Ломоносов и антинорманизм в трудах норманистов начала XIX в. - 1941 г.
Ломоносов и антинорманизм в трудах норманистов начала XIX в. - 1941 г.
Норманисты, энергично творя до сих пор «из этимологий истории» и «на простом, может быть, случайном совпадении слов» выстраивая «целые теории», параллельно с тем постоянно говорят о «ненаучности» и «патриотичности» антинорманизма. И говорят так громко и так многоустно, что таковым антинорманизм априори уже воспринимался в XIX в. даже на уровне обыденного сознания. И прежде всего только в таком ключе ведется разговор о выдающемся сыне России, по праву ставшим ее символом, - М.В.Ломоносове. И ведется потому, что он 260 лет тому назад в открытой дискуссии 1749-1750 гг. по поводу речи Г.Ф.Миллера «О происхождении имени и народа российского» раскритиковал норманизм, как совершенно не имевший опору в источниках, так основательно, что в течение шестидесяти лет эта ложь не отравляла русскую историческую науку. А тот факт, что в опровержении норманской теории Ломоносов руководствовался исключительно наукой, а не «ультрапатриотизмом» и «национализмом», а именно такие ярлыки-ругательства используют норманисты в качестве самого главного аргумента в своей «научной» борьбе с инакомыслием, надумано приписывая варяго-русскому вопросу - вопросу чисто академическому и должному отсюда разрешаться чисто академическими средствами - политическое звучание, подтверждают участниками той же дискуссии академики Петербургской Академии наук И.Э. Фишер и Ф.Г. Штрубе де Пирмонт.
И подтверждают тем, что они, будучи немцами, т. е. не имея в мыслях и самой малой крупицы «русского патриотизма», также указали, как и русский Ломоносов, на несовместимость речи-диссертации Миллера с наукой и возражали в своих рецензиях на каждую ее страницу. Важно при этом заметить, что Штрубе де Пирмонт, как констатировал норманист В.А. Мошин, «наиболее жестоко критиковавший доклад Миллера, в сущности, расходился с ним лишь в частностях, признавая норманское происхождение руси». Весьма также показательно, как стопроцентно совпали заключения норманиста Штрубе де Пирмонта и антинорманиста Ломоносова. Так, первый подчеркивал, что, «по моему мнению, Академия справедливую причину имеет сомневаться, пристойно ли чести ее помянутую диссертацию публично читать и напечатавши в народ издать» (позже он говорил, что Миллер «предлагает о начале россиян понятия, совсем несходные с краткими и ясными показаниями наших летописцев и с известиями чужестранных историков...»).
И второй отмечал, что она, поставленная на «зыблющихся основаниях», «весьма недостойна, а российским слушателям и смешна, и досадительна, и, по моему мнению, отнюд не может быть так исправлена, чтобы она когда к публичному действию годилась»[67]. А что диссертация Миллера действительно «весьма недостойна», чтобы ее «публично читать и напечатавши в народ издать», позже подтвердили и, разумеется, опять же не под воздействием повинного во всех бедах норманистов русского патриотизма, еще два немецких историка А.Л. Шлецер и А.А. Куник. И эти столпы норманизма признали, при всей своей огромной антипатии к русскому Ломоносову и при всей своей огромной симпатии к немцу Миллеру, полнейшую научную несостоятельность диссертации последнего: Шлецер охарактеризовал многие ее положения как «глупости» и «глупые выдумки», а Куник коротко назвал ее «препустой»[68] (подобные эпитеты - «дурная» и «вздорная» - прилагал к ней многими годами ранее и Ломоносов[69]).
Такое дружное единомыслие в оценке диссертации Миллера столь по-разному смотревшими на начало Руси учеными объясняется тем, что ее автор оказался абсолютно неготовым вести разговор на одну из сложнейших проблем исторической науки «О происхождении имени и народа российского», по причине чего более чем основательно запутался в истории. Ибо он положил в основу своего сочинения «Деяния данов» Саксона Грамматика (1140 - ок. 1208), в которой тот подробно повествует о многовековых войнах датчан с балтийскими русами, проживавшими в западной часть нынешней Эстонии - провинции Роталия-Русия и Вик с островами Эзель и Даго. И все эти события, имевшие место быть в глубокой древности на балтийском Поморье, Миллер, не поняв их смысла и территориальной привязки, перенес в историю Киевской Руси, в связи с чем в ней появились мифические «российские цари» Олимар, Енев, Даг, Радбард, которых взял под свою защиту датский король Фротон III, живший в третьем веке после рождества Христова, и сын которого Фридлев «в России воспитан... и в России царствовал». Параллельно с тем он утверждал, что «гунны владели частию России до самого Финскаго залива», что датские и шведские короли часто предпринимали походы «в Россию», что потомки «российского царя» Радбарьда (Рандбарда), женатого на дочери датского короля Ивара Видфадмия, умершего в 600 г., «с отменной храбростию» участвовали в Бравалльской битве и т. д., и т. п. (норманисты, не зная мнений Фишера, Штрубе де Пирмонта, Шлецера, Куника и, не видя в глаза текста речи Миллера, до сих пор преподносят ее в качестве высочайшего образца исторической мысли того времени)[70].
