IV. Пестель
IV. Пестель
I
Революционными фанатиками сочинено огромное количество книг, возвеличивающих декабристов. Создано огромное количество мифов о поразительной нравственной красоте вождей декабристского заговора.
На самом же деле все это почти сплошной вымысел. Это становится совершенно ясно, если взглянешь на декабристов без предубеждения, если не поддашься гипнозу революционной пропаганды.
Д. С. Мережковский, написавший роман «Александр I и декабристы», изучил огромное количество книг и документов. В предисловии ко второму заграничному изданию своего романа Д. С. Мережковский, сочувственно относившийся к декабристам, пишет: «Идеи декабристов, несмотря на постигшую их неудачу, оставили неизгладимый доныне след в русском общественном сознании, и были для ряда последующих поколений «священным заветом».
Простят ли чистые герои?
Мы их завет не сберегли…
После нашего Великого Крушения, для нас особенно важно и поучительно оглянуться на эту недавне-давнюю, живую страницу русской истории.
Быть может, кто-нибудь прочитает мою книгу и не как «художественное произведение». Новым, страшным светом озарено для нас теперь то, что было тогда. Новые вопросы встают в душе…
Кто они, эти «первенцы русской свободы»? Чьи они? С кем они?
С «ними», поработителями, убийцами души, тела и самого имени Родины, или с нами, чающими ее воскресения, ее свободы? Имеющие уши, чтобы слышать, и глаза, чтобы видеть, найдут в моей книге ответ: не сними а с нами!»
Вышеприведенное предисловие с неоспоримой ясностью показывает, что Мережковский относился к декабристам положительно.
Следовательно, едва ли его можно заподозрить в желании исказить нравственные облики декабристов. Как же выглядят в изображении Д. С. Мережковского любезные иго сердцу Пестель, Каховский, Якубович?
Возьмем для начала хотя бы Пестеля.
«…Ему лет за тридцать. Как у людей, ведущих сидячую жизнь, нездоровая, бледно-желтая одутловатость в лице; черные, жидкие, с начинающей лысиной, волосы; виски по-военному наперед зачесаны: тщательно выбрит; крутой, гладкий, точно из слоновой кости, точеный лоб; взгляд черных, без блеска, широко расставленных и глубоко сидящих глаз такой тяжелый, пристальный, что, кажется, чуть-чуть косит; и во всем облике что-то тяжелое, застывшее, недвижное, как будто окаменелое».
«В ожидании Пестеля говорили о нем. Рассказывали об отце его, бывшем сибирском генерал-губернаторе, — самодуре и взяточнике, отрешенном от должности и попавшем под суд; рассказывали о самом Пестеле — яблочко от яблони недалеко падает, — как угнетал он в полку офицеров и приказывал бить палками солдат за малейшие оплошности по фронту».
«…— Умен, как бес, а сердца мало, — заметил Кюхля.
— Просто хитрый властолюбец: хочет нас скрутить со всех сторон… Я понял эту птицу, — решил Бестужев.
— Ничего не сделает, а только погубит нас всех ни за денежку, — предостерегал Одоевский.
— Он меня в ужас привел, — сознался Рылеев, — надобно ослабить его, иначе все заберет в руки и будет распоряжаться как диктатор.
— Знаем мы этих армейских Наполеонов, — презрительно усмехался Якубович, который успел в общей ненависти к Пестелю примириться с Рылеевым, после отъезда Глафиры в Чухломскую усадьбу.
— Наполеон и Робеспьер вместе. Погодите-ка ужо, доберется до власти — покажет нам Кузькину мать! — заключил Батенков».
«… — Он! Он! — пронесся шепот, и все взоры обратились на вошедшего.
Однажды на Лейпцигской ярмарке в музее восковых фигур, Голицын увидел куклу Наполеона, которая могла вставать и поворачивать голову. Угловатою резкостью движений Пестель напомнил ему эту куклу, а тяжелым, слишком пристальным, как будто косящим, взглядом — одного школьного товарища, который впоследствии заболел падучею.
Уселись на кожаных креслах с высокими спинками за длинный стол, крытый зеленым сукном, с малахитовой чернильницей, бронзовым председательским колокольчиком и бронзовыми канделябрами — все взято напрокат из Русско-американской компании; зажгли свечи, без надобности, — было еще светло, — а только для пышности. Хозяин оглянул все и остался доволен: настоящий парламент.
