1
1
Трудно найти слова, способные описать беды и страдания, которые мне довелось пережить в последние пятнадцать лет, особенно это относится к годам, проведенным в тюрьме, куда я попал в результате собственных решительных действий, продиктованных потребностью донести до людей мои идеи и соображения об их глубинном смысле, практическом применении, следующих из них выводах; а также размышления о революции, ее надеждах и ее последствиях, ее иллюзиях и ее вероломстве. Удручает не то, что столь многое (радость жизни, литературное творчество, молодость) пожертвовано делу распространения идей революции, — это была величайшая радость и лучшие годы моей жизни. Под вопросом оказалось не больше и не меньше — само существование моей личности. Ведь в течение десяти лет, проведенных на каторге, я не встретил никого, с кем можно было бы поделиться своими сомнениями и мыслями, в муках рождаемыми моим одиноким сознанием, но безжизненными среди необъятной, равнодушной пустоты мира железных решеток, тюремных стен, охранников и разведенных по камерам преступников.
Все годы меня держали в изоляции от большинства осужденных, чтобы не подвергать их моему отрицательному влиянию, как мне было не без цинизма официально заявлено. На самом же деле для того, чтобы они не передавали никакой информации обо мне или чтобы я с их помощью не передал какой-либо информации. Обычно в моем окружении было человек пятнадцать неграмотных стариков разных национальностей и разного вероисповедания, осужденных за убийство, к которым всегда подсаживали грамотного заключенного, а бывало, и двоих-троих образованных служащих, членов партии, сидевших за растрату; хотя скрывать было нечего, я опасался, и в некоторых случаях не без оснований, что среди этих людей окажутся стукачи. Неизменно, раз в месяц, с преданностью тех, кто вынужден бороться один на один с равнодушно-жестокой реальностью за жизнь единственного и самого дорогого в мире существа, меня навещали жена Штефания и сыночек Алекса. Но охранники, боясь обвинений в потакании ереси и ее носителю — главарю отступников, из кожи вон лезли, чтобы эти свидания не превышали положенной половины часа, так что мы с женой и сыном успевали лишь обменяться друг с другом заботами, тревогой да беглой улыбкой истомившейся нежности…
Старики-убийцы, за редким исключением слабоумные, безграмотные или едва умеющие расписаться, были единственными человеческими существами, с кем у меня сложились естественные отношения, державшиеся на беседах об урожае, об их родственниках, о деревенской жизни и о ежедневных, жалких в своей ничтожности, но неизбежных и неиссякаемых тюремных неприятностях.
Все это были набожные люди, и я часто задавался вопросом: что заставляет их веровать в Бога? Может ли жить человек без веры, без некоего подобия верований, без цели и идеалов? Ответа, разумеется, не было, да и не могло быть, хотя среди заключенных попадались как честные и неглупые, так и недалекие, подленькие, ненадежные люди, которых ни долгая каторга, ни болезни, ни старость не избавили от агрессии. И все же жизнь рядом с ними многому научила меня, патентованного безбожника, не щадившего ни своей, ни тем более чужой жизни ради всеобщего братства. Дело, конечно, не в том, что я, скажем, перенимал их слова или копировал поступки, но само общение с ними, размышления об их судьбах способствовали появлению во мне, несмотря на столь разные жизненные пути, чувства полного единения с этими людьми, укрепившегося затем опустошающе нескончаемым тюремным заключением… Они навсегда останутся и в моей памяти, пока она существует, и во всем, что я делаю, пока это приносит людям хотя бы малую пользу…
Среди более молодых заключенных тюремные власти пытались вести антирелигиозную пропаганду, однако всерьез никому, особенно старикам, не запрещали молиться. Тем не менее в тюрьме не было ни священников, ни молящихся в полном смысле этого слова: одни, боясь рассердить власти, молились тайком, для других открытая молитва становилась единственной порукой постоянства в вере, третьи же, афишируя свою религиозность, выражали тем самым в единственно возможной, безнаказанной форме свое неприятие безбожной власти и данного общественного порядка. Суть отношений между властями и верующими людьми сформулировал кто-то из охранников, отвечая на вопрос одного помешанного старика, запрещено ли, мол, креститься: «Не запрещено, но нехорошо». У стариков не было практически никакой, в том числе и религиозной солидарности, случалось даже, что они доносили охранникам на тех, чье религиозное рвение хоть чем-то выделялось на фоне предписанного порядком и, стало быть, посягало на никем не установленные, но всем понятные политические доктрины и авторитеты.