Но поражение Миллера-норманиста не означало поражение самого норманизма, т. к. у последнего нашлись - и в массовом количестве - весьма авторитетные пропагандисты и популяризаторы в Западной Европе и России. И его проникновение в нашу науку во втором десятилетии XIX в. и его затем «триумфальное шествие» по ней связано с именем Шлецера, мысли которого по поводу своей же истории безропотно повторяла и под их воздействием весьма плодовито рождала новые «аргументы» подавляющая часть российских ученых. Как точно выразил в 1830-х гг. эту ситуацию известный славист Ю.И. Венелин, Шлецер, «приняв на себя профессорскую важность и вид грозного, беспощадного критика... перепугал последующих ему молодых историков; Карамзин и прочие присягнули ему на послушание и поклонились низко пред прадедами своими скандинаво-норманно-шведо-варяго-руссами!».
А норманисту Шлецеру они добровольно «присягнули на послушание» и возвели его в ранг, по словам того же Венелина, «классического руководителя» потому, что были западниками (а как ими было не быть, если с детства чуть ли не каждому русскому внушалось, а здесь уместно процитировать A. С. Грибоедова, устами Чацкого констатировавшего в начале 1820-х гг., «как с ранних пор привыкли верить мы, что нам без немцев нет спасенья!»). И потому, изо всех сил желая соответствовать типу европейски образованного и европейски мыслящего исследователя и прежде всего, конечно, в глазах западноевропейских коллег, очень часто возводили в абсолют, не взвесив на весах критики, их слова, сказанные - даже по ходу! - в адрес нашей истории. И в первую очередь их заверения о якобы активных и масштабных действиях норманнов на Руси, в Причерноморье и Прикаспии, которые представлялись в качестве ярчайшего примера проявления силы германского (норманского) духа. Как образно выразил в 1839 г. такое крайне ненормальное состояние дел в российской исторической науке, убивающее в ней желание обрести истину, B. Г. Белинский, не сомневавшийся, надо сказать, в норманстве варягов и руси, «историки наши ищут в русской истории приложение к идеям Гизо о европейской цивилизации, и первый период меряют норманским футом, вместо русского аршина!..»[71].
И такой настрой нашей науки, изначально поставившей себя в положение ведомого, старательно копирующего все действия и слова ведущего - западноевропейской науки, подрывал ее дееспособность в разработке варяго-русского вопроса, ибо, а это уже замечание антинорманиста М.О. Кояловича, высказанное в 1884 г. в адрес Е.Е. Голубинского, «пристрастие автора к норманскому или точнее шведскому влиянию у нас даже в области религиозной доходит иногда до геркулесовых столбов» и что «новый недостаток сравнительного приема нашего автора, - большее знание чужого, чем своего. Это самая большая опасность сравнительного метода при изучении нашего прошедшего, которой необходимо противопоставлять тем более тщательное изучение своего».
Но русская историческая наука, где мысли ученых жестко форматировали норманизм и западничество, проигнорировала предостережения норманиста Белинского и антинорманиста Кояловича и мало думала о «тщательном изучении своего». Поэтому, как заключал в эмиграции И.Л.Солоневич, размышляя над причинами страшной катастрофы России 1917 г., чуть не приведшей ее к гибели, что «фактическую сторону русской истории мы знаем очень плохо - в особенности плохо знают профессора русской истории. Это происходит по той довольно ясной причине, что именно профессора русской истории рассматривали эту историю с точки зрения западноевропейских шаблонов», и что «русская историография за отдельными и почти единичными исключениями есть результат наблюдения русских исторических процессов с нерусской точки зрения»[72].
Еще в 1876 г. историк и антинорманист И.Е. Забелин заострял внимание на прискорбном для российской науки факте, характерном, видимо, только для нее и заставляющем русских исследователей вести разработку ранней истории своего народа и государства в ложных направлениях и по чужим образцам: если «немецкий ученый убежден, что германское племя повсюду в истории являлось и является основателем, строителем и проводником цивилизации, культуры; то русский ученый, основательно или неосновательно, никак не может в своем сознании миновать той мысли, что славянское племя, и русское в частности никогда в культурном отношении ничего не значило и, в сущности, представляет историческую пустоту. Для воспитания такого сознания существовало множество причин, ученых и не ученых... и в числе которых весьма немаловажною была та причина, что свои ученые познания мы получали от той исторической науки, где эта истина утверждалась почти каждодневно». И, рассмотрев в качестве примера взгляды М.Т. Каченовского с учениками и М.П.Погодина, Забелин констатировал, что они, «выходя из самых противоположных точек зрения, пришли однако к одному концу и в основе своих воззрений выразили одну и туже мысль, то есть мысль об историческом ничтожестве русского бытия». Параллельно с вызреванием и распространением в нашей науке мысли «об историческом ничтожестве русского бытия» в ней же выработалась чудовищная привычка, если сказать словами М.О. Кояловича, произнесенными чуть позже - в 1884 г., «унижать и поносить все свое...». Более того, как отмечал в середине XX в. И.Л.Солоневич, «нас учили оплевывать все свое...»[73].
Весьма показательно, что Шлецер, меря русскую историю «норманским футом», вместе с тем прекрасно осознавал ущербность этого навязанного науке мерила, в прокрустово ложе которого не укладывались многочисленные факты, например, факт исторического бытия черноморской руси, нападавшей на Византию задолго и до призвания варягов в 862 г., и до их прихода в Киев в 882 году. Так, в византийском «Житии святого Стефана Сурожского» речь идет о нападении в конце VIII или самом начале IX в. на крымский Сурож «рати великой русской». Другое византийское «Житие святого Георгия Амастридского» свидетельствует, применительно к 820-м - 840-м гг., о широкой известности руси на берегах Черного моря: «Было нашествие варваров, руси, народа, как все знают, в высшей степени дикого и грубого, не носящего в себе никаких следов человеколюбия» (масштабы действия руси стремительно растут, и она, уже выйдя за пределы Крымского полуострова, повоевала Пафлагонское побережье Малой Азии).
