Часть 7 Политические на Сахалине
Часть 7
Политические на Сахалине
В мае 1901 года на Обуховском заводе в Петербурге происходили волнения и забастовки. По этому делу, в истории русской революции названному «Обуховской обороной», многие были административно высланы, а 43 человека осуждены судебной палатой в сентябре того же года, при чем два главных зачинщика приговорены к каторжным работам: Анатолий И. Гаврилов — к 6 годам и А. И. Ермаков — к пяти годам. Оба были отправлены на Сахалин морем из Одессы вместе с обычными тяжкими уголовниками.
Через четверть века А. И. Ермаков в журнале «Каторга и ссылка» № 27 за 1926 год на 27 страницах «не мудрствуя лукаво», бесхитростно, не подделываясь под тон, описал свою и вообще политическую каторгу на Сахалине. Это, кажется, единственный «человеческий документ» на такую тему. О сибирской политической каторге и ссылке опубликовано много воспоминаний и пропагандной беллетристики, а про сахалинскую — только один рассказ Ермакова, да воспоминания Миролюбова, о которых уже сказано.[86] Ларчик открывается просто. На Сахалине в те годы было всего-навсего 43 политических. Поименный список их опубликован вслед за рассказом Ермакова. Из этих 43-х к русским с натяжкой можно причислить около десяти человек, а все остальные — поляки по делу польской революционной партии «Пролетариат», осужденные в восьмидесятых годах прошлого века.[87]
Первые страницы воспоминаний отведены описанию тюремного быта в Бутырках, этапу до Одессы, трюмным переживаниям до Сахалина и первой ночи в карантине.[88] Судя по рассказу, головка уголовного мира не стеснялась свидетелей и вовсю предавалась половым порокам, о чем, между прочим, у Чехова и Дорошевича с трудом можно отыскать только намеки, словно тюремные «Иваны» с прибытием на Сахалин и до перевода в поселенцы, когда появляется возможность «получить бабу», пребывают импотентами.
Рано утром в карантине за чаем слышим: — Товарищи Гаврилов и Ермаков, где вы?..
К нам подошел Борис Иванович Еллинский, студент-медик, недавно закончивший тут восьмилетнюю каторгу. Оказывается, он и Тригони, старый революционер с рядом лет, отбытых в крепости, получили телеграмму встретить и устроить двух новых товарищей, т. е. нас.[89] Но Тригони пропуска к нам не дали, опасаясь, как бы он не оказал на нас «скверного влияния».
В Александровской тюрьме начальствовал свирепый Патрин. Недавно он приказал выпороть бессрочника-«вечника» Ф. И. Свидерского. У Свидерского пропали золотые очки, о чем он заявил Патрину. «Что? Политический подозревает моих надзирателей? Дать двадцать розог!». Товарищи выхлопотали Свидерскому перевод в Тымовский округ, где начальник его Соболев либеральничает и снисходит к политикам до того, что даже подает нам руку.
В Александровском округе было всего 25 политиков, громадное большинство из них — старички по делу польской партии «Пролетариат». Их сразу разъединили, разослав по разным селениям. Некоторые живут очень скверно, все время голодают. Другие занялись крестьянством и охотой, живут сносно и несмотря на то, что некоторые уже получили разрешение выехать на материк, в Сибирь, а кое-кто даже в Россию, уезжать не хотят. «Мы с Россией и с родной Польшей, рассуждали они, порвали все связи. Нам там делать нечего. Здесь мы прожили большую часть жизни — здесь и умрем». Вскоре после карантина ночью в шторм разбило баржу, с которой грузилась рыба, из разбитых бочек рыбу разнесло по берегу и всех новеньких выгнали в темень на берег собирать рыбу. «Хлещут волны. Обмерзает одежда. Ледяной корой покрываются усы, бороды. Жутко!.. Утром многие лежали в жару и бредили. Их отправили в околоток».
На очередной перекличке вызвали 300 человек для отправки за 75 верст в Тымовский округ, в том числе обоих политиков. На третий день тяжелого пути они добрались до села Рыкова, центра Тымовского округа. Их вместе с краткосрочниками поместили в сырую, холодную и вонючую общую камеру. Некоторым пришлось лезть под нары — не хватало места. «И в такой могиле провести год и даже больше? Жутко. Охватывало отчаяние» — вспоминает Ермаков.
Утром пришли отбирать из этапа мастеровых: слесарей, сапожников, портных и прочих. Они будут жить по мастерским, там условия гораздо лучше. Гаврилов долго приглядывался к начальнику в тулупе и с книгой и, наконец, воскликнул: — Князь Павел, ты ли это?
Опухшими от пьянства глазами князь Павел все же узнал его: — Анатолий!? Какими судьбами? Здравствуй!
Оба расцеловались. Оказывается — однокашники по кадетскому корпусу. Гаврилов потом рассказывал, что князь Павел Максутов, прокутив состояние, в минуту безденежья забрался к родственникам с целью грабежа и зверски с ними расправился. Что значит «зверски», Ермаков не объяснил. Максутов получил 10 лет каторги. Как грамотный, сразу взят в канцелярию с жалованьем в три рубля, а теперь получает 25 рублей (в месяц) и уже «начальство». Максутов ушел и взял Гаврилова вспрыснуть встречу[90], а к Ермакову вскоре пришли два товарища — Свидерский и Адольф Станиславович Форминский[91] посвящать его во все мелочи сахалинской жизни.
