Любовная голгофа Луизы де Лавальер

Любовная голгофа Луизы де Лавальер

Можно ли представить себе влюбленного Людовика XIV? Вот он смиренно склоняет колени перед хорошенькой женщиной, он сжимает ее руки, он умоляет ее о поцелуе и, не помня себя, совершает прочие действия той пантомимы, что в подобной ситуации полагается разыгрывать всем возвышенным героям романов…

А теперь попробуем вообразить состояние атакованной таким кавалером дамы, принимая в расчет то раболепное обожание, которым при своем дворе окружен король. Согласитесь, ее положение очень трудно. Сопротивляться? На такое ни у кого не хватит ни смелости, ни желания. Быстро уступить? Но это значит полностью себя скомпрометировать. А сколько необходимо такта и находчивости, какое нужно самообладание, чтобы найти подобающие переходы между «Государь», «Ваше Величество» и более человечными и нежными обращениями, к которым склонял разговор! Но что особенно должно было сковывать, так это уверенность, что мельчайшие обстоятельства интимной встречи будут разглашены по всей Европе. Любое слово Короля-Солнца, каждая его улыбка, каждый взгляд, каждое высказывание обсуждались и комментировались двором. Этим вещам придавалось такое же значение, какое мы теперь приписываем смене кабинета министров.

В один прекрасный летний день двадцатидвухлетний влюбленный король и нежная Луиза де Лавальер — ей было семнадцать, и она разделяла его чувства — укрылись под деревом. Они тесно прильнули друг к другу под тем предлогом, что идет дождь, и, чтобы защитить девушку от его капель, прекрасный принц своей шляпой прикрыл ее головку. Для обычных людей такой милый поступок со временем превратился бы в дорогое воспоминание, из тех, что подобно найденному в книге засохшему цветку, навевают легкую грусть. Но нет: поскольку действующим лицом был король, идиллическая сценка имела резонанс, равный политическим событиям, и была внесена в анналы царствования. Впавшие в восторг живописцы и граверы изобразили ее чуть ли не как героический подвиг, и по сию пору этот сюжет фигурирует во всех историях.

Вы только представьте себе! Чтобы побыть рядом с избранницей, бедному Людовику (его, впрочем, не нужно слишком уж жалеть) приходилось наряжаться пастушком, а его возлюбленной — пастушкой, и тогда на глазах четырех или пяти тысяч зрителей, не упускавших ни малейшего их жеста, они получали возможность протанцевать несколько па. Ему приходилось устраивать карусели, балеты, кавалькады из пятисот всадников, заказывать Мольеру пьесы, Люлли — музыку, Бенсераду[38] — стихи, и все для того, чтобы высказать свою любовь… Сквозь праздничный шум, сквозь звуки оркестра и фанфар какой-нибудь куплет, четверостишие или иной намек доносил обращение царственного воздыхателя к его подруге. В такие мгновения, боясь, как бы полный значения взгляд не был пойман нескромными свидетелями, они даже избегали смотреть друг на друга.

Длившееся восемь дней празднество «Услады зачарованного острова», когда вереницы римских императоров, дикарей, нимф, времен года и времен дня, знаков зодиака, садовников, жнецов, покрытых снегом старцев сменяли друг друга; равно как и «Балет Искусств» и устроенное под освещенными кронами парка представление «Принцесса Элидская, или Влюбленный Геракл» — все это было не чем иным, как признанием Людовика в любви к своей Луизе, способом сказать ей обыкновенное «я люблю тебя». Простой смертный вышел бы из положения с меньшими затратами — записочкой, вложенной в букет.

Можно возразить: наверняка те двое все же имели счастливые моменты уединения; вряд ли Луиза четырежды становилась матерью, если бы лишь красовалась на сцене в компании украшенной бантами овечки, с пастушеским посохом розового дерева в руках. Да, согласен, это так. Но какой же ценой, какими муками пришлось оплатить ей эти немногие часы тайного блаженства!

Униженная непрестанной слежкой, страдающая от злобы и зависти соперниц, от ненависти не только королевы, что было естественно, но и Мадам,[39] чьей фрейлиной она состояла, Лавальер стыдилась своей любви и не смела поднять головы.

Ей приходилось вставать с постели после родов, едва придя в себя; пошатываясь, полумертвая от слабости, нарумяненная до бровей, она появлялась на придворном празднике, чтобы своим присутствием прекратить злобные пересуды. Неизменно сопровождая Мадам на церковную службу, она вынуждена выслушивать, как с высоты своей кафедры проповедники бичуют скандальность ее поведения. А проповедники были не из тех, кто вгоняет в сон: то был великий Боссюэ,[40] который, склонившись в ее сторону и указуя перстом, громыхал: «Vides hanc mulierem… Видите ли вы сию женщину? Все свое оружие она сложила к ногам победителя…»; то был отец Маскарон,[41] взывавший к королю: «Поскольку уважение, которое я к Вам питаю, не позволяет мне выразиться напрямик, то имейте, Государь, проницательности больше, чем я имею дерзости…» И все это надо было слушать с невозмутимым видом, с гордой осанкой.

Однажды она так внезапно и тяжело заболела, что испугалась: не отравили ли ее? В другой раз убийцы забрались ночью к ней на балкон; услыхав, как они пытаются открыть ставни, она в одной рубашке убежала в комнату служанок.