Патриарх Фотий, ведя разговор о действиях росов в 860 г. уже под стенами самой столицы Византийской империи - Константинополем, куда они прибыли на 200 ладьях, также подчеркивает факт давнего знакомства с ними своих соотечественников (да и не только их): «Народ неименитый, народ несчитаемый (ни за что), народ, поставляемый наравне с рабами...». А в «Окружном послании» «восточным патриархам» в 867 г. он говорит о крещении росов и утверждении у них епархии: «И до такой степени в них разыгралось желание и ревность веры, что приняли епископа и пастыря и лобызают верования христиан с великим усердием и ревностью». И эта русская епархия - Росия - называется во всех церковных уставах византийских императоров, по крайней мере, с 879 г., занимая 61 место в перечне метрополий, подчиненных константинопольскому патриарху. По всей видимости, она находилась в городе Росия, отождествляемом с Боспором, расположенном в районе нынешней Керчи, и просуществовала до XII века. Арабский географ XII в. ал-Идриси отмечает, что Дон «течет до города Матраха (Тмутаракани. - В.Ф.) и впадает в море между ним и городом Русийа», а по договорам 1169 и 1170 гг. с генуэзцами Византия предоставляла им право направлять торговые суда во все свои гавани, кроме Rossia и Matracha[74].
Но норманист Шлецер был одержим желанием придать «норманскому футу» видимость универсального «эталона», равно подходящему как к западноевропейской, так и восточноевропейской историям, а норманской теории видимость причастности к науке и безупречности, ибо ее сторонники до сих пор утверждают, а это и есть их самый наиглавнейший «научный аргумент», что имя «Русь» было принесено восточным славянам шведами. И это желание у него было насколько велико, что он в начале XIX в. в своем «Несторе» просто выбросил из русской истории черноморскую русь, категорично говоря, что «руссы, бывшие около 866 г. (такую дату дает летопись. - В.Ф.) под Константинополем, были совсем отличный от нынешних руссов народ, и следственно не принадлежат к русской истории». При этом европейская знаменитость строго наказывала современникам и потомкам, что «никто не может более печатать, что Русь задолго до Рюрикова пришествия называлась уже Русью», и что русская история начинается лишь «от пришествия Рурика и основания рускаго царства...»[75].
Произвол и диктат в науке весьма и весьма опасны, ибо они уводят и науку, и общество от истины в мир фантазий и символизируют собой застой и регресс, никогда и ничего хорошего не сулящие. И тому слишком много примеров из нашего совсем недавнего прошлого, чтобы считать иначе. Но невозможно выбросить из истории факт, на который в науке первым указал в замечаниях на речь Миллера Ломоносов, отметив, что «Фотий, патриарх цареградский, в окружном своем послании пишет о походе киевлян к Царю-граду: "Руссы бесчисленных народов себе покорили и, ради того возносясь, против Римской империи восстали". Толиких дел и с толь великою славою в краткое время учинить было невозможно. Следовательно, российский народ был за многое время до Рурика»[76].
То, что «российский народ был за многое время до Рурика», полагал и сам Шлецер, но это было в 1768 г., когда он еще во многом мыслил о русской истории самостоятельно и в сообразности с источниками, а не под воздействием трудов создателей норманской теории - шведских донаучных авторов XVII в., и шведских историков XVIII в., соблазненных их норманизмом, так льстившим национальному самолюбию и самосознанию шведов. И в работе «Probe russischer Annalen» («Опыт изучения русских летописей») немецкий ученый утверждал, вопреки норманской теории, следовательно, по логике ее адептов, во имя «русского патриотизма», что понтийская (черноморская) русь издревле существовала на юге Восточной Европы, т. е. существовала вне всякой связи со скандинавами, и была могущественным народом, «который подчинил себе, как говорит Фотий, бесчисленное множество других народов», и который населял «сегодняшнюю Крымскую Татарию».
По словам Шлецера, эти русские «имели свой собственный язык, бесценные следы которого дошли до нас благодаря императору Константину. Но они не были ни славянами, ни готами». И, отрицая связь понтийской руси с роксоланами, сближал ее с румынами, хазарами, болгарами, аланами, лезгинами, поясняя при этом, что русских греки называли «скифами, таврами, тавро-скифами». Справедливо критиковал тогда Шлецер и те, по его ироничной оценке, «усилия», которые прилагал в середине XVIII в. шведский поэт и по совместительству королевский историограф О.Далин, бесцеремонно вписывая историю Руси в свою многотомную «Историю шведского государства» (тут же переизданную в Германии и тут же «открывшую» глаза подавляющему большинству немецких историков на этнос летописных варягов), хотя, как правомерно отмечал историк, ни он, ни его предшественники, отстаивая тезис о шведской природе варягов, не приводят тому доказательств, и говорил им в ответ то, что, начиная с Ломоносова, говорят антинорманисты: «Недоказуемым остается то, что варяги Нестора были именно шведами».