Но, будучи вот такими, несхожими друг с другом, часто подверженными ненависти, отравляющими свою жизнь ябедничаньем, с тревогой и надеждой ждущими освобождения, все они неотступно верили в нечто доброе, безгрешное, необъятное, к чему эти люди приобщились благодаря глубинной сути своей души, чистой от грехов и свободной от жизненных обстоятельств и бед… И у меня было некое схожее, невыразимое сознание собственной причастности к вечным ценностям, сходное с необъяснимым ощущением собственной силы, позволяющей противопоставить себя объективному миру или, точнее, тем людям и законам, которые им управляют. Это чувство возникало у меня благодаря иным верованиям и побуждениям, нежели те, что были у моих стариков, но оно было идентично их вере своей невозможностью подчиниться жестокой реальности, упованием на некую будущую внематериальную высшую справедливость. Все это крепло во мне под влиянием одиночества заключения, к которому меня принудила полицейская машина, а более всего под влиянием двадцатимесячного пребывания в одиночке, где я, оказавшись перед дилеммой — безумие или покаяние, избрал безумие, одержав победу и над собой, и над силами, навязавшими мне этот выбор… Да, это чувство становилось частью моего сознания, я помню день и даже час, когда оно возникло, подобно тому как — я читал — новообращенные или отшельники помнят, когда на них впервые снизошла благость…
Это случилось в ночь с 7 на 8 декабря 1953 года.
Заснув, по обыкновению, около полуночи, я вдруг очнулся как от удара плети, с ясным, фатальным пониманием невозможности отказаться от своих взглядов. В то время «Борба» уже печатала мои «ревизионистские» статьи, и я понимал, что они неизбежно приведут к конфликту с моими товарищами из Центрального комитета. Вместе с этими людьми я сжег в огне революции молодость и добрую половину зрелых лет жизни ради идеалов, которые после стольких упований, крови, усилий на поверку оказались фикцией.
Моя жена Штефания бесшумно спала в противоположном конце комнаты, в полутьме уходящей в бесконечность тишины я все время знал, что она рядом, и старался отогнать предчувствие необратимости такого решения, невозможности не подчиниться ему и неизбежности жертвы привычной жизнью, своими надеждами, дорогими людьми. Я знал и то, что победа невозможна, и, вспоминая о Троцком, твердил себе: лучше судьба Троцкого, чем Сталина, пусть лучше я проиграю, и они меня уничтожат, чем предать свои идеалы и совесть. В сознании даже мелькали цифры, чаще всего 7 или 9, означающие число лет заключения, на которое я будто уже осужден. Я видел, как остаюсь один, без друзей, оклеветавших и презирающих меня, без ошеломленных всем этим родных, среди так называемых простых людей, которые не понимают, кто перед ними, умалишенный или мудрец. Но эта внутренняя борьба была недолгой — всего несколько минут, пока я полностью не очнулся от сна и ясновидения. Я уже тогда знал — да, именно знал, что это моя суть, от которой нельзя отречься, несмотря на сомнения и грядущие испытания. Я встал, перешел в кабинет, зажег свет и коротко, в двух-трех предложениях, записал это ощущение необходимости отмежеваться от руководящих деятелей партии: о собственной силе или, может быть, бессилии свернуть с выбранного пути… Дней двадцать спустя, когда Кардель, с которым у нас не было до тех пор никаких разногласий, в одночасье превратился в моего обвинителя, официально сообщив о начале расправы, я (хотя жена была против) уничтожил эту запись, боясь, что она попадет в руки тайных агентов и будет ошибочно истолкована как свидетельство того, что я преднамеренно, «сознательно и планомерно» готовился к «антипартийной» деятельности. Моя антидогматическая позиция действительно имела концепцию и план, но мне бы никогда не победить в опустошающей борьбе с самим собой (я имею в виду мои тогдашние представления об обществе, о товарищеской верности плюс необходимость отказаться от того единственного в своем роде наслаждения, которое дает только власть), не будь во мне непреодолимой внутренней потребности сопротивления сложившимся общественным силам…