«Оказывается, политики, хотя их и очень мало, живут между собой не дружно, раскололись на два лагеря: интеллигенцию и рабочих. Эту линию (на раскол) особенно настойчиво проводил Перлашкевич, бывший офицер, не признававший рабочих за политиков и при встрече даже не отвечавший на их поклоны. Работает он все время в канцелярии, выдвинут по службе и получает, как технический надзиратель, 30 рублей. Про Александрина (а кто он — остаемся в неведении) то же наговорили много некрасивого: перекумился с начальством, живет на казенной квартире как важный чиновник, а жена его смотрит на рабочих то же свысока, хотя пост ее — окружной акушерки — не такой уж важный. Александрии стал рыбопромышленником, скупает рыбу и меха и, загораживая реку, лишает поселенцев возможности кормиться, за что они страшно злы на него. В с. Рыкове только четыре политических, живут они очень недружно. Меня это больно кольнуло».
После «знакомства с обстановкой», Свидерский повел Ермакова к Александрину. Встретил он их радушно, накормил, напоил и похвалил им начальника округа. Оттуда Свидерский пригласил Ермакова к себе. Он заведовал библиотекой и имел при ней хорошую бесплатную комнату. Жил он вполне свободно, без надзора, и в тюрьму ходил только за пайком и для обмена книг арестантам.
«Утром — продолжает Ермаков — мы явились с визитом к Соболеву. Он встретил нас очень любезно, обменялся рукопожатиями, предложил сесть и курить папиросы. Называл нас господин Гаврилов, господин Ермаков. Расспрашивал нас, как мы думаем жить. С Гавриловым дело уже утряслось. Он сговорился с Максутовым и будет работать в канцелярии. Я, как малограмотный, отказался от предложения Соболева пойти писарем, в душе считая, что революционеру не подобает работать в тюремной или полицейской канцелярии.[92]
Я остался в тюрьме и три недели верст за пять от нее возил дровяник на топливо, потом не выдержал, простудился и забастовал. Поставили меня мыть полы в одиночках. Пол грязный, мокрый. У меня болела спина и кружилась голова. Начальник тюрьмы Кнохт хотел, чтобы я опять возил лес, но не добившись этого, оставил в тюрьме опять мыть одиночки. Дней через пять меня вызвал Соболев».
Соболев снова безуспешно пытался уговорить Ермакова пойти в канцелярию, даже не взирая на малограмотность, потом предложил ему работу «по специальности» — токарничать, но оба согласились на том, что осмотренный ими станок ни к черту не годится — стар и разболтан. Наконец, после долгого раздумья Соболев дал Ермакову записку о направлении к Форминскому на мельницу вести учет муки и досок.
— Хорошо? Довольны? — спросил меня Соболев. Конечно, я был доволен и поблагодарил его.
Форминский заведовал окружной мельницей и лесопилкой из двух круглых пил, на которых работали каторжники. Кормил его Форминский, как блудного сына: жареной на сале картошкой, копченой кетой, яичницей. Засыпая, нахлебник сквозь сон слышит, как хозяин, убирая со стола, тихонько напевает «Еще работы в жизни много, работы честной и святой» (Песнь старых революционеров). По вечерам Ермаков читал ему Сенкевича или слушал о прошлой жизни Форминского на Сахалине. Вначале ему с семьей было трудно, приходилось и голодать. Постепенно положение улучшалось. Дочь теперь уже замужем, остальные дети, то же взрослые, еще учатся в Благовещенске под присмотром матери. «Вот летом увидишь их, приедут сюда, как на дачу».
По праздникам к ним в гости приходили Свидерский и Гаврилов. Гаврилов почти примирился с каторгой, чувствовал себя недурно и не мечтал о побеге. Угнетал его только недостаток денег: жалованье маленькое, от родных получал то же не ахти сколько. Свидерский, наоборот, мечтал о побеге, но именно мечтал. «Мы оба понимали — поясняет Ермаков — что с Сахалина уйти трудно, да и денег у нас не было».
Конторская работа Ермакова была пустяшная: записать в ведомости сколько распилено бревен, заготовлено плах, теса и смолото зерна. Больше времени у него уходило на прогулки, ловлю форелей и чтение книг. Вот так уже три месяца отбывал политический Ермаков сахалинскую каторгу, пока о нем не вспомнил снова Соболев, обдумывая свою идею — устроить окружной ночной приют для бездомных поселенцев, некое подобие ночной богадельни для богодулов его округа. Соболев надеялся таким путем разгрузить притоны и майланы от бездомных и этим уменьшить преступность и облегчить борьбу с ней. Он вызвал Ермакова и предложил ему должность заведывающего ночлежкой, пообещав вместо жалованья — огород, семена и помощь трудом арестантов в обработке огорода. «Работа не из приятных — иметь дело с грязной воровской голытьбой» — записывает Ермаков.
Александрии и Свидерский отговаривали его, пугали, что шпана обязательно ухлопает, хотя бы ради старого пиджака и сапог. «Не связывайся с этой сволочью и самое лучшее — подальше держись от ней» — наставлял Ермакова Свидерский. «Пришлось решать самому: или браться за новое дело или продолжать объедать Форминского, у кого при семье тоже каждая копейка на учете. Взялся». В тюрьме дали ему сторожа из богодулов (доходяг, по-советски), неспособного к каторжным работам.
Проходили недели. Постройка ночлежки каторжанами продвигалась, обуютили хатку и для Ермакова. Свидерский и Гаврилов, осмотрев ее, позавидовали и вошли пайщиками в его кухню.
«Но стол наш — признается Ермаков — вопреки ожиданиям от этого не стал богаче. Хлеба и картошки хватало досыта, а мясом и кетой только лакомились. Жили на пайке, т. к. у всех карманы были пустые».
Зимой (1903–1904 года) их кружок пополнился еще одним политическим, переведенным из Сибири Юзефом Кравчиком, будто бