(Из записной книжки 1926–1927 годов)[337]

(Из записной книжки 1926–1927 годов)[337]

Что может быть ныне менее благодарного, нежели открытая защита оппортунизма, как системы политического действия? Что может быть теперь менее «оппортунистично»? «Справа» кричат о приспособленчестве к большевикам. «Слева» — о приспособлении к буржуазии. Быть в наши дни настоящим оппортунистом-практиком — это значит потрясать кулаками и без устали греметь: «долой оппортунизм!» Все «Ужи» — теперь обязательно в «Соколах».

Углубленный, критический оппортунизм можно иначе назвать конкретным идеализмом.

(После напечатания статьи «Оппортунизм»)

Выходит, что с некоторым правом могу применить к себе известную фразу Монтэня: «для Гибеллинов я Гвельф, для Гвельфов Гибеллин»[338]. Трудно втиснуться без остатка в ревнивые военно-полевые каноны враждующих стран современности.

(После прочтения бухаринского «Цезаризма»)

К вопросу о психологии фанатизма: «Свободное поле энтузиазму фанатиков открывают почти всегда самые спорные и наименее верные идеи. Вы найдете сто фанатиков для решения богословского или метафизического вопроса и не найдете ни одного для решения геометрической задачи» (Ломброзо). Карлейль называл французский Конвент «синедрионом педантов», занимавшихся «теорией неправильных глаголов».

И еще черта: «По-видимому, во все времена имел силу общий психологический закон, по которому нельзя быть апостолом чего-либо, не ощущая настойчивой потребности кого-либо умертвить или что-либо разрушить» (Лебон).

Психология фанатизма должна быть противопоставлена философии оппортунизма. Ее преимущество уже в том, что немыслимо быть фанатиком этой философии…

Однако и фанатический порыв должен быть расчетом взят на учет, как факт и фактор:

Тот, кто верой обладает

В невозможнейшие вещи,

Невозможнейшие вещи

Совершить и сам способен.

(Гейне)[339]

Или иначе, по-немецки:

— Ein Mann, der nicht manchmal das Unmogliche wagt, wird das Mogliche nicht erreichen[340].

Сложен и дивен Божий мир!..

Интересно бы когда-нибудь проследить историческую и социальную роль зависти, одного из самых могучих и действенных человеческих чувств. С одной стороны, она — несомненнейший фактор прогресса (соревнование, конкуренция, стремление возвысить себя). С другой, — орудие распада, разрушения, деградации (злоба, ревность, стремление снизить других). Конечно, есть интимная связь между страстью зависти и пафосом равенства. Шатобриан даже утверждал, что великих революционеров произвело на свет не что иное, как оскорбленное самолюбие, т. е. та же зависть.

На самых низших ступенях человеческой иерархии зависти нет. Раб не чувствует унизительности своего положения и не завидует господину: «рабы, влачащие оковы, высоких песен не поют». Чем выше, тем зависть острее; она растет в меру развития способности сравнения. Острейшая, неизбывнейшая зависть — на вершинах: Сальери и Моцарт.

Нужно ли бороться с завистью? — Еще бы! Что может быть отвратительнее ее? Нужно изобличать ее пустоту и неправду, нужно ее побеждать апологией добра и деятельной любви. Но пока она не исчезла (в процессе истории она не исчезает, а, напротив, растет), следует учиться пользоваться ею для благих целей. Она подобна ядам. Не будь ядов, не было бы и лекарств.

Нет ничего хуже на свете, нежели плоскодонный оптимизм. Именно он-то и рождает всевозможных доктринеров и фанатиков, тем более ожесточающихся, чем суровее противостоит их рассудочным выкладкам жизнь. В конце концов такие оптимисты — глубоко неинтересные люди.

Пессимисты глубже и ярче их приблизительно настолько, насколько «Ад» Данте глубже и ярче «Рая»… «Где великий человек открывает свои мысли, там Голгофа», — говорит Гейне. «Сердце мудрых — в доме плача, а сердце глупых — в доме веселия» — сказал Екклезиаст.

Необходимо исчерпывающе и всесторонне прочувствовать и продумать провозглашенную совершеннейшими религиями истину, что «мир во зле лежит».