С той ночи я постепенно, но неуклонно отходил от официальной догмы и ее установок, понял истинное положение вещей как в своей стране, так и в коммунистическом мире, однако до сего дня не сознавался ни себе, ни другим, что тем самым я порываю с марксизмом, становлюсь «антикоммунистом», склоняюсь на сторону Запада, поддаюсь «чуждым идеологиям». То же самое и с моим отношением к религии: отказавшись от марксистской догмы, я не пришел к вере, если не считать чем-то подобным все более крепнущее во мне убеждение, что жить надо по совести, то есть в моем случае бороться с извращением сути человеческого бытия; убеждение в неразрывной связи человека и космоса, личной судьбы с судьбой человечества; убеждение в неисчерпаемых возможностях разума, способного отстраниться, воспарить над материальным миром. Словом, я старался поступать, руководствуясь скорее совестью, нежели знанием и опытом. Поэтому я не столько сравнивал теорию марксизма с реалиями коммунистических стран, сколько стремился изложить собственное видение будущих перемен. Ибо полное совпадение идеи и ее воплощения в реальности неосуществимо, этого не может быть никогда, ибо человек способен лишь описать действительность и за нее бороться, а создавать заново не его, но Божье дело. Я готов был принять все — любую критику, любое наказание, вызванные моими новыми мыслями и поведением. И я не связываю свое «отступничество» с разочарованием или неудовлетворенными амбициями, хотя в какой-то степени, конечно, было и то и другое. Это — творческий акт, рожденный необходимостью выразить новые идеи, осмыслить новые возможности моего народа, отечества, всех людей на земле.
И если есть готовность жертвовать привычками всей жизни, сконцентрированность совести на идеях в ущерб реальности и есть вера, значит, в ту ночь я обрел ее, — и, подобно старикам-заключенным, моим товарищам по несчастью, вера согревала меня, укрепляла мой дух в столкновениях с трудностями и унижениями. Это было сильнее меня самого и больше того, что способны понять мои притеснители. Возможно, что мой рассказ о пережитом окажется кому-то полезным, хотя должен оговориться, что подобное поведение я отнюдь не считаю геройством. Многие способны подчиниться внутреннему императиву, оказавшись в положении человека, вынужденного отстаивать свое право на свободный выбор, право на полноценную жизнь. Среди моих стариков вряд ли бы нашелся неспособный умереть за свою веру; и я тогда не смог поступить иначе, даже если бы захотел, не смог бы вопреки страху, лишениям и сомнению.
Впрочем, творчество хоть и «божественное действо», для самого творца не что иное, как муки и проклятие. И ради идеи, ради ее воплощения приходилось считаться с реальным положением вещей.
Одержав победу над Сталиным, Тито чувствовал себя триумфатором, однако к нему постепенно возвращался трезвый взгляд на вещи, он опасался, что, ослабив узду, не сможет удержать жизнь в намеченном русле; кроме того, он находился в кровной вражде с державами, определявшими мировую политику, которые, в свою очередь, разделившись на два военных блока, взвинтили гонку вооружений до абсурдных, космических размеров. Это была своего рода остановка в тоннеле, пробитом уже в толще сталинизма. И я тогда не расценивал это как свидетельство того, что жертвы были напрасны, а надежды обмануты, но скорее как угрозу самой возможности расширить стены тоннеля, разобрать завалы, препятствующие нормальному движению общества. Апокалипсическая же враждебность окружающего мира казалась залогом его неизбежного объединения в будущем. Я понимал, что иду на огромый риск, обрекая себя на страдания, но я понимал и то, что Тито — не Сталин, что у Тито сталинское безумие догматика эволюционировало в осознанный прагматизм. С одной стороны, его ни на минуту не покидало инстинктивное чувство опасности, нередко приводившее к скоропалительным выводам. С другой стороны, я видел, что он осознает эту свою склонность к скоропалительным заключениям и на этот раз постарается с ней справиться, ибо речь идет о важном политическом решении. Я чувствовал, что уничтожать меня Тито не станет, хотя бы для того, чтобы не повредить своей репутации и не способствовать повышению значимости моих идей.