— Господа, объявляю заседание открытым, — произнес председатель князь Трубецкой и позвонил в колокольчик, тоже без надобности, было тихо и так.
— Соединение Северного Общества с Южным на условиях таковых предлагается нашею Управою, — начал Пестель. — Первое: признать одного верховного правителя и диктатора обеих управ; второе: обязать совершенным и безусловным повиновением оному; третье: оставя дальний путь просвещения и медленного на общее мнение действия, сделать постановления более самовластные, чем ничтожные правила, в наших уставах изложенные (понеже сделаны были сии только для робких душ, на первый раз), и, приняв конституцию Южного Общества, подтвердить клятвою, что иной в России не будет…
— Извините, господин полковник, — остановил председатель изысканно вежливо и мягко, как говорил всегда, — во избежание недоумений позвольте узнать, конституция ваша — республика?
— Да.
— А кто же диктатор? — тихонько, как будто про себя, но так, что все услышали, произнес Никита Муравьев, не глядя на Пестеля. В этом вопросе таился другой: «уж не вы ли?»
— От господ членов Общества оного лица избрание зависеть должно, — ответил Пестель Муравьеву, чуть-чуть нахмурившись, видимо, почувствовав жало вопроса.
— Не пожелает ли, господа, кто-либо высказаться? — обвел председатель собрание.
Все молчали.
— Прежде чем говорить о возможном соединении, нужно бы знать намерения Южного Общества, — продолжал Трубецкой.
— Единообразие и порядок в действии… — начал Пестель.
— Извините, Павел Иванович, — опять остановил его Трубецкой также мягко и вежливо, — нам хотелось бы знать точно и определенно намерения ваши ближайшие, первые шаги для приступления к действию.
— Главное и первоначальное действие — открытие революции посредством возмущения в войсках и упразднения престола, — ответил Пестель, начиная, как всегда, в раздражении, выговаривать слова слишком отчетливо: раздражало его то, что перебивают и не дают говорить. — Должно заставить Синод и Сенат объявить временное правление с властью неограниченною…
— Неограниченною, самодержавною? — опять вставил тихонько Муравьев.
— Да, если угодно, самодержавною…
— А самодержец кто?
Пестель не ответил, как будто не услышал.
— Предварительно же надо, чтобы царствующая фамилия не существовала, — кончил он.
— Вот именно, об этом мы и спрашиваем, — подхватил Трубецкой, — каковы по сему намерения Южного Общества?
— Ответ ясен, — проговорил Пестель и еще больше нахмурился.
— Вы разумеете?
— Разумею, если непременно нужно выговорить, цареубийство.
— Государя императора?
— Не одного государя…».
«Говорил так спокойно, как будто доказывал, что сумма углов в треугольнике равна двум прямым; но в этом спокойствии, в бескровных словах о крови было что-то противоестественное.
Когда Пестель умолк, все невольно потупились и затаили дыхание. Наступила такая тишина, что слышно было, как нагоревшие свечи потрескивают и сверчок за печкой поет уютную песенку. Тихая, душная тяжесть навалилась на всех.
— Не говоря об ужасе, каковой убийства сии произвести должны и сколь будут убийцы гнусны народу, — начал Трубецкой, как будто с усилием преодолевая молчание, — позволительно спросить, готова ли Россия к новому вещей порядку?
— Чем более продолжится порядок старый, тем менее готовы будем к новому. Между злом и добром, рабством и вольностью не может быть середины. А если мы не решили и этого, то о чем же говорить? — возразил Пестель, пожимая плечами.
Трубецкой хотел еще что-то сказать.
— Позвольте, господин председатель, изложить мысли мои по порядку, — перебил его Пестель.
— Просим вас о том, господин полковник.
Так же как в разговоре с Рылеевым, начал он «с Немврода». В речах его, всегда заранее обдуманных, была геометрия — ход мыслей от общего к частному.
— Происшествия 1812, 13, 14, и 15 годов, равно как предшествовавших и последовавших времен, показали столько престолов низверженных, столько царств уничтоженных, столько переворотов совершенных, что все сии происшествия ознакомили умы с революциями, с возможностями и удобностями совершать оные. К тому же, имеет каждый век свой признак отличительный. Нынешний ознаменован мыслями революционными: от одного конца Европы до другого видно везде одно и то же, от Португалии до России, не исключая Англии и Турции, сих двух противоположностей, дух преобразования заставляет всюду умы клокотать…
Говорил книжно, иногда тяжелым канцелярским слогом, с неуклюжею заменою иностранных слов русскими, собственного изобретения: революция — превращение, тиранство — зловластье, республика — народоправление. «Я не люблю слов чужестранных», признавался он.
«Планщиком» назвал Пушкин стихотворца Рылеева; Пестель в политике был тоже планщик. Но в отвлеченных планах горела воля, как в ледяных кристаллах — лунный огонь».
«…Муравьев хотел произнести свою речь, когда Пестель выскажет все до конца, но сидел как на иголках, и, наконец, не выдержал.
— Какая же аристократия, помилуйте? Ни в одном государстве европейском не бывало, ни в Англии, ни даже в Америке, такой демокрации, каковая через выборы в Нижнюю Палату Русского Веча, по нашей конституции, имеет быть достигнута…
— У меня, сударь, имя не русское, — заговорил вдруг Пестель с едва заметною дрожью в голосе, — но в предназначение России я верю больше вашего. Русскою правдою назвал я мою конституцию, понеже уповаю, что правда русская некогда будет всесветною и что примут ее все народы европейские, доселе пребывающие в рабстве, хотя не столь явном, как наше, но, быть может, злейшем, ибо неравенство имуществ есть рабство злейшее. Россия освободится первая. От совершенного рабства к совершенной свободе — таков наш путь. Ничего не имея, мы должны приобрести все, а иначе игра не стоит свеч…
— Браво, браво, Пестель! Хорошо сказано! Или все, или ничего!
— Да здравствует Русская Правда! Да здравствует революция всесветная! — послышались рукоплескания и возгласы.
Если бы он остановился вовремя, то увлек бы всех и победа была бы за ним. Но его самого влекла беспощадная логика, посылка за посылкой, вывод за выводом, — и остановиться он уже не мог. В ледяных кристаллах разгорался лунный огонь, — совершенное равенство, тождество, единообразие в живых громадах человеческих.
— Равенство всех и каждого, наибольшее благоденствие наибольшего числа людей, — такова цель устройства гражданского.
Истина сия столь же ясна, как всякая истина математическая, никакого доказательства не требующая и в самой теореме всю ясность свою сохраняющая. А поелику из оного явствует, что есть нетерпимое зловластье, уничтожению подлежащее. Да не содержит в себе новый порядок ни же тени старого…
Математическое равенство, как бритвой, брило до крови; как острый серп — колосья, — срезывало, скашивало головы, чтоб подвести всех под общий уровень.
— Всякое различие состояний и званий прекращается; все титулы и самое имя дворянина истребляется; купеческое и мещанское сословия упраздняются; все народности от права отдельных племен отрекаются, и даже имена оных, кроме единого, всероссийского, уничтожаются…
Все резче и резче режущие взмахи бритвы. «Уничтожается», «упраздняется» — в словах этих слышался стук топора в гильотине. Но очарование логики исполинских ледяных кристаллов с лунным огнем подобно было очарованию музыки. Жутко и сладко, как в волшебном сне — в видении мира нездешнего, Града грядущего, из драгоценных камней построенного Великим Планщиком вечности.
— Когда же все различия состояний, имуществ и племен уничтожатся, то граждане по волостям распределятся, дабы существование, образование и управление дать всему единообразное, и все во всем равны да будут совершенным равенством, — заключил он общий план и перешел к подробностям.
Цензура печати строжайшая; тайная полиция со шпионами из людей непорочной добродетели; свобода совести сомнительная: православная церковь объявлялась господствующей, а два миллиона русских и польских евреев изгоняются из России, дабы основать иудейское царство на берегах Малой Азии.
Слушатели как будто просыпались от очарованного сна; сначала переглядывались молча; затем послышались насмешливые шепоты, и, наконец, негодующие возгласы:
— Да это хуже Аракчеева!
— Военные поселения, а не республика!
— Мундир бы завести для всех россиян одинаковый, с двумя параллельными шнурами в знак равенства!
— Не русская правда, а немецкая!
— Самодержавие злейшее!
А Пестель, ничего не видя и не слыша, продолжал говорить, как будто наедине с собою».
«… — С одним не могу никак согласиться, — заключил Рылеев, — в республике вашей смертная казнь уничтожается, а вам без нее не обойтись, гильотина понадобится, да еще как: нам же первым головы срубите…
— Не гильотина, а пестелина! — крикнул Бестужев.
Одоевский закорчился и закашлялся от смеха так, что должен был выйти в другую комнату».
II
Одно время Пестель был членом масонской ложи «Соединенных друзей». Пестель уже на первом заседании во время чтения устава Союза Спасения читал введение к нему, в котором описывалось «блаженство» республиканской Франции во время управления Кровавого Комитета. Неудивительно, что очень скоро члены Союза Спасения, «поколение духовно близкое к тому, которое сделало французскую революцию», пришли к мысли о необходимости цареубийства.
Юный Пауль Пестель, саксонец по происхождению, учился в Пажеском корпусе. Отец Пестеля был сибирским генерал-губернатором, он прославился как бесчеловечный тиран. Существует рассказ, будто Пушкин за столом, в присутствии Пестеля, наивно спросил его, «не родственник ли он сибирского злодея».
Сын пошел в своего отца. Отец прославился как сибирский злодей, сын как злодей революционный. И из такого человека русская интеллигенция сотворила себе кумира. А вот как характеризует Пестеля еврей М. Цейтлин: «Павел Иванович Пестель был полной противоположностью Муравьева. Казалось, что у него нет сердца, что им владеет только разум и логика».
Пестель был карьерист, любил ордена. Многие декабристы подозревали, что Пестель хочет стать после переворота диктатором. И эти подозрения были верны.
«У Пестеля не было любви к свободе, — пишет Цейтлин, — он неохотно допускал свободу печати и совсем не допускал никаких, даже открытых обществ. Им владела идея равенства, осуществляемого всемогущим и деспотическим государством. Государству отдавал он в руки все воспитание детей, его наделял огромной властью. Разумеется, такую власть оно могло осуществить с помощью сильной тайной полиции. Если считать такое всемогущество государства социализмом, Пестель был социалист».
«Пестель думал, что рисовать карту звездного неба достаточно, чтобы не налететь на мель».[3]
«Свою «Правду», свое детище, он осмелился назвать «Верховной Российской грамотой, определяющей все перемены в государстве, последовать имеющие». Она должна была стать наказом для Временного Правления, вышедшего из революции. Это была попытка, по выражению Матвея Муравьева, навязать России свои «писанные гипотезы», попытка одного человека предписать весь ход истории своей стране. Простой и бесхитростный захват власти кажется безобидным по сравнению с этой жаждой неслыханной и полной духовной тирании».[4]
«Русская Правда» должна была быть практической программой революционной партии.
«Как программа, она мечтательное умствование, близкое к безумию».
«Как это никто из знавших его или писавших о нем не заметил в Пестеле безумия. На всех окружающих действовала сила его логики и диалектики. Но и сумасшедшие иногда удивляют своей логичностью.
Может быть, один Пушкин намекнул на его одержимость. Некоторые исследователи Пушкина считают, что под именем Германа, у которого «профиль Наполеона и душа Мефистофеля», он вывел Пестеля» (М. Цейтлин).
Говоря о необходимости цареубийства, Пестель говорил декабристу Поджио, что дело не кончится убийством тринадцати наиболее видных представителей Царской Семьи!
Пестель был способен на предательство. Пушкин, вспоминая о встрече с Пестелем, писал, что Пестель предал Этерию (тайную организацию, руководившую восстанием греков). Передавая этот факт в своей книге «Декабристы», Цейтлин пишет: «Пестель никогда не стеснялся в средствах к достижению цели». Так, вздумав однажды убрать из своего полка какого-то неугодного ему офицера, он не постеснялся донести Киселеву, что этот офицер — «карбонарий».
«Макиавелли!» — назвал его в своем ответном письме Киселев».
«Безумие Пестеля, — как правильно замечает Цейтлин, — не индивидуально, а оно «сродно» безумию целого века. Одержимость его — это рационалистическая мистика, владевшая умами революционной Франции».
«Он опоздал на тридцать лет для Франции и слишком рано родился в России (когда палками, как Вятский полк, думал загнать ее в царство своей «Правды»). Цейтлин совершенно правильно замечает, что пример Пестеля доказывает, что «большой ум может уживаться с логическим безумием».
Пастор Рейнбот, говоривший с Пестелем перед казнью, писал: «Ужасный человек. Мне казалось, что я говорю с самим диаволом».
III
Вот характеристика содержания «Русской Правды», написанной Пестелем, изложенная в брошюре «Первые борцы за русскую революцию», изданной в 1917 году в Нью-Йорке «Первым русским издательством в Америке». «Первое русское издательство» — издательство революционное, сочувственно настроенное к Февральской революции, и поэтому нет возможности подозревать автора книги в пристрастном отношении к декабристам. Указанная брошюра кончается следующими словами: «Декабристы были светлою страницею нашего прошлого» и дальше: «…темницы рухнули в наши дни, но вышли из них не декабристы, а их внуки и правнуки».
Таким образом автор, как это обычно делается, устанавливает прямую преемственность между декабристским восстанием и февралем.
Когда меньшевики, эсеры и солидаристы утверждают, что революция 1917 года могла закончиться только Февралем, а Октябрь — это дьявольское наваждение, они или хотят заблуждаться, являясь жертвой партийных догм, или сознательно искажают ход революционных событий 1917 года.
Что же пишет автор брошюры «Первые борцы русской революции» о «Русской Правде» Пестеля?
* * *
«…Он, как сказали бы теперь, обращал большое внимание на социальный вопрос, то есть на вопрос о несправедливом, неравномерном распределении богатства. По своим взглядам в этом вопросе Пестель был близок к социалистам, то есть к тем, которые стараются, чтобы не было несправедливой разницы между богатыми и бедными.»
* * *
«…Он хотел, чтобы все думали так, как он сам, и готов был принудить и других признавать его взгляды правильными.»
* * *
«…Пестель хотел, чтобы все были равны, но он не считал возможным предоставить всем думать и поступать так, как каждый считает лучше: он был за равенство, но не за свободу, и считал нужным, чтобы и при таком демократическом устройстве в государстве была единая сильная власть.»
* * *
«…Лет за сорок до Пестеля во Франции, когда там было свергнуто самодержавие и установлена республика, также существовала партия, которая хотела добиться демократического устройства средствами принуждения и крайней строгости. Эта партия называлась якобинцы. Вот таким якобинцем в своих взглядах был и Пестель.»
* * *
«…Когда весь народ, или те, кто произвел переворот, сами по своей воле и своему решению предоставляют правительству неограниченную власть, то это называется диктатурою. Вот такую-то военную диктатуру Постель и хотел учредить на первое время.»
* * *
«…Неограниченное в своей власти временное правительство должно было мерами беспощадной строгости подавлять все контрреволюционные попытки, то есть попытки восстановить старый строй, существовавший до переворота, до революции, а также все самовольные волнения и мятежи.»
* * *
«…Но составлять частные общества гражданам воспрещалось, «как открытые, так и тайные, потому что первые бесполезны, а последние вредны.»
* * *
«…Пестель готов был хотя бы силою принудить народ принять все задуманные им преобразования.»
IV
Н. Былов в книге «Черное Евангелие» метко замечает, что Пестель в своей «Русской Правде» дает уже всю гамму, из которой составились мелодии 1917 года. Его рассуждения о беспощадном «Временном правительстве», которое должно выкорчевать все старые, государственные и церковные учреждения, должно прикончить род царей, должно воспретить имевшиеся свободы, если зачеркнуть под ними его подпись, то можно отнести их к Ленину и Сталину». Николай Былов нисколько не преувеличивает: «Русская Правда» Пестеля, «Катехизис революционера» Нечаева, статьи Писарева, Чернышевского, Добролюбова, статьи Ленина — все это звенья Единой Идеологической Линии, на дрожжах которых взошел Ленинизм и Сталинизм. Тот, кто не видит этой связи, хотя большевики и открыто признают ее, тот ничего не понимает в природе русского национального кризиса. Он подобен тем доктринерам, которые признают благодетельность и народность февраля, не понимая, что это только интермедия перед Пестелевско-Нечаевско-Ленинским октябрем. Сталин действует по программе Пестеля. Сталин вслед за Лениным выполняет то, что было намечено уже Пестелем.
Нечаев в своем «Катехизисе революционера» пишет, что революционер обязан отрекаться от тупости толпы. Такие явления как: ложь, перехватывание чужих писем, подслушивание, слежка друг за другом, вымогательство, кража, грабительство, убийства не должны смущать революционера. Кто этого не понимает, того нельзя допускать к служению революции».
Декабристское восстание, февральская революция, октябрьская революция и большевизм — это различные фазы одного и того же идеологического процесса.