Параллельно с тем Шлецер заострял внимание на, по его формулировке, «двойном заблуждении», которое привело к такому заключению Далина и на котором поднялась и расцвела в шведской литературе норманская теория: «Сначала он предположил, что варяги были шведами, а затем, исходя из этого, посчитал, что Русь в ту эпоху да и потом еще долгое время находилась под господством Швеции. Вот так логика!», с сарказмом парировал Шлецер выводы шведских норманистов, принятые и растиражированные историками других стран. А затронув тему происхождения названия русского народа якобы от шведов, ученый верно тогда заметил как по поводу норманистской тенденциозности, так и по поводу того, чему она так кардинально противоречит: «Те, кто считает Рюрика шведом, находят этот народ без особых трудностей. Ruotzi, - говорят они, именно так и сегодня называется Швеция на финском языке, а швед - Ruotzalainen: лишь слепой не увидит здесь русских! И только Нестор четко отличает русских от шведов. Более того, у нас есть много средневековых известий о шведах, а также тщательно составленный список всех их названий: ни одно из них не указывает, что когда-то какой-либо народ называл шведов русскими. Почему финны называют их Ruotzi, я, честно признаться, не знаю»[77].
Но под воздействием ряда факторов, включая книгу шведа Ю.Тунманна «Untersuchungen ?ber die Geschichte der ?stlichen europaischen V?lker» («Исследования о истории восточных европейских народов», 1774), научная честность, а с нею и научная принципиальность Шлецера во многом улетучились. И он в «Несторе» в 1802 г., повторяя слова скандинава Тунманна, что именно скандинавы «основали русскую державу», и, утверждая, также грубо попирая истину, что «ни один ученый историк в етом не сомневается», довел норманизм до такого состояния, что даже норманист (!) В.А. Мошин в 1931 г. вынужден был охарактеризовать его как «"ультранорманизм" шлецеровского типа» (Шлецер, по его словам, есть «родоначальник так называемого "ультранорманизма"»). И хотя он все также продолжал подчеркивать, ибо не мог полностью игнорировать очень четкие показания нашей древнейшей летописи - ПВЛ, что «Нестор ясно отличает русских от шведов», но теперь, чтобы как-то привести летопись в соответствие с норманской теорией, изобрел (а на таких изобретениях и зиждется норманская теория) «особый род» скандинавов - русов, родиной которых по его «хотению и велению» стала Швеция (ставшую в таком случае помехой его концепции черноморскую русь вычеркнул из русской истории)[78].
«Ультранорманизм» Шлецера проявился в том, что он смотрел на русскую историю в «Несторе» через призму наивного германоцентризма и скандинавской истории. Германцам, как заклинание повторял Шлецер, было предназначено сеять «первые семена просвещения» в Европе, что до прихода скандинавов Восточная Европа представляла собой «пустыню, в которой жили порознь небольшие народы...», что все там было «покрыто мраком» и что там люди жили «без правления... подобно зверям и птицам, которые наполняли их леса», «жили рассеянно... без всякого сношения между собою», были «малочисленны и полудики», и «кто знает, сколь долго пробыли бы они еще в етом состоянии, в етой блаженной для получеловека бесчувственности, ежели не были возбуждены» скандинавами, распространившими в их землях «человечество»[79].
И этот наивный германоцентризм Шлецера (а он покоился на давнем и предельно простом тезисе германских историков, на котором они возводили всю европейскую историю: «кто храбр, тот вероятно был немец») принял и растиражировал российский норманизм, выступавший от имени науки, и представленный прежде всего Н.М. Карамзиным. Как правомерно подчеркнул в 1876 г. И.Е.Забелин, взгляд Шлецера на русскую историю был подкреплен авторитетом «Карамзина, как выразителя русского европейски-образованного большинства, вообще мало веровавшего в какие-либо самобытные исторические достоинства русского народа. И великий немецкий ученый, и великий русский историк смотрели одинаково вообще на славянский мир и в особенности на русский мир. И тот и другой почитали этот мир в истории пустым местом, на котором варяги-скандинавы построили и устроили все, чем мы живем до сих пор»[80].
И «"ультранорманизм" шлецеровского типа», представивший русскую историю в ложном свете («пустым местом» в истории) и превративший ее в приложение к шведской истории и череду необъяснимых - даже с позиций элементарного здравого смысла - событий, не только без какой-либо критики и изъятия был принят российской наукой, но и получил в ней дальнейшее развитие, ознаменованное «открытиями», до которых не мог додуматься сам родоначальник «ультранорманизма».
А именно: что до смерти Ярослава Мудрого существовала «норманская феодальная система» (Н.А.Полевой) или «норманский период русской истории», в который «удалые норманны... раскинули планы будущего государства, наметили его пределы, нарезали ему земли без циркуля, без линейки, без астролябии, с плеча, куда хватала размашистая рука...», а «славяне платили дань, работали - и только, а в прочем жили по-прежнему» (М.П.Погодин; понятие «норманский период русской истории» ученый вынес в название своих работ), что «эпоха варягов есть настоящий период Славянской Скандинавии», что славянский язык образовался из скандинавского, что шведы смотрели на Русь как на «новую Скандинавию», «как на продолжение Скандинавии, как на часть их отечества» (О.И. Сенковский), что норманны на Руси своей массой превосходили славян, что из скандинавского языка в русский взяты «имена чинов, жилищ, домашних вещей, животных» и даже «самые укоризненные слова» (надо полагать, нецензурные), что из Скандинавии перешло «основание всего нашего древнего быта», например, религия (Белее и Перун есть скандинавские Один и Тор), «обыкновение мыться в субботу», дарить детям на зубок (С.Сабинин), что скандинавский язык, по причине нахождения на Руси «множества скандинавов» не только долго там бытовал, но даже какое-то время господствовал в Новгороде, и «что знатнейшие из славян, преклоняясь перед троном для снисхождения благосклонности новых русских, т. е. норманских князей, весьма вероятно, стали вскоре изучать их язык и обучать ему своих детей; простые люди им подражали» (И.Ф. Круг), что Ярослав Мудрый был «норманн душою и сердцем» (О.И. Сенковский), что Олег - «удалый норманн», Ольга - «чистая норманка», Рогнеда - «гордая и страстная, истая норманка» («характер Рогнеды чисто норманский»), Мстислав Владимирович - «истинный витязь в норманском духе», что у Святослава был «норманский характер», а у Ярослава Мудрого - «норманская природа» (М.П.Погодин), что даже былинный богатырь Илья Муромец был скандинавом (А.А. Куник), что летописец Нестор есть «первый, древнейший и самый упорный из скандинавоманов!» (Н.И.Ламбин) или «самый старинный норманист», «отец истории норманизма», «почтенный родоначальник норманистики» (А.А. Куник)[81] и прочая, прочая, прочая.