Однако полной уверенности все же не было: Тито тогда снова занялся укреплением личной власти в партии, а эта власть, благодаря его борьбе со Сталиным, с одной стороны, обрела уже характер олигархический, но, с другой — на уровне личных взаимоотношений членов партии несколько демократизировала порядки, типичные для организации сталинского типа. Резкое изменение в поведении Тито и мое окончательное прозрение относительно того, что партия вступила в период застоя и ограничения демократизации, произошли на пленарном заседании Центрального комитета (Бриони, лето 1953 года). Я не мог скрыть ни от Карделя, ни от некоторых других товарищей своего возмущения тем обстоятельством, что вопреки обыкновению ЦК в полном составе собирается не в своем здании, в Белграде, а на острове, в личной резиденции Тито. Кардель ответил, что это, мол, не столь важно, остальные смущенно промолчали. Было что-то настораживающее в окружающей обстановке: мы утопали в роскоши и комфорте, но одновременно, будто в крепости, кругом расставили охранников из гвардейских офицеров. А во время самого заседания Тито, наклонившись ко мне, значительно прошептал: «Тебе, Джидо, тоже надо выступить, чтобы не думали, будто мы неладим». Меня поразил и этот жест, и прежде всего то, что Тито окольным путем давал понять, что нам следует поладить. И я выступил, хотя повестка дня никак не была связана с областью моих интересов. Это было довольно сумбурное выступление человека, пытающегося одновременно угодить и не изменить себе. Ночью я собрался с духом и назавтра по дороге через Лику, куда мы завернули половить форель, сказал Карделю, что не могу далее поддерживать подобный курс.
Он сдержанно промолчал, заметив только, что я драматизирую ситуацию, все это — не более чем переходный этап, с его малосущественными в масштабах «нашего социалистического строительства» недостатками. Последовавшие затем две встречи с Тито не смогли остановить дальнейшего движения по течению. Первая состоялась по моему настоянию ранней осенью 1953 года в Белом дворе, когда я попросил его высказать личное мнение о моей книге. Вторую вскоре после этого устроили наши жены в моей квартире, на этом ужине кроме нас присутствовали также Кардель и Ранкович с супругами. В Белом дворе Тито сказал, что книга ему нравится, но чувствовалось, что думает он иначе, но у него пока нет на этот счет своего мнения. Тогда на ужине только для партийной верхушки — единственном за все время — все получилось довольно складно, но как-то излишне сдержанно: собрались люди, победившие в смертельных схватках, ставшие теперь мудрыми и осторожными в личных отношениях…
Таким образом, вплоть до той ночи с 7 на 8 декабря 1953 года я жил в состоянии разлада с самим собой, борясь с сомнением; и тем решительнее позднее я высказывал свои мысли, тем ревностней работал над их углублением, одновременно борясь с искушением пойти на компромисс в отношениях с Тито и товарищами по ЦК и более всего против искуса вступить с кем-либо в сговор против них. Между тем вокруг меня уже ширилась пустота, и все чаще вместо дружеской сердечности приходилось сталкиваться с холодной сдержанностью и злобной насмешкой…
Так я начинал, так вырабатывал взгляды, веря в свою правоту, мало или совсем не заботясь о своей победе… Так было, так обстоят дела сегодня, надеюсь, что так будет и впредь.
