспринят. Ученые исследования его оставили заметный и даже весьма крупный след в науке государственного права; но как философ, он совершенно прошел мимо современного поколения. Несмотря на обилие его философских произведений, его просто на просто не знают. В изречении Соловьева, который в пылу полемики назвал его «Пифагором без пифагорейцев», была большая доля правды.

Указанная трагедия духовного одиночества Чичерина усугублялась тем внутренним противоречием, которое обусловливается самой цельностью его духовного облика. С одной стороны как гегельянец, он верил, что все существующее разумно. С другой стороны, в силу непримиримо отрицательного отношения к современности, все в ней казалось ему сплошным безумием а бессмыслицей. «Борис Николаевич, — сказал я ему как то раз, — ведь вы в сущности отступаете от Гегеля, допуская совершенно ему чуждое хронологическое ограничение мирового разума. У вас «все существующее разумно», но только до 1850 года». — «Нет, оно и после того разумно, но разум настоящего от нас скрыт, — мы его не видим», — отвечал он мне. Это [122] быть уже не гегелевский разум, а что то другое, напоминающее христианское учение о Провидении, обращающем зло в добро: ибо этот невидимый смысл над бессмыслицей современности ей трансцендентен, тогда как Разум в гегелевском его понимании имманентен действительности. Гегель умел находить абсолютную мысль во всем развитии человеческой мысли, даже в наиболее, казалось бы, чуждых ему философских учениях; отбрасывать все чуждое, как необъяснимую «ерунду», и «разводить руками» было совсем не в его духе. И материализм, и эмпиризм, и мистицизм, и реализм в искусстве, и социализм, — вообще все те течения умственной жизни, которые попросту отбрасывались Чичериным, оказались бы для Гегеля моментами диалектического развития абсолютной мысли.

Вообще Борис Николаевич производил единственное в своем роде впечатление человека, для которого мировой разум был весь в прошлом. Борис Николаевич не видел его не только в настоящем, он не ждал ничего хорошего и от будущего, не чуял в нем никакого просвета. Несмотря на панлогизм, который, казалось бы, должен вести к чрезвычайно оптимистическому мировоззрению, настроение Бориса Николаевича в общем было чрезвычайно пессимистическим. Его всегдашняя бодрость обусловливалась не какими либо ожиданиями и надеждами, а скоре тем философским стоицизмом, который давал ему силу претерпеть всякие невзгоды.

В его жизни, как и в его мысли, в ту пору, когда я его близко узнал, все было в прошлом. Он был бывший профессор, ушедший из университета, вследствие нарушения автономии; вернуться в университет при полном отсутствии автономии, он, конечно, бы не мог. Поступить на какую либо службу он бы мог еще менее, так как служба на высоких должностях в то время [123] была неизбежно связана с компромиссами, совершенно несовместимыми с его нравственным обликом, Его рукописные мемуары полны воспоминаниями о таких компромиссах с совестью многих прежних друзей и товарищей. Одному из них он как то писал: «что ты делаешь в твоем поганом сенате»? Мог ли служить человек, для которого даже ношение ордена казалось компромиссом с совестью? Сам же он со смехом читал при мне характерный отрывок из своих воспоминаний о покойном наследнике-цесаревиче Николае Александровиче, воспитателем коего он был. В день рождения своего царственного воспитанника он был вынужден надеть ордена. «Как, — воскликнул наследник, — и вы, Борис Николаевич, в орденах». — «Очень жаль, Ваше Высочество, — сказал Чичерин, — что в день Вашего рождения пришлось так опоганиться.» Малейший внешний знак зависимости от кого бы то ни было казался ему невыносимым. С таким духовным складом на государственной службе, разумеется, не служат и в лучшие времена, чем тогдашнее.

В минуту, когда я с ним познакомился, он был вышвырнут за борт и из общественной службы — благодаря все той же необычайной прямоте и независимости суждений. На обеде городских голов в Москве, в дни коронационных торжеств императора Александра III-го, он произнес речь о необходимости «увенчания здания» русского государства народным представительством и, вследствие этого, был вынужден подать в отставку. С тех пор бывший профессор стал на всю жизнь и бывшим общественным деятелем, В смысле настоящего у него осталось только его родовое имение «Караул» Тамбовской губернии, где он, бездетный, проживал с своею женою Александрой Алексеевной, дa рабочий кабинет и библиотека, где он работал, не покладая рук, выпуская почти каждый год [124] новые и новые тома своих произведений. Отцом Борис Николаевич был тоже в прошлом, в начале своей супружеской жизни: его единственная дочь скончалась очень рано, в нежном возрасте.