Насколько же рассуждения Шлецера и Карамзина, ставшие направляющими в западноевропейской и российской исторической науке, о «полудиких» восточных славянах-«получеловеках» и «возбудивших» их скандинавах- «человеках», построенных лишь на диктате голого утверждения, что «ни один ученый историк в етом не сомневается», расходились с фактами и бросались в глаза, что с ними наша наука, но лишь под воздействием критики антинорманистов, над которыми тогда самоуверенно и публично потешалась нор манистская ученость (известный словацкий исследователь П.И. Шафарик в 1837 г. назвал их «невеждами», а известный русский историк М.П.Погодин спустя девять лет - «невежами»), избавилась. И сделала это довольно скоро, как только улегся слепой восторг по поводу его «Нестора» и стало возможным спокойно взглянуть на итоговый труд немецкого ученого. И уже в 1847 г., по прошествии всего лишь 38 лет после выхода последней части «Нестора» (1809), один из самых верных продолжателей дела Шлецера по норманизации Руси Погодин констатировал, признавая тем самым принципиальную ущербность и его, и, следовательно, своего подхода к объяснению ранней истории Руси и прежде всего к разрешению варяго-русского вопроса, что «результаты Шлецеровы теперь уже ничего не значат» и что «за шведов с руотси и Рослагеном, за его понятия о вставках, за понтийских руссов, и пр. и пр. - прости его Господи!»[82].
Но, отпустив от имени Создателя все научные прегрешения Шлецеру, ставшие к тому времени «классическими научными аксиомами» и давшие жизнь другим норманистским «научным истинам», т.е. таким же фикциям, благодаря которым миллионы людей были введены в заблуждение и стали убежденными норманистами, российская наука свято сохранила верность такому «результату» «"ультранорманизма" шлецеровского типа», как полнейшее неприятие Ломоносова и его антинорманистских идей. В результате чего норманская теория получила своего рода охранительную грамоту, ставившую ее вне критики (и в первую очередь русских ученых) и превратившую ее в непогрешимый научный догмат, а ее антипод лишь в жалкий домысел «ура- патриотов». Шлецер, подчеркивал в 1876 г. И.Е.Забелин, «горячо прогоняя все несогласное с его идеями о скандинавстве Руси, так запугал не-ученостью всякое противоположное мнение, что даже и немецкие ученые страшились поднимать с ним спор». В 1892 г. норманист В.О.Ключевский констатировал, что «надменный Шлецер с немецким пренебрежением» относился «ко всем русским исследователям русской истории...». В 1961 г. советский норманист С.Л. Пештич верно заметил, что именно Шлецер «всем своим авторитетом европейски известного историка и источниковеда направил историографическое изучение Ломоносова по неправильному пути»[83].
И по этому «неправильному пути», ставшему столбовой дорогой отечественной норманистики, шли авторитетнейшие представители исторической и общественной мысли дореволюционной России - Н.М. Карамзин, М.П. Погодин, В.Г.Белинский, С.М.Соловьев, Н.А.Добролюбов, К.Н.Бестужев-Рюмин, П.П.Пекарский, П.С.Билярский, В.О.Ключевский, П.Н.Милюков, B.C. Иконников и др. И шли бодро и охотно, устно, печатно и массово тиражируя «результат Шлецеров», что позволяло им, причем подавляющая часть их варяго-русским вопросом не занималась вообще, априори вычеркивать (а за ними автоматически это проделывали их ученики, коллеги, читатели) Ломоносова и его последователей, в целом антинорманизм из исторической науки. И шли, оглядываясь на авторитеты Шлецера и Карамзина, с именем которого современные зарубежные и российские норманисты по праву связывают «рекламу» и «пропаганду» идей Шлецера в России[84] (своим трудом, переведенным - полностью или частично - на французский, немецкий, итальянский, польский, сербский языки, прославленный автор оказал очень важное содействие в «рекламе» норманизма и в Западной Европе). Но если Карамзин, преклоняясь перед Шлецером и веря ему на слово, пропагандировал его концепцию почти без какой-либо редакции, подчеркивая, что с мнением о скандинавской природе варягов «согласны все ученые историки, кроме Татищева и Ломоносова», то к его характеристике предшественников и современников подошел, в соответствии со своей норманистской посылкой, весьма выборочно, подвергнув их довольно показательной ревизии.