И только тогда, — по иному, по новому, — можно преодолеть пессимизм, сохраняя его как ступень к высшему знанию и не отказываясь от него в отношении к миру, лежащему во зле. «В горе счастья ищи» — учил старец Зосима Алешу Карамазова.

«Прекрасное выше, чем доброе: прекрасное заключает в себе доброе» (Гете). Этот афоризм можно противопоставить упрекам в «аморально-эстетическом» подходе к историческим и политическим проблемам (Цуриков по моему адресу на евразийском диспуте в Праге).

Теперь часто говорят о «сверхэтике», о «гиперэтике». Гете и Ницше предуказали новую таблицу ценностей, ориентированную на красоте («гармонии»), как высшем и плодотворнейшем принципе. Наш Вл. Соловьев отводил «теургии» главу угла положительного миросозерцания. Достоевский утверждал, что именно Красота спасет мир.

Нельзя противополагать этику эстетике: эстетические категории не отвергают, а «снимают», «отменяют» этические, претворяя их в себе. Они проникают глубже, и часто то, что «иррационально» для морального сознания, может быть освоено, уяснено эстетическим.

Впрочем, в настоящее время сама нравственная философия преодолевает рационалистический морализм «правил поведения», которыми полонил ее Кант…

Политика, история, государство — предметы познания, не поддающиеся отвлеченному этическому подходу, не исчерпывающиеся им. В частности, «великие люди» почти сплошь представляются «злодеями» бедному и выхолощенному анализу абстрактной «совести». Вспомните отношение Толстого к Наполеону. Толстой вообще очень характерен как представитель последовательно «этической» трактовки истории и культуры. И не случайно его «трактовка» есть сплошное «отрицание» и той, и другой.

Худо, когда государственный деятель, подобно Керенскому, занимается больше «спасением души», нежели государства: он не спасет ни государства, ни души.

Аристотель называл политику «наиболее могущественной и архитектонической наукою». Часто и не без основания в политике видят «грязное ремесло». Но в то же время она, пожалуй, возвышеннейшая функция человека и человеческого общества. Один современный автор усматривает в ней «практическую социологию»: «чтобы политик мог с успехом заниматься своим делом, он должен быть и ученым, и художником, ибо политика и морально, и материально является наиболее высоким занятием: она одновременно и наука, и искусство» (Бенеш, «Речи и статьи»).

Политика причастна таинственным глубинам человеческой души. Воля к власти, воля к подчинению и поклонению, тайна свободы и авторитета, логика истории, законы массовой психики, феноменология прекрасного, диалектика нравственности, поле битвы добра и зла — в море всех этих величайших вопросов непрерывно погружен политик. И не мыслью, не рассуждением только, а всеми стихиями своего существа. Эмоции философа, ученого, художника: какое душевное и духовное богатство! Но кругом — опасности, соблазны, «прелести». В этой вечно боевой и вместе с тем неверной, переменчивой атмосфере философу легко сбиться на софиста, ученому — превратиться в несносного забияку научного полусвета, художнику — выродиться в спортсмена, азартного игрока или ремесленника. И как естественно часты такие превращения!..

Саллюстий приводит демократически гордую фразу Мария, как известно, не принадлежавшего к родовой аристократии:

— Мои раны на груди — вот мой герб, мой дворянский титул!

Современная наша партийная аристократия, старая большевистская гвардия в аналогичных случаях заявляет:

— Рубцы от каторжных цепей, мозоли от сибирских дорог, эмблемы подполья и тюрем — вот наш герб, наш почетный титул!

Что-то скажут ужо-тко красные хозяйственнички и крепкие частнички — чумазая аристократия будущего? Разве вот что:

— Наш славный герб — «огни, воды и медные трубы». И девиз на гербе — из незабвенного Козьмы:

— Козыряй!

Хлопоты, суетня вокруг литературы: «не упустить руля». И везде, как мальчики кровавые, мерещатся «стабилизационные настроения». Любовь, гуманность — они. Смерть — они. Все, что «сверхклассово» — они. Мотивы природы, молитвы, тоски, вечности — они, они, они. И т. д. до бесконечности.

Нарочитое снижение и тем, и мотивов искусства. Обязательное превращение сердца в барабан. Вместо «вечных», себе довлеющих проблем — служебные, боевые, узко временные: «на посту». Искажение пропорций и смешение перспектив. Что за свирепая ревнивица — эта Революция!..

Нельзя же сводить тему «жизни» к теме «общества». И жизнь мечется, стоит за себя. «Начало философии — удивление» (Платон). «Смерть — вдохновительница философии» (Шопенгауэр). «Любовь есть эффект бытия» (Фихте). «Бог есть любовь» (Священное Писание). А природа? «Клейкие весенние листочки, голубое небо люблю я, вот что!» (Достоевский). — Может ли человек отвлечься от всех этих мотивов, стержней своего существа?..

И естественно, что каждый сколько-нибудь крупный писатель вольно или невольно «прорывается» в них. И его спешно ловят за фалды, и негодуют, и кричат о «стабилизационных настроениях», о том, что «пролетарская наседка высиживает реакционного утенка» (Лелевич). И смех, и грех.

Но даже если оставить «вечные» темы и «касание мирам иным», справедливо ли ополчаться на «попутчиков» и бить в набат о «правой опасности в литературном движении»?

Помню, не так как давно один из очень известных современных русских беллетристов-попутчиков говорил мне по этому поводу:

«Требуют от нас пролетарски-революционных вещей. Но для этого же нужно переродить быт. Нет же у нас коммунистического быта. Нигде нет. Вот почему и не выходит… А вовсе не потому, что мы — вне революции!»

Сама революция — вне такой «революционности». И немудрено, что когда литература не отражает революцию, а гонится за «революционностью» — выходит фальшиво, искусственно, надуманно. «Целевая», батальная литература нынешнего коммунизма, — в сущности, не литература и не культура. Троцкий прав: «когда звенит оружие, тогда музы молчат», и лабораторным путем культурные ценности не создаются.

Спасибо хоть на том, что теперь эти «ультралевые» притязания в их обнаженном виде, по-видимому, все же не слишком влиятельны. Не они владеют литературной политикой партии. Не в их руках — руководящие журналы. Их охотно обличают в «комчванстве» литературные критики партии. Но «левая опасность» все же, несомненно, показательна по многим причинам. Между прочим, своим идеологическим «жупелом» ей угодно избрать — меня: очевидно, с легкой руки Зиновьева и оппозиции XIV съезда. «Устрялов» — гидра «стабилизационных настроения»…

(Под впечатлением альманаха левых напостовцев «Удар», 1927).

Общеизвестна характеристика основного порока новой русской истории у В.О. Ключевского. Отмечая ряд изъянов русской действительности, он пишет:

«Все эти неправильности имели один общий источник: неестественное отношение внешней политики государства к внутреннему росту народа: народные силы в своем развитии отставали от задач, становившихся перед государством вследствие его ускоренного внешнего роста, духовная работа народа не поспевала за материальной деятельностью государства. Государство пухло, а народ хирел».

И еще:

«Напряжение народной деятельности глушило в народе его силы, на расширявшемся завоеваниями поприще увеличивался размах власти, но уменьшалась подъемная сила народного духа. Внешние успехи новой России напоминают полет птицы, которую вихрь несет не с меру силы ее крыльев» («Курс русской истории», ч. III).

Революция не уничтожила пока этого опасного порока. Скорее, напротив, обострила и углубила его. Задачи нашей внешней политики стали еще более грандиозны, а их внутренние предпосылки — еще более скромны и хилы. Опять то же несоответствие между ресурсами «народа» и полетом «государства». Видно, от исторической судьбы не уйдешь.

Всегда характерная для России напряженная устремленность к огромным, всемирно-историческим свершениям и целям есть, неоспоримо, знак величия и народа ее, и государства. Но все же основная ныне и очередная ее задача — преодоление порока, отмеченного Ключевским. Хочется верить, что великая социальная перегруппировка, данная в революции, облегчит выполнение этой задачи: народ возмужал, возросла его непосредственная активность. Путь оздоровления — в развитии «подъемной силы народного духа» до уровня большого государственного стиля. Нужно народу подняться до государства, — иначе государству придется свертываться до реальных возможностей народа. Вероятнее всего, неизбежны параллельно оба эти процесса, причем и в том, и в другом руководящая роль выпадает, конечно, на долю государства, его целесознающей, направляющей и ответственной деятельности.

Внешняя политика Советской России руководствуется необъятными «интересами человечества». Ее экономическая политика преследует также большую идейную цель — осуществление социализма, и этой цели, как чему-то самодовлеющему и священному, принципиально подчиняются непосредственные интересы национального хозяйства.

Отсюда явствует, что, поскольку государственная власть принуждается умерить свой размах, дабы согласовать его с внутренним ростом народа, — двойной путь указуется ей:

— Локализация отечества и секуляризация хозяйства.

Бухарин величает меня «Пиндаром великороссийского фашизма» и объявляет национал-большевизм «теорией, стратегией, тактикой российского фашистского цезаризма» («Цезаризм», с. 24 и 44). Прав ли он?

Нет, неправ. «Русский фашизм» прочно законтрактован Марковым Вторым, пражской «школой фашизма», эмигрантскими офицерами-врангелевцами, великим князем Николаем Николаевичем. Пускай они и будут «русскими фашистами»… на чужеземной земле.

Зачем нам фашизм, раз у нас есть… большевизм? Видно, суженого конем не объедешь. Тут не случай, тут — судьба. И не дано менять, как перчатки, историей суженный пут. «Per aspera ad astra» — говаривали в былое время любители «поговорить красиво».

Конечно, русский большевизм и итальянский фашизм — явления родственные, знамения некоей новой эпохи. Они ненавидят друг друга «ненавистью братьев». И тот, и другой — вестники «цезаризма», звучащего где-то далеко, туманной «музыкой будущего». В этой музыке — мотивы и фашизма, и большевизма: она объемлет их в себе, «примиряет» их (не в лозунгах «мирного обновления», а в категориях диалектики). Как это произойдет реально — сейчас невозможно предвидеть. Но «предчувствовать», что этот музыкальный синтез должен произойти, — уже позволительно.

Впрочем, «поверим алгеброй гармонию». Синдикальное, «корпоративное» государство, конечно, родственно советскому, хотя его духовными родителями являются Бергсон и Сорель, а не Гегель и Маркс. Но недаром его творец — бывший социалист, прошедший партийную школу. По его собственным словам, «социализм это такая вещь, которая входит в самую кровь». В деле ниспровержения формальной демократии, одержимой аневризмом, Москва «указала дорогу» Риму. «В России и Италии, — писал тот же Муссолини в 1923 году, — доказано, что можно править помимо и против либеральной идеологии. Коммунизм и фашизм пребывают вне либерализма». Этатизация, огосударствление — вот основная тенденция и того, и другого.

Ллойд-Джорж назвал Ленина «первым фашистом». Но, пожалуй, еще с большим правом можно было бы назвать Муссолини «первым ленинцем». Это — враги, которых помесь определит грядущее. Такие «симфонии» возможны: сам род человеческий возник, по преданию, из пепла титанов, поглотивших Диониса, — вот почему титаническая воля смешана в человечестве с дионисовым началом…

Неверно, далее, что большевизм опирается исключительно на рабочих, а фашизм — исключительно на буржуазию. Большевизм принужден опираться не только не рабочих, но и на мелкобуржуазных крестьян. Фашизм принужден опираться не только на буржуазию, но и на рабочих. При различии тактико-политических предпосылок, социальных акцентов, субъективных устремлений и там, и здесь — элементы модернизированного «сотрудничества классов». Зачем закрывать схемой глаза и факты?

Безрассудно быть в наши дни сторонником фашизма для России, «будить уснувшие бури». Предоставим Италии итальянский путь, — будем для себя отстаивать свой далеко не случайный и достаточно своеобразный. Нужно идти вперед, но по своей дороге. Нет, Бухарин совсем напрасно попрекает меня фашизмом. Отказываюсь от этого ярлыка.

Большевизм, несомненно, более грандиозное, захватывающее, «ударное» явление, чем фашизм. Во-первых, потому что удельный вес России несравним с удельным весом Италии, и, во-вторых, потому что «интернационалистский национализм» советов бьет в самое сердце веку (национальные движения, «самоопределение народов»), в то время как старомодная великодержавность фашизма своими методами уже заметно отстает от него. Правда, фашизм трезвее и плодотворнее в области национально-экономической; но опять-таки нужно и здесь оценивать явления в их динамике, в их целокупности.

«Национализация Октября» протекает своими, русскими путями. На русской почве «фашизм» был бы ныне карикатурой, дурной реакцией, немощью. Каждому свое.

Из письма друга, спеца-экономиста:

«Современность, которая, по мнению правящих лидеров, протекает под знаком ленинизма, на мой взгляд, так же напоминает последний, как висящие у нас в музеях маски Ленина — его живое лицо. Черты как будто те же, те же лозунги, приемы и надежды. Но исчезла самая характерная особенность ленинского духа — его динамичность. Нэп в его слишком застывших формах начинает давить на возрастающие хозяйственные силы страны, как тугая повязка, которую забыли снять с зажившей раны».

Так ли это? Если так, то формула «неонэп», очевидно, имеет достаточно оснований быть выдвинутой и защищаемой. Но все-таки не следует еще разочаровываться насчет «динамичности» и поддаваться психологически естественной «нетерпеливости» современников. Медленно зреют русские груши. Медлительна историческая походка нашей матушки-Руси…

(После статьи «Кризис ВКП»)

Если угодно, «смена вех» была «белым Брестом». Или, пожалуй, еще лучше — «белым нэпом». Наличие встречного «советского нэпа» обеспечило довольно прочное сосуществование обеих моментов в нынешней русской жизни. И там, и здесь — была «тактика». Но для политики «тактика» есть нечто содержательное, существенное, «принципиальное». «Эволюция тактики» в известном смысле есть неизбежно «преображение всего облика». Нельзя при этом отрицать, что «белые» элементы, как формально побежденные, подверглись эволюции в большей степени, нежели красные.

…А наши «непримиримые» все еще не вышли из своего «периода военного коммунизма»!..

Верхи белой эмиграции, «неукротимые в своей непримиримости», до сих пор словно не понимают, не чувствуют основного в советской действительности: «перемены личного состава» в государстве. Они судят обо всем невольно старыми масштабами. Конечно, оставшиеся «внутренние эмигранты» дают им обывательский материал, утверждающий их в их ошибках.

«Новые люди» чувствуют жизнь в корне иначе; и это — главное. Я вовсе не говорю, что новые люди — «окоммунизованы «в официальном смысле. Отнюдь нет. Думается, старая коммунистическая гвардия тоже не может не видеть в них, в некотором отношении, «иноприродной» стихии. Он сделаны совсем из иного, не дореволюционного теста, иная у них «социальная судьба». А ведь будущее — за ними.

Das alte sturzt, es andert sich die Zeit.

Und neues Leben steigt aus den Ruinen…[341]

Эмигрантам кажется, что приезжие из СССР выглядят «рабами». Но это и есть плод перерожденной психологии у «старшего поколения». Младшее не носит «зрака раба», но и его уху мало говорит эмигрантский «голос свободы», и его сердце закрыто для многих ценностей недавнего прошлого. «Люди устали от свободы — пишет на другом берегу один из людей нового времени. — Для взволнованной и суровой молодежи, вступающей в жизнь на утренних сумерках новой истории, есть другие слова, вызывающие обаяние гораздо более величественное. Эти слова: порядок, иерархия, дисциплина».

С недавнего времени «объединенная» группа упрямых эмигрантов — Мельгунов, Карташев, Рысс, Бурцев и другие — издает «для СССР» активно противосоветский журнал «Борьба за Россию». Там пишутся очень пламенные, подчас весьма литературные статьи. Но я уверен, что они глубоко чужды, далеки, недейственны для восприятия тех «новых людей», которым они предназначены, — новых людей, которые созрели в революцию (до 30 лет в настоящее время). Их сознание требует каких-то иных категорий и подходов. Их не прошибешь, а только раздражишь нашей старой интеллигентской моралью, нашими протестами, нашей слезой. Я это очень остро чувствовал во время своих двух поездок в Россию (в Москву и во Владивосток).

Красочную автобиографическую характеристику этого поколения «переходников» находим у советского поэта Сельвинского:

Мы, когда монархии (помните?) бабахали,

Только-только подрастали среди всяких «но»,

И нервы наши без жиров и без сахара

Лущились сухоткой, обнажаясь, как нож.

Мы не знали отечества, как у Чарской в книжках —

Маленькие лобики морщили в чело

И шли по школам в заплатанных штанишках,

Хромая от рубцов перештопанных чулок.

Так, по училищам, наливаясь желчью,

С траурными тенями в каждом ребре,

Плотно перло племя наших полчищ

Глухими голосами, будто волчий брех…

Напрасно эмиграция пытается монополизировать Пушкина: живи сейчас Пушкин, он был бы не с нею. Немыслимо даже представить себе Пушкина эмигрантом. Он был слишком гармоничен, чтобы не включить в себя революции, и слишком национален, чтобы отказаться от отечества. Не стал бы он — солнечный «фактопоклонник», лебедь Аполлона — злиться с бегунами и хныкать на судьбу за родным рубежом.

Вспоминается его письмо Чаадаеву в 1836 году:

— …Я далеко не всем восторгаюсь, что вижу вокруг себя. Как писатель, я раздражен, как человек с предрассудками, я оскорблен, но клянусь Вам честью, что ни за что на свете я не захотел бы переменить отечество, ни иметь другой истории, как историю наших предков, — такую, как нам Бог ее послал.

Шульгин, перейдя границу, все искал «печать страдания» на русских лицах, — и не нашел. Потом он убедился, что Россия вопреки его ожиданию жива и набирается сил: «я ожидал увидеть вымирающий русский народ, а увидел несомненное его воскресение». В некоторых местах его книги («Три столицы») чувствуются даже намеки на зарождающееся понимание основного: наличие нового человеческого материала, новой жизни, новой психологии. Но только намеки: ибо, впадая в размышления, он сейчас же, роковым образом, усаживается снова на своих привычных «коньков». И не видишь связи между его наблюдениями и его надеждами…

«Толстой был гениален, но не умен. А при всякой гениальности ум все-таки «не мешает»«(В.В. Розанов «Опавшие листья»).

Вспомнилось это по-розановски дерзкое, но в каком-то смысле и проникновенное замечание — за чтением «публицистических» вещей Бунина. Вот уж о ком действительно можно сказать: талантлив, но не умен. И если гений способен заставить забыть об уме, «не удостаивая быть умным», — то талант для этого уже недостаточен.

В морально-философской «публицистике» Толстого первым делом ощущаешь все же присутствие его гения. В публицистике Бунина — только отсутствие ума.

«Всякая власть объективно лучше, чем большевики». Что за безответственная, легкомысленная формула! Ну, а власть, воскрешающая удельно-вечевой период русской истории?..

Отпадение Украины, Кавказа, Сибири, обрывки большевизма там и здесь, кой-где реставрация «Февраля», самолюбование черновщины, жесты керенщины, кой-где «правая стенка» Маркова, офицерские шомпола, помещичьи реестры, пытки страхом и прочими вещами, «миллиард эмигрантов», радостное оживление иностранцев — и прочая, и прочая, и прочая…

Лучше? Веселее?

«Но этого не может быть. Этого не будет».

Это уже другой вопрос. Конечно, не будет, поскольку и не будет новой революции. Но, значит, не «всякая власть объективно лучше»? Значит, может быть и хуже?

«Но это лишь на короткое переходное время, а потом все образуется».

Опять: что за детская резвость, что за мотыльковая легкость мысли? Все равно, что пресловутые «две недели» большевизма… Почему, как, чем и кем образуется? Почему, наоборот, не развалится окончательно?

«Есть пути, которые кажутся человеку прямыми; но конец их — путь к смерти» — писал некогда мудрый царь Соломон (Притчи, 14).

Никак не могут излечиться от старой страсти к «великим потрясениям», к «прямым путям» политической хирургии! И кричат о борьбе вслепую, возводят борьбу в фетиш. Какая безотрадная, удручающая картина!.. И неужели 20 год ничему не научил!