Все его существование было обвеяно элегией. Усадьба его, расположенная среди дивной красоты парка при слиянии двух рек — Вороны и Панды, окаймленных лесистыми, высокими холмами с вековыми елями и соснами, представляла собою чудный оазис среди черноземной пустыни. Вся красота местности и, конечно, все леса сосредоточиваются исключительно в долинах рек. А чуть-чуть дальше прямые, ровные и безнадежно однообразный лиши черноземных полей. Среди этой бесконечной плоскости русской равнины он сам такая же аномалия, как его дивный парк и прелестная усадьба. Как мог зародиться среди этих ровных полей этот «сам из себя развивающийся» возвышенный идеализм русского западника!

На высоком холме недалеко от церкви высился его уютный, симпатичный, поместительный, но, увы, почти пустой дом; в нем тоже все было обвеяно воспоминаниями о прошлом, когда Кирсановский уезд был полон людьми еще пушкинской эпохи. Борис Николаевич любил вспоминать про этих людей. Нетрудно понять, какую огромную роль играют воспоминания в жизни, лишенной настоящего. Неудивительно, что мемуары покойного мыслителя, к сожалению, большей частью еще не изданные, составляют самое яркое, привлекательное и художественное изо всего, что он написал. В них чувствуется та горячность сердца, которая, разумеется, не могла проявиться в его ученых трудах, тот духовный аристократизм, который так резко контрастирует с вульгарным стилем современности. В этом противупоставлении прошлого настоящему все время чувствуется нота, так прекрасно передаваемая лермонтовскими стихами: [125]

Да, были люди в наше время,

Не то, что нынешнее племя,

Богатыри, не вы ...

Замечательный отрывок из этих мемуаров, — «Воспоминание о Кривцове», уже был где то напечатан. В общем это — красивая и поэтическая элегия стародворянской культуры сороковых годов. Мне она больше всего напоминает его самого, как олицетворение той интимной, задушевной области этого большого, любящего сердца, куда дано было проникать лишь немногим. В общем его жизнь и деятельность — красивая, благородная, но необыкновенно грустная страница из истории русской культуры. Это история человека, который пришелся не ко двору в России и был выброшен за борт жизнью, потому что он был слишком кристальный, гранитный и цельный. Глубоко грустно думать о том, что столь редкие душевные его качества не были использованы Poccией. Остались после него книги, в числе коих есть весьма ценные. Но сам то он был больше и лучше своих книг; и именно это большее и лучшее в нем — его сердце осталось втуне для родины: оно возмущалось, страдало, негодовало, — но не влияло на окружающее, не могло участвовать в строительстве жизни.

Грустно думать о том прекрасном, единственном в своем роде, что вместе с ним навеки исчезло. Ходят зловещие слухи о том, что разгромлен тот уютный дом в «Карауле», который его так живо напоминал. Больно думать о спутнице его дней — Александре Алексеевне, такой же, как он, кристальной и цельной; больная, полуслепая и, по всей вероятности, голодная доживает она свою одинокую старость в занятом большевиками Тамбове. Больно думать обо многом. Но больнее всего сознавать, что мы живем в век [126] хаотического разрушения всех воспоминаний, украшавших наше прошлое.

Пусть же перейдет в потомство память об этом необыкновенно стойком человеке, который боролся с веком за те великие духовные сокровища, в который он верил. Кое что очень ценное он, без сомнения, проглядел в окружавшей его духовной атмосфере. Но в общем он был прав в своей неуступчивости. Когда-нибудь потомство, прочтя его мемуары, вспомнит, сколько было грубого, пошлого, вульгарного и низкого в том, что он отрицал. Тогда будущий историк вспомнит с чувством глубокого нравственного удовлетворения о его суровом и нелицеприятном суде над русской действительностью. Он поймет. что самая резкость его суждений обусловливалась возвышенными нравственными требованиями и горячей любовью к родине.