Поэтому естественно, что, в конце концов оказавшись в тюрьме, я все время спрашивал себя: какое отношение имеют моя участь и вера стариков-каторжников к ленинскому по сути своей и не «историческому», и не «жизненному» определению сущности Бога, данному им в одном из писем к Горькому: «Бог есть (исторически и житейски) прежде всего комплекс идей, порожденных тупой придавленностью человека и внешней природой и классовым гнетом, — идей, закрепляющих эту придавленность, усыпляющих классовую борьбу»; или его «научное» и бунтарское — вульгарное и механистическое «объяснение» религии: «Религия — есть один из видов гнета, лежащего везде и повсюду на народных массах, задавленных вечной работой на других, нуждою и одиночеством. Бессилие эксплуатируемых классов в борьбе с эксплуататорами так же неизбежно порождает веру в лучшую загробную жизнь, как бессилие дикаря в борьбе с природой порождает веру в богов, чертей, в чудеса и т. п.»[10].
Ни одно даже из самых глубоких мест у Маркса не могло больше объяснить мне смысл какой бы то ни было веры, и менее всего смысл моих верований, которые не слишком принимали в расчет реальность и не слишком соотносились с перспективой собственной смерти: «Религиозный мир — лишь отражение реального мира. Для общества товаропроизводителей, характерное общественно-производственное отношение которого состоит в том, что продукты труда являются для них товарами, т. е. стоимостями, и что отдельные частные работы относятся друг к другу в этой вещной форме как одинаковый человеческий труд, — для такого общества наиболее подходящей формой религии является христианство с его культом абстрактного человека, в особенности в своих буржуазных разновидностях, каковы протестантизм, деизм и т. д… Религиозное отражение действительного мира может вообще исчезнуть лишь тогда, когда отношения практической повседневной жизни людей будут выражаться в прозрачных и разумных связях их между собою и с природой. Строй общественного жизненного процесса, т. е. материального процесса производства жизни, сбросит с себя мистическое туманное покрывало лишь тогда, когда он станет продуктом свободного общественного союза людей и будет находиться под их сознательным, планомерным контролем. Но для этого необходима определенная материальная основа общества или ряд определенных материальных условий существования, которые представляют собою естественно выросший продукт длинного и мучительного процесса развития»[11]. Разве вера моих стариков отражала иную реальность, кроме внутреннего мира их самих и их предков? Разве для «буржуазного пути развития» католицизм менее пригоден, чем протестантизм? Разве, скажем, буддизм для Японии не столь же оптимальная форма религии, сколь любая другая религия для «общества товаропроизводителей»? И разве «практическая повседневная жизнь» демонстрирует нам «прозрачные и разумные» связи между людьми и природой? Отчего же некоторые религии продолжают жить, хотя не являются «отражением реального мира», который их якобы породил?
Сознательный выбор своей судьбы (я понимал это и до тюрьмы) не является достаточным основанием для сведения моих идей лишь к «отражению реального мира»; поэтому общая со стариками-заключенными участь, постигшая нас сегодня, при коммунизме, «когда продукт… находится под планомерным контролем», заставила меня быть последовательно справедливым по отношению к ним, признав то же и за их верой.
Уже в 1956 году, оказавшись в тюрьме, я знал, что марксистский тезис об «отмирании» религии не более достоверен, чем аналогичный тезис об «отмирании» государства. Но сомневаюсь, чтобы это сколько-нибудь повлияло на мои поступки или суть моих взглядов. Размышляя над своими идеями, я укреплял их и благодаря им укреплялся в своей правоте. Но одновременно становился все более убежденным атеистом, однако не по рационально объяснимым, научным и прочим подобным причинам, но по причинам личного идейного и экзистенциального характера. Я никогда не был одним из тех коммунистов, которые, разочаровавшись в коммунистической действительности, возвращаются к прежней вере или стремятся к созданию некой новой. Я свою «веру» не терял, я верю в необходимость улучшения условий человеческого существования, в неизбежность изменения и замены существующих обществ — как на Востоке, так и на Западе, — ибо и те и другие принадлежат минувшим временам, устаревшим догмам и формам.
