Синдром иммунодефицита
Синдром иммунодефицита
Ту всеобщую атмосферу, в которой росли Владимир Ульянов и его будущие соратники, писатель Юрий Трифонов, сын крупного сталинского функционера, расстрелянного как «враг народа», описывал век спустя следующим образом: «К концу семидесятых годов современникам казалось вполне очевидным, что Россия больна. Спорили лишь о том: какова болезнь и чем ее лечить? Категорические советы, пророчества и проклятия раздавались в стране и за границей, на полутайных собраниях, в многошумных газетах, модных журналах, в кинжальных подпольных листках. Одни находили причину темной российской хвори в оскудении национального духа, другие — в ослаблении державной власти, третьи, наоборот, в чрезмерном ее усилении, одни видели заразу в домашних ворах, иные в поляках, третьи в бироновщине, от которой Россия сто лет не могла отделаться… Были и такие, что требовали до конца разрушить этот поганый строй, а что делать дальше, видно будет. Да что происходило? Вроде бы все шло своим чередом: росли города, бурно раскидывались во все стороны железные дороги, дельцы нагребали состояния, крестьяне бунтовали, помещики пили чай на верандах, писатели выпускали романы, и все же со страной творилось неладное, какая-то язва точила ее» [Трифонов, 1985: 7].
Людям, помнящим горбачевские реформы, легко ощутить дух времени, о котором писал не доживший до перестройки Трифонов. В 1980-е люди тоже испытывали нетерпение, поскольку все разом вдруг осознали, что живут еще в прошлом столетии, тогда как Европа и Америка, Япония и Австралия уже шагнули из индустриальной эпохи в информационное общество. Через столетие произошло повторение пройденного: разница в качестве жизни «совка» и «золотого миллиарда» оказалось настолько чудовищной, что никто не хотел десятилетиями дожидаться лучшей доли. Сейчас легко рассуждать, что эволюционный путь был бы вернее, что надо было действовать осторожно, шаг за шагом, не разваливая страну, что демократы хотели коренной ломки, а нужны были постепенные преобразования. И тогда тоже находились умники, пытавшиеся отговорить от великих потрясений. Но потерявшая терпение страна ломанулась другим путем.
В позапрошлом веке железной поступи прогресса аккомпанировали, как говорилось, шепоты и вопли душевных противоречий. Все их отразила, как умеет она одна, великая русская литература. Характерный пример дает Лев Толстой, оказавшийся не столько зеркалом русской революции, сколько увеличительным стеклом, от которого горючий материал может вспыхнуть при подходящих условиях. Фактически этот «матерый человечище» — один из вдохновителей морального бунтарства, отвергавший государство и казенную веру, за что впоследствии веховцы ему и «врезали по полной».
«Толстой сумел привить русской интеллигенции и ненависть ко всему исторически-индивидуальному и исторически-разнообразному… Этим он морально подрывал возможность для русского народа жить исторической жизнью, исполнять свою историческую судьбу и историческую миссию. Он морально уготовлял историческое самоубийство русского народа. Он подрезывал крылья русскому народу, как народу историческому, морально отравил источники всякого порыва к историческому творчеству. Мировая война проиграна Россией потому, что в ней возобладала толстовская моральная оценка войны» [Из глубины, 1991: 83].
Прав ли Бердяев, вынося суровый приговор гению? (Ленин, также отмечавший социально-политический эффект от произведений Толстого, выразил по сути ту же мысль, только более мутно и коряво.) Прав, но лишь отчасти — постольку, поскольку верно описал ситуацию. Увы, собственные манифесты Бердяева той поры — в частности, его энтузиазм по поводу «исторического творчества» — выдают историческую недальновидность. Войну, которая не могла иметь ни малейшего отношения к подобному творчеству, ибо вовсе не выражала никаких действительных интересов российского народа и государства, следовательно, вела из тупика прямиком к национальной катастрофе, — эту войну блестящий мыслитель встретил с восторгом недалекого оптимиста: она-де «покажет миру мужественный лик России, установит внутреннее соотношение европейского востока и европейского запада». Вот и показали, и установили…
Нарождавшаяся буржуазия относилась к самодержавию зачастую не менее критично, чем интеллигенция. Новые интеллектуальные и политические веяния, проникавшие из Европы, не встречали сопротивления в «порядочном обществе». Как и век спустя, легитимность власти рушилась в умах от любого, пускай самого мелочного сравнения отечественной жизни с соседской — «цивилизованной». Точно так же бурно расцветшая независимая пресса возбуждала неприязнь к устоявшейся системе ценностей и институтов, подпитывала радикальные течения. В то же время «близоруко ревнивое отстаивание нераздельного обладания властью, — как сформулировал позже Петр Струве, — со стороны монархии и узкого круга близких к ней элементов отчужило от государства широкий круг образованных людей, ослепило его ненавистью к исторической власти… Систематически отказывая… интеллигенции во властном участии в деле устроения и управления государством, самодержавие создало в душе, помыслах и навыках русских образованных людей психологию и традицию государственного отщепенства» [Из глубины, 1991:282].