Перефразируя старые слова, можно сказать:

«Контрреволюцию делали плохо. Но не в этом суть дела. Она не в том, как делали контрреволюцию, а в том, что ее вообще делали».

Это не только вывод из прошлого, но и урок для будущего.

Сейчас, мне кажется, меньше всего годны акафисты «героической воле» (нынешний лейтмотив писаний П.Б. Струве). Пользуясь известным противоположением старых «Вех», можно сказать, что «подвижничество» теперь нужнее и умнее «героизма». Кутлер был «подвижником». Шумливые «герои» эмиграции — порождение не «Вех», а разоблаченной ими старой интеллигенции.

Отсюда — и душная атмосфера в зарубежных убежищах. Нетерпимость, узость, какая-то дешевая, подпольная подозрительность, сектанство, демагогия. В этом отношении поучительно читать того же Струве: до чего неприятно-претенциозен, груб, самодоволен стал зачастую даже самый стиль его политических статей! Поразительно и грустно наблюдать, как этот человек с его огромной культурностью, умом, исключительным литературным чутьем и прежде столь благородно-недогматическим складом мышления, сам того не замечая, становится порою просто безвкусен в своей эмигрантской публицистике!..

П.Н. Милюков гораздо выдержанней, степеннее, академичней, холоднее. Он никогда не заменит ругательствами доказательства. Он часто неподражаем в своих мастерских анализах прошлого, нередко убедителен в своей критике настоящего. Но в отношении будущего, когда нужна «интуиция», он был всегда менее удачен и удачлив. Бесспорно, на фоне преобладающих эмигрантских настроений он выделяется авторитетным и достойным контрастом. Но и его основная ориентация — стародемократическая, радикальная — порочна и недейственна в корне. Она не звучит в русской атмосфере. И это даже не «пропавшая грамота», ибо в России ее, в сущности, никогда и не теряли. Это — душа, обреченная остаться нерожденной…

Прислушайтесь к шумящей сейчас в Парижах и Прагах эмигрантской травле «евразийцев». Точь-в-точь по стопам старой интеллигенции: «политический модернизм». Судят по этикетке: «непримиримость или соглашательство?». И когда не получают односложного ответа на этот простой, мелкотравчатый, кавалерийский вопрос, — открывают пальбу из всех орудий: «переливчатые идеи!», «универсальный магазин!», «ни Богу свечка, ни черту кочерга!»…

Евразийство, насколько можно судить издали, — наиболее живое, идейно свежее течение эмиграции. Оно многое чувствует, многое улавливает в современности. Оно как-то прикосновенно к ее «ритму». Но и оно, однако, окунаясь в политику, не избегло общеэмигрантской доли, когда вдруг вздумало мечтать о роли «идейного штаба» для формирующегося «правящего слоя» СССР (ср. евразийский катехизис «Евразийство»). Не могут люди не словесно, а подлинно и до конца осмыслить, что «смена» со всеми своими «штабами» формируется «там», созревает непосредственно в революции, вскармливается и вспаивается революцией. И на ней — прямой отсвет революционного пожара и, следовательно, революционных идей. Нельзя ободрять себя примером дореволюционной эмиграции, из женевских мансард перекочевавшей разом в Кремль: ибо новой великой революции не может быть и не будет.

Будет много мимикрии. Будет много оппортунизма. Будет много тайных помесей, примесей, амальгам. Будет непременно не только революционная фраза, но и революционная природа. Лишь в ограниченном, условном смысле «смена отцов» может стать «сменою вех». Будет идеология, преемственно вытекающая из «ленинизма», пропитанная им, гордая им. Целый большой период переваренной революции.

Однако и переваренная революция вовне, перед лицом мира, будет еще долгое время реально и активно революционна. Французская революция вовне не завершилась до 1814 года, т. е. гремела четверть века. А опыт показал, что русские сроки еще протяженнее. Да и размах русской революции шире, круче, субъективно дерзновеннее французского:

Мир расколот на две половины:

Они и мы. Мы юны, скудны, — но

В века скользим с могуществом лавины

И шар земной сплотить нам суждено!

(В.Брюсов)[342]

Итак, да здравствует русская революция!

Данный текст является ознакомительным фрагментом.