А если меня, измученного, обезумевшего, и посещали порой сомнения в моей «вере» и мысль о существовании некоего высшего закона, управляющего всем, в том числе и моей личной судьбой, то во мне тотчас рождалось сопротивление соблазну, «греховной» слабости духа. Я наслаждался сатанинской мечтой о том, как я, если бы существование Бога стало очевидным, взбунтовался бы против его всесильной власти и неизменного порядка. И я наслаждался этим не меньше, чем той еретической заразой, которую внес в тираническое, античеловеческое, священное единообразие партии. Противостояние «высшим силам» казалось мне столь же естественной формой созидающего человеческого бытия, как его способность приспосабливаться. И будь мне тогда известны высказывания Альбера Камю: «Человек — единственное существо, которое отказывается быть тем, что оно есть»[12] и «Я восстаю — значит, я существую»[13], обязательно внес бы их в свои тюремные записные книжки, чтобы обозначить эти свои чувства и мысли.
Однако при этом во мне постоянно росло и уважение к человеческому существу — ко всему тому, что не представляет угрозы человеческому бытию, в том числе и к вере. В тюремном одиночестве, взглянув на величие, на атеизм, на доктрины и идеи через призму собственной судьбы, я понял, что это — необходимые формы, воплощающие разнообразие как самой жизни, так и связи человека с миром и людьми. Силы, чтобы выжить, я черпал в своей вере, а не в надеждах…
Отсюда следовал вывод: в материальной и общественной сферах жизни чрезвычайно важно то, во что люди верят, поскольку идеалы — те же знамена. Это бесспорно. Но в тот момент я полагал, что и мне, и всем тем, кто разуверился в коммунизме, необходимо прежде всего ответить на вопрос: должны или не должны люди верить, возможно ли бороться с коммунизмом при отсутствии идей и программы? Мой опыт и пережитое страдание были категоричны: человек без веры, идей и идеалов сравним лишь с неразумным существом, пребывающим в вакууме, то есть в мире собственного небытия. А утверждение, что человек может обойтись без веры, идей и идеалов, есть не более чем своего рода попытка создания собственных верований и отказ от борьбы. Это лишь особая форма приспособленчества. Я не отрицаю и не склонен недооценивать подобные взгляды и подобный образ жизни, однако абсолютно не верю в возможность изменить с их помощью любое общество, а тем более столь жестокое и неповоротливое, как коммунистическое: хотя «не тот борец, кто победил, а тот, кто вывернулся».
И эта исповедь, и мои размышления могут показаться читателю излишними. Но идеи, выношенные в одиночестве заключения, не могут иметь более достоверного подтверждения, чем последовательный рассказ об их возникновении.
Подобная мотивировка представляется мне наиболее убедительной еще и потому, что именно тюрьма и связанные с ней искушения, падения и взлеты духа сформировали во мне убеждение, что коммунизм нельзя заменить ни какой-либо из существующих религий, ни какой-либо новой.