Всякая свободная связь сопровождается сложностями — огромное число романов и неисчислимое множество комедий могут это подтвердить. Но, право же, страдать так, как страдала бедная Лавальер, умеют немногие: большинство ценящих свой покой людей предпочли бы этим мукам незамедлительный разрыв.

Но она любила глубоко и поэтому все сносила. Она смирилась с неверностью обожаемого возлюбленного, она даже согласилась стать служанкой у своей торжествующей соперницы, Монтеспан,[42] и наряжала ту для любовных свиданий. Случалось, король по возвращении с охоты заходил к Луизе напудриться, сменить платье, очистить от пыли башмаки, прежде чем появиться у новой любовницы. Играть роль ширмы для той, что ее сменила, — это было пределом унижения. Она же продолжала терпеть, она продолжала любить…

Но настал час, когда жизнь среди этих бессердечных людей стала невыносима. Истерзанная любовью и угрызениями совести, она решилась бежать, бежать в такую далекую даль, где уже не слышны разговоры о жестоком версальском дворе. Кроме могилы, лишь одно место на земле, столь же безгласное и недоступное, могло скрыть бедняжку от злой судьбы и дать возможность искупить ее грех — излишнюю мягкость сердца. Она испросила дозволения уйти в монастырь кармелиток.[43]

Ах, как мечтала она порвать разом все цепи и исчезнуть, не обмолвившись о своем намерении! Но этикет держал ее в плену, и злорадное любопытство придворных сплетников вдоволь натешилось зрелищем ее горькой расплаты.

Она носила титул герцогини и была обязана вести себя в соответствии с рангом: ей надлежало надеть парадное платье и броситься к ногам королевы, испрашивая прощения; накануне отъезда она вынуждена ужинать со своей спесивой, но изображавшей сострадание соперницей. В последнее утро ей еще пришлось стоять на дворцовой мессе; присутствующие не сводили с нее глаз и деликатно отворачивались от королевской ложи: там горько плакал Людовик XIV. Служба кончилась; вместе с детьми Лавальер села в просторную карету; в другую поместились ее мать, брат с женой, одетые, как и она, в самое нарядное платье. У ворот замка мужчины, прощаясь с этим замученным созданием, которое никому не причинило зла, обнажили голову.

По дороге в монастырь люди в Париже глядели на нее из окон; Луиза заметила, что иные из женщин плакали. Наконец приехали; она долго прощалась с детьми, затем, выйдя из кареты, быстро скользнула в приоткрытую дверь, и та за нею затворилась.

С прибытием «новенькой» дисциплина в монастыре чуть смягчилась: монахини получили дозволение разговаривать. Они устроили в честь герцогини маленькое празднество с обязательным для всех условием: нужно было спеть какой-нибудь куплет. Сидя по обычаю кармелиток в своем белом шелковом платье на полу, Луиза охотно подчинилась: никогда, даже во времена пышных шествий «Зачарованного острова», не было ей так хорошо. Вскоре «ангел» (так звалась у кармелиток сестра, заботившаяся о «новеньких») отвела ее в келью.

Белые стены, две доски вместо постели, крест черного дерева, кувшин, книжная полка… Она надела маленький черный чепец, обула тяжелые сандалии, спустилась на кухню и принялась за грубую работу: выжимание белья и чистка овощей стали ее обычным занятием. Она ощущала себя свободной, счастливой, преобразившейся; вокруг все дышало добротой, тишиной, покоем, любовью…

Но, увы! — все это было слишком прекрасно, чтобы длиться долго. Проклятый версальский двор никак не хотел упустить из виду занятную картину ее горестей. Ежедневно какая-нибудь из важных дам вызывала Луизу в монастырскую приемную; увидеть ее было нельзя, но сквозь черную решетку была слышна речь — вполне достаточно для сочинения новой сплетни.

На церемонию ее «облачения» съехался весь Версаль. Одетая в придворное платье из лиловой парчи, Луиза появилась об руку с братом — ропот восхищения пробежал в толпе, заполнившей церковь до самых ступеней алтаря. Глаза многих увлажнились, когда началось чтение избранной на тот день евангельской притчи о заблудшей овце: «Кто из вас, имея сто овец и потеряв одну из них, не оставит девяноста девяти в пустыне и не пойдет за пропавшею, пока не найдет ее? А найдя, возьмет ее на плечи свои с радостью…» Выбор текста слушатели сочли превосходным. Темой проповеди епископ взял страдальческую жизнь будущей монахини; взойдя на кафедру, он поведал о глубоких тайнах ее души. Пылая от смущения, слушала она, опустив голову. Многие почувствовали угрызения совести, вспомнив о причиненных ей обидах. Указуя перстом на разделявшую церковь решетку, за которой, как все знали, простерлись в молитве кармелитки, оратор сурово произнес: «Какое бы удовольствие ни извлекали вы из жизни сей, вы — ничтожны, и сколь ни печально в ваших глазах их поприще, они — счастливы…» При этих словах прекрасные дамы затрепетали, а иные заплакали. Принцесса Пфальцская[44] чуть не потеряла сознание, а вся красная от слез мадемуазель де Скюдери[45] призналась: «Такой прекрасной проповеди я еще никогда не слыхала».

Высокая дверь обители отворилась; смутные светлые тени виднелись в глубине. С крестом в руке священник выступил вперед. И под взглядом потрясенных зрителей та, что была недавно герцогиней де Лавальер, с улыбкой, ни разу не обернувшись, приблизилась к порогу. Тяжелая дверь закрылась. Луиза исчезла навсегда.