Так, в оценке дискуссии по речи Миллера и ее главных участников ученый полностью встал на точку зрения Шлецера, говоря, что «ныне трудно поверить гонению, претерпенному автором за сию диссертацию в 1749 году. Академики по указу судили ее... История кончилась тем, что Миллер занемог от беспокойства, и диссертацию, уже напечатанную, запретили», и что Ломоносов «хотел опровергнуть ясную, неоспоримую истину, что Рюрик и братья его были скандинавы». Представляя читателю Ломоносова человеком, совершенно далеким от исторической науки, Карамзин в его адрес бросил слова, что «если мы захотим соображать историю с пользою народного тщеславия, то она утратит главное свое достоинство, истину, и будет скучным романом». Татищева же он изобразил человеком, «нередко дозволявшим себе изобретать древние предания и рукописи», т. е. прямо и безапелляционно обвинил его в фальсификациях, а в Иоакимовской летописи увидел «затейливую, хотя и неудачную догадку» Татищева.
Зато в оценке Байера, Миллера и даже антинорманиста - но немца! - Эверса Карамзин позволил себе решительно не согласиться со Шлецером, в целом и в частности сказав, что Эверс «пишет умно, приятно; читаем его с истинным удовольствием и хвалим искренно; но не можем согласиться с ним, что варяги были козаре! ... Г. Эверс принадлежит к числу тех ученых мужей Германии, коим наша история обязана многими удовлетворительными объяснениями и счастливыми мыслями. Имена Баера, Миллера, Шлецера, незабвенны». Хотя при этом Карамзин отмечал, что Байер «излишно уважал сходство имен, недостойное замечания, если оно не утверждено другими историческими доводами», что Миллер проявлял источниковедческую неразборчивость, породившую фантазии в диссертации, и увлеченно выискивал «сходство имен», а также отверг попытку Шлецера вычеркнуть из русской истории открытую Ломоносовым черноморскую (понтийскую) русь, существовавшую в дорюриково время[85].
И вот в такой только тональности, которая с каждым годом принимала все более крайние формы резкости в отношении Ломоносова, затем и стали вести речь о наследии немецких ученых и русского Ломоносова русские норманисты, принимавшие видение варяго-русского вопроса не в результате самостоятельного занятия его решением, а лишь с чужих слов и лишь в силу норманистской традиции, в которой, по причине ее тотального господства и официального статуса, не могла даже усомниться. И голос норманистов, учитывая также их массовость и наибольшую известность дореволюционному читателю, звучал громче всего, заглушал несогласных и заставлял подавляющее большинство образованных русских людей - от гимназистов до выпускников университетов - смотреть на Ломоносова лишь глазами Шлецера- Карамзина, т. е. вслед за ними не видеть в нем историка и игнорировать исторические идеи ученого, воспринимая их в качестве лишь продукта его неумеренного патриотизма и ненависти к немецким ученым (это неприятие русского гения усиливалось еще и тем, что, по мере возрастания западнических настроений среди российской интеллигенции, русскому обществу навязывалось и к понятию «патриотизм», и к чувству, которое оно выражало, мягко говоря, пренебрежительное отношение).
Так, М.П.Погодиным в 1846 г. было твердо сказано, что Ломоносов выводил русь с Южной Балтики из-за «ревности к немецким ученым, для него ненавистным...», и патриотизма, который не позволял «ему считать основателями русского государства людьми чуждыми, тем более немецкого происхождения». И так говорил знаменитый историк лишь потому (а по той же причине так говорили все норманисты), что пришел, по словам И.Е. Забелина, к разработке варяго-русского вопроса «уже с готовым его решением, с готовою и притом неоспоримою истиною, что варяги-русь суть норманны», и всегда был «крепко убежденный, что истина у него в руках», не допуская при этом «даже никакого сомнения и спора»[86].
В историографических работах 1854-1856 гг. («Писатели русской истории», «Август-Людвиг Шлецер», «Герард Фридрих Мюллер») великий С.М.Соловьев подчеркивал, что Ломоносов был сильно раздражен «против немецкой стороны в академии» и что в то время признавать «чуждое происхождение» варяжских князей «было оскорбительно для народного самолюбия». Это чувство было усилено еще тем, что только что окончилась ожесточенная война со шведами (война 1741-1743 гг.), которые продолжали оставаться «главными и самыми опасными врагами, готовыми воспользоваться первым удобным случаем, чтобы отнять у России недавнюю ее добычу, - и вот надобно выводить из Швеции первых наших князей!» Вот почему Ломоносов, «увлеченный современными отношениями... не хочет признавать скандинавского происхождения варягов-руси, выводит Рюрика из Пруссии...» (причем он, возражая Миллеру, «сильно вооружился против Байера», а также выставлял первого «как недоброго человека, возмутителя Академии, недоброхота России»).
Вместе с тем Соловьев, а такой подход тут же стал нормой, вел речь о «необыкновенной учености, трудолюбии, честности» Миллера - этого «вечного работника» и самого «способного труженика» в Академии, обладавшего «громадными познаниями», труды которого служили образцом для последующих историков, но вместе с тем робкого и застенчивого человека, не умевшего «пресмыкаться» и «лишний раз поклониться» и подвергавшегося притеснениям: «у Мюллера отнимали должное ему вознаграждение; чтоб только сделать ему неприятность, возлагали на него обязанности, от которых он отвык, для которых не чувствовал способностей». Но если, по его мнению, Шумахер и Тауберт преследовали «знаменитого трудолюбца» «из зависти, из тяжелого чувства, которое испытывают люди ничтожные, при виде труда честного, неутомимого, при виде человека, служащего для них живым, вопиющим укором - то были в то же время люди, преследовавшие Мюллера за то, что он был одноземец Шумахера и Тауберта».