Еще одним постоянным источником нестроений была Польша с ее упрямой тягой к свободе. Единственный безусловно «государствообразующий» — как любят сегодня выражаться (правда, совсем по другому адресу) наши казенные патриоты — народ из всех, что империя когда-либо в Новое время поглотила насильственным путем, так и не был ею «переварен». Он-то, вполне может статься, и внес решающую струю заразы в «синдром иммунодефицита», поразивший гигантский организм.
Если вспомнить более давнюю историю, то здесь обнаруживается один почти забытый у нас (и совершенно игнорируемый польской патриотической словесностью, начиная с Адама Мицкевича), но крайне примечательный момент. Екатерину Вторую, в чье правление осуществились все три раздела Речи Посполитой, на самом деле нисколько не тешили эти акты геополитического разбоя, в которых гораздо сильней были заинтересованы Берлин и Вена. По свидетельствам современников и историков, ослабевшую Польшу императрица предпочла бы сохранить в качестве вассального, но суверенного государства. Такая уния представлялась тем более реальной, что в молодости у Екатерины, еще не взошедшей на престол, случился роман с послом при российском дворе Станиславом Августом Понятовским, которому через пару лет суждено было стать последним из польских королей. Кто знает, возможно, как раз в интимном общении эта выдающаяся женщина почерпнула некое важное знание об особенностях национального характера поляков, впоследствии удержавшее ее от опасных в дальней перспективе шагов? Государственная мудрость Екатерины Великой проявилась в том, что она решительно отказывалась от присоединения этнически польских территорий, ограничившись «восточными кресами», где преобладали православные украинцы с белорусами, жили малочисленные литовцы и… евреи. (Как выяснилось потом — тоже отнюдь не подарок с точки зрения имперских интересов, но то уже отдельная история.)
В историческую ловушку вляпался внук Екатерины Александр Павлович, когда по итогам Венского конгресса согласился принять как «дар победителю Бонапарта» бывшее Герцогство Варшавское — самое что ни на есть срединное (и психологически центральное!) пространство польской нации. Алчная Пруссия, приниженная своей бесславной ролью в наполеоновских войнах, воспротивиться этому решению не могла. Но привилегии, розданные императором всем без изъятия сословиям Царства Польского, не помогли сохранить стабильность. Полыхнуло уже через пять лет по скончании «дней Александровых», при младшем брате Николае и со средним братом Константином в роли фактического наместника. Последний Польшу и поляков особенно жаловал, жил там почти постоянно вплоть до декабря 1830-го, когда мятеж стал реальностью. Даже предлогом для самого знаменитого поступка этого великого князя — отказа занять трон в другом кровавом декабре — стал морганатический брак с польской аристократкой, хотя павловский кодекс лишал престолонаследия только детей от такого брака, но не их отца… Впрочем, совсем не случайно первое польское восстание совпало с полной и окончательной победой в умах европейцев идейного течения романтизма, перевернувшего все былые понятия о суверенитете личностей и наций.
Еще опаснее со стратегической точки зрения оказалась география в новом раскладе. На самой западной оконечности Российской империи впервые за всю историю возник чудовищно уязвимый выступ, на карте аккуратно вложенный между двух других, которые в бумажной проекции образовывали точное подобие пасти крокодила. За верхнюю челюсть Померания с Восточной Пруссией, снизу — германская Силезия. Собственно, в тот момент и лишились навсегда малейшего смысла любимые многими современными державниками байки о «естественном континентальном братстве» русских и немцев, которым-де постоянно мешали слиться в экстазе то козни гадины-англичанки, то пошлая возня французишек-дармоедов. Рано или поздно «челюсти» должны были сомкнуться на добыче; это и произошло в самом начале Первой мировой войны.
Осознание исторического промаха, однако, явилось гораздо раньше. Жесткий до непреклонности, как о нем принято думать, император Николай Первый в 1831 году, при первых неудачах на тогдашнем польском фронте, отправляет без малого истерическую записку своему ближайшему другу, будущему наместнику в Варшаве графу Паскевичу: «Россия не может извлечь из Польши, при нынешнем ее состоянии, никакой ощутимой пользы». Ради спокойствия в остальных частях империи царь был готов все коренные польские земли «вернуть на Запад» — пусть там с ними разбираются как хотят. Тогда решительному генералу удалось спустить на тормозах «компрадорский и пораженческий» план, но через двадцать с лишним лет тревоги вернулись с новой силой. Во время роковой для Николая Павловича Крымской войны он уже сообща с постаревшим Паскевичем намечает «усовершенствованный» маршрут ретирады из Польши аж за Днепр, до города Бобруйска. Но Пруссия с Австрией предпочли уклониться от решительных действий, и свой конфуз сановные приятели вскоре столь же дружно унесли на тот свет…
А совсем немного времени спустя на авансцену с озадачившей многих стремительностью врывается еще и еврейский вопрос, лишь недавно казавшийся мелким и частным, а тут вдруг — принципиально важный для судеб России в грядущем столетии! Люди более осмотрительные, даже будучи близки к власти, все настойчивей говорили о безусловной необходимости реформ, только обязательно постепенных. Все остальные требовали радикальных перемен, вплоть до революции. Таких оказалось большинство.