Специально я этого не подчеркиваю, поскольку не вижу особой значимости и необходимости религий и верований, кроме того, я уже не склонен придавать слишком большого значения и моему бунту, и моим идеям. Другими словами, коренные перемены в коммунизме произойдут и уже происходят в рамках самого коммунизма, главным образом благодаря нереальности его посулов и бесперспективности его реальности. На отрицание сколько-нибудь значимой общественной роли религии в коммунизме прежде всего наводит знание природы этого явления, ибо религия так же, как и любая политическая доктрина, имеет дело не с определенным обществом или, скажем, с конкретной жизненной ситуацией, но с судьбой абстрактного индивидуума и нравственным аспектом существования человека. Религия одухотворяет и укрепляет человека сверх и помимо того, что он через свое сознание получает от действительности, но она не способна изменить общество, так как ее цель и ее сущность находятся вне любого конкретного общества. Кроме того, религия потому не пригодна для выхода из коммунистической действительности, что люди здесь и без того устали от бесконечных откровений и закономерностей, разумеется, «строго научного» свойства. Поскольку коммунизм меняется изнутри, то есть благодаря усилиям демократически настроенных коммунистов и социал-демократов, то критические идеи, сменяющие его, должны иметь новую, более убедительную и подлинно научную в сравнении с нынешней идеологией базу. Трудно переоценить роль сознания в жизни общества, что же касается коммунистов, то они долго еще не смогут освободиться от своей «науки» и «научности». То же и с социализмом: он обретает жизнь — то есть демократизируется — в том случае, если способен освободиться от марксистской догматики как «руководства к действию», а также от привилегий и власти, зависящих от идеологической благонадежности. Очевидно, что возможности коммунизма создать научную теорию, дающую исчерпывающее толкование мира и человека, претендующую на то, чтобы подменить собой религию, весьма ограничены, ибо ее постулаты, устарев, обратились в бесцветную догму, что, впрочем, никак не облегчает задачи религии, которой в новых условиях предстоит самой определить и свои возможности, и приемлемые формы. Тоска по горнему миру в человеке неугасима, но она не может заменить людям, пережившим страдание и безумие насильственно возведенных общественных построений, веру в возможность политической, интеллектуальной и экономической свободы.
Религия пережила коммунизм и доказала свою очевидную в сравнении с ним прочность, однако она не смогла осуществить действенную критику ни коммунистической идеологии, ни реальности. И это не есть ее слабость или грех — это противно ее природе, за пределами ее возможностей.
Как каждое правило, и это, разумеется, имеет свои исключения: одни конфессии меньше вмешивались в общественные отношения, другие — больше, есть и такие, что и по сей день контролируют политические партии. В этом случае речь идет об общественно-политической функции, определяющей большую или меньшую политическую значимость религии по сравнению с той, которую она в избытке имела в средние века и которую, вероятно, приобретет в будущем. Очевидно, в католических странах даже коммунистической власти не удалось лишить церковь и религию этих функций. Не исключено, что какая-то из партий, особенно в этих странах, обратится к религии в качестве идеологии, положив ее в основу как более или менее действенную политическую программу. Объясняется это как светским характером католической церкви, так и ее способностью улавливать движение жизни и учитывать ее реалии. Я не отрицаю возможности подобных общественных движений, но не верю, что они, и только они, способны осмыслить и охватить проблемы, которые порождены и навязываются коммунизмом во всей их новизне, разнообразии, неоднозначности, абстрактном схематизме и конкретной реальности.
Выяснилось, что обществу грозит неизбежный застой и несвобода, если свобода совести отдельных его граждан, а стало быть, и свобода вероисповедания, ограничивается давлением одной идеологии и церковь конфликтует с государством из-за верховенства.
Власть церкви не идентична политическому руководству государством, да и не может быть таковой, поскольку движение общества невозможно без четких, продуманных и реально осуществимых программ, реализуемых решительным и осмотрительным правительством. Так было и так пребудет вовеки между людьми — как бы к этому не относиться. Свобода имеет границы, но не является чьей-то собственностью: тот, кто пытался подчинить свободу той или иной доктрине в интересах конкретной социальной группы, преуспевал лишь в том, что лишал их свободы.
Подобные мысли возникают при пристальном рассмотрении современного соотношения религии и коммунизма: до тех пор пока коммунисты ставили перед собой религиозную, по сути, цель, они никак не находили общего языка с религией. Сегодня же общий язык найден в той мере, в какой коммунисты, пусть молча либо неофициально, готовы отказаться от утопических целей и, поступившись своей идейной и прочей монолитностью, размежеваться по принципу принадлежности к эмпирически оправданным, прагматическим идеям и конкретным, решаемым задачам, которые так или иначе объединяют все партии мира.
Коммунизму не только не удалось стать религией, разумеется «научной», но он потерпел крах и как всемирная, и как мононациональная идеология. В перспективе коммунистические движения в лучшем случае станут тем, что они на самом деле и есть, — общественно-политическими движениями, отстаивающими наравне с прочими движениями и партиями определенное общественное устройство и ведущими борьбу за власть в рамках заданных национальных условий.