Но важно также заметить, что в 1854 г. Соловьев снял одно из тяжких и подлых обвинений Ломоносова, брошенное ему Шлецером и с готовностью подхваченное в нашей литературе, что якобы он «донес» властям о политической неблагонадежности диссертации Миллера. Как показал историк, инициатором этого дела выступил П.Н. Крекшин, который начал распускать по столице слухи, что в речи Миллера «находится многое, служащее к уменьшению чести русского народа», после чего Шумахер направил ее на освидетельствование академикам (с Соловьевым в данном вопросе полнейшую солидарность затем проявили П.С. Билярский и П.Л. Пекарский, говоря, что у истоков дела Миллера стоял либо асессор Канцелярии Академии наук Теплов, либо ее глава Шумахер)[87].
В 1862-1872 гг. крупнейший специалист в области истории российской науки и истории Петербургской Академии наук П.П. Пекарский, труды которого, наряду с трудами Соловьева (как названными, так и вышедшими позже), стали непременным руководством для современников и будущих поколений историков в определении роли и места в нашей исторической науке Миллера (в целом немецких ученых) и Ломоносова, уверял, что последний выступил против речи своего «личного врага» «не с научной точки зрения, но во имя патриотизма и национальности...». Это же «патриотическое воззрение», столь же категорично утверждал исследователь, «легло в основание писанного Тепловым определения, в силу которого речь Миллера была признана настолько вредною, что ее велено было держать за академическими печатями, "не выпуская ни под каким видом ни единого экземпляра"».
Тогда как она, восторгался автор, считая излишним иллюстрировать свои слова соответствующими примерами, «при всех ее недостатках, замечательна в нашей исторической литературе как одна из первых попыток ввести научные приемы при разработке русской истории и историческую критику, без которой история немыслима как наука» (хотя тут же ученый говорил, что Ломоносов подметил в диссертации «довольно справедливо какое-то особенное довольство, с которым Миллер указывает все неудачи и неуспехи славян. Хотел ли Мюллер, писавши так, показать свое беспристрастие во времена, когда считалось чуть ли не святотатством сомневаться в истине баснословий Синопсиса, или же он, как иноземец, питал затаенное чувство против России и русских, что не редкость между иноземцами, даже навсегда поселившимися в России, только в речи его есть не мало неприятного для самолюбия русских...», и что Ломоносов «весьма верно» указал на неправоту Миллера, выводившего имя Холмогор «от Голмгардии, которым его скандинавцы называли»). Чувство неприятия Ломоносова-историка, защищавшего «мнение киевского Синопсиса о славянстве варягов» и «во имя патриотизма и национальности» идущего на все тяжкие, усиливалось разговорами о том, что он проводил «в исторические исследования национальное пристрастие и нетерпимость...», что патриотические соображения «в его исторических трудах были всегда на первом месте» и что с 1755 г. большая часть его времени поглощается на «ожесточенную» борьбу с его личными врагами-иностранцами, которой «предавался наш академик со всем увлечением и жаром, которых в нем не могли истребить лета и никакие сторонние соображения».
Голос Пекарского-защитника норманиста Миллера и одновременно голос Пекарского-обвинителя «ожесточенного» патриота Ломоносова, «человека страстного, постоянно взволнованного, рассерженного, негодующего», только и занимавшегося «со всем увлечением и жаром» травлей личных врагов-иностранцев, звучал и в том, что если бы даже Миллер «действительно намеренно выставлял одни темные стороны, то и тогда его можно бы было упрекать в пристрастии и увлечениях, недостойных серьезного ученого, но все это еще очень далеко от политической неблагонадежности. Между тем Ломоносов именно к этому клонил свои обвинения», когда критиковал труды Миллера, опубликованные в «Ежемесячных сочинениях» (обвинения Ломоносова против Миллера, подчеркивал автор, «главнейшее касались цензуры статей его, а также и вообще Ежемесячных сочинений. Ломоносову казалось, что историограф был недостаточно патриотом в своих статьях по русской истории и этнографических исследованиях», что в январе 1761 г. он собрал эти обвинения в статье и послал ее к президенту Академии), что он Миллера считал врагом «просвещения в России», что «запальчиво нападает» на Байера «за его сближение имен первых русских великих князей с скандинавскими» и с «болезненной раздражительностью» отнесся к планам Шлецера и сообщил о нем в Сенат, т. к. тот «ему казался уже неблагонадежным и по политическим соображениям».
В конечном итоге Пекарский заключил (а точно так считал и Шлецер), что «не подтверждается мнение, что Ломоносов сделал в области естественных наук великие открытия, будто бы оставшиеся неизвестными до нашего времени только по равнодушию русских к отечественным гениям» («нашлось, - продолжал далее исследователь, - также не мало опровержений тому, чтобы великий наш писатель был постоянно тесним и угнетаем, отчего будто бы он и не успел осуществить все задуманное им. При всей своей гениальности и необыкновенных дарованиях у Ломоносова, как у всякого человека, были свои слабости, недостатки, и они вредили ему в жизни не менее его врагов»). Автор также привел слова Миллера, высказанные им в недатированном письме неизвестному, собиравшемуся написать историю Московского университета (а это где-то 1760-1770-е гг.), и которые, как при этом было подчеркнуто Пекарским, дают «нам понятие о том, как понимал Мюллер обязанности историка: "Так как вам угодно мне доверить ее, то позвольте вам предварительно высказать мои мысли на счет составления такой истории. Все заключается в трех словах: быть верным истине, беспристрастным и скромным. Обязанность историка трудно выполнить: вы знаете, что он должен казаться без отечества, без веры, без государя"»[88] (в устах норманистов эти слова станут, в нарушение принципа историзма, главным аргументом в пользу Миллера- историка и главным аргументом не в пользу Ломоносова-историка).
В 1872 г. С.М. Соловьев, под воздействием материла, приведенного прежде всего П.С.Билярским и П.П. Пекарским, особенно в связи с событиями 1742— 1743 гг., когда Ломоносов, будучи, как утверждают лишь два свидетеля из очень большого числа очевидцев, в нетрезвом состоянии, подрался с немцами (с гостями своего соседа И. Штурма, садовника Академии наук) и неприлично вел себя по отношению к академику Х.Н.Винсгейму, сказал в двадцать втором томе «Истории России с древнейших времен», т.е. сказал очень громко, на всю Россию и заграницу, что подобно Петру I, «который начал походы русских людей на Запад за наукою, и Ломоносов должен был явиться здесь и очень хорошим, и очень дурным человеком», что «нам тяжело теперь говорить о пороке, которому был подвержен Ломоносов, о тех поступках, которые были следствием его шумства», и что «богатырь новой России», «отец русской науки и литературы» в 1742 г. «пристал к Нартову, пошел в поход против немцев, забушевал», «стал бывать шумен, по тогдашнему выражению, а в шуму он был беспокоен».
Обращает на себя внимание тот факт, что Штурм, подав жалобу на Ломоносова в день происшествия 26 сентября 1742 г., лишь только 11 октября, т. е. спустя полмесяца, вдруг подчеркнул, что Ломоносов «всегда бывает пьян, навел мне великий страх, ибо он 8 числа сего месяца двум моим девкам сказал, что мне руку и ногу переломит и таким образом меня убить хочет» (Шлецер, помнится, тоже говорил, что Ломоносов, правда, в союзе с Миллером, «из ученой ревности» стремился «к моей погибели, в серьезном значении»). Пьяное состояние Ломоносова в день драки не отметил никто из противостоящей ему стороны, а это шесть человек, включая двух женщин, несомненно, обладавших и зорким взглядом, и тонким нюхом, чтобы сразу же разглядеть пьяного человека, а также пять солдат и староста, которые сопровождали его на съезжий двор. Причем солдат И. Михайлов «объявил, что его оной Ломоносов бил по щекам и вынимал на него шпагу из ножен», но при этом не зафиксировал его пьяного состояния. Странно также и то, что именно в квартире Ломоносова, как констатировал подканцелярист Академии наук П. Брызгалов, явившийся запечатать ее «академическою печатью», оказались «двери разломаны, а кем, о том неизвестен; для того оных дверей никак невозможно запереть и запечатать».
А в случае с Винсгеймом 26 апреля 1743 г. сторож Ф.Ламбус так отвечал: пришел в Конференцию Ломоносов, «пьяным ли образом или нет, о том подленно сказать не может, но только больше по своей чистой совести признает онаго адъюнкта Ломоносова за пьяного, и идучи де он мимо чрез Конференцию около стола господ профессоров усмехнулся, и остановившись ударил в ладони, кукиш показал...». О том, что Ломоносов якобы был пьян 26 апреля, утверждал прямо лишь студент А.Чадов («напившись пьян перьвой раз...»), тогда как три других студента - П. Шишкарев, С.Старков и М. Коврин, отвечая на расспросы профессоров о произошедшем инциденте, - ни слова не сказали о том. Но даже если в обоих случаях Ломоносов и был нетрезв, то они совершенно не стоят того, чтобы возводить их в абсолют, а уж тем более говорить «о пороке, которому был подвержен Ломоносов», иначе просто непонятно, как это он - «шумный» и «пьянствующий» с молодости - вдруг стал «отцом русской науки и литературы», написал огромное число трудов по многим отраслям наук и обессмертил свое имя. Всем бы такого шума (31 декабря 1733 г. произошла драка между профессорами И. Вейтбрехтом и Г.Ф.В. Юнкером на заседании высшего научного органа Академии - Академическом собрании, или Конференции, причем Юнкер бил противника палкой, а 2 сентября 1741 г. в академической обсерватории подрались профессора Ж.Н.Делиль и Г. Гейнзиус. Но никто же не скажет, что они пьяницы и что «в шуму» бывали беспокойны. Да и «обычно подобные скандалы, - отмечают Г.Е.Павлова и А.С.Федоров, - не имели никаких последствий»)[89].
В 1873 г. в двадцать третьем томе «Истории России с древнейших времен» Соловьев, затронув борьбу Ломоносова и Миллера друг с другом, с одной стороны, заострил внимание на обсуждении в Историческом собрании «Истории Сибири», а, с другой, утверждал, что 1749-1750 гг. - это время «было самое тяжелое в служебной жизни Мюллера». Подробно остановившись на освещении дискуссии по его диссертации (опять отметив, как и в 1854 г., что все началось из-за Крекшина) и прежде всего на отношении к ней Ломоносова, ученый констатировал: Канцелярия Академии наук, основываясь на том, что она «ни одним из членов Академии не одобрена, а проф. Тредиаковским за прямо основательную не признана, определила онную диссертацию совсем уничтожить». А далее им было сказано, что «этим беды не кончились» и под предлогом скорейшего окончания «Истории Сибири» у Миллера «отняли должность ректора университета, находившегося при Академии наук, и в то же время заставляли читать лекции по всеобщей истории», а затем его «разжаловали из академиков в адъюнкты. Скоро, впрочем, опомнились, конечно не без представительства людей сильных, и возвратили Мюллеру прежнюю должность, вынудивши, однако, у него признание, что был достойно наказан. Нельзя было опомниться, потому что другого такого способного труженика не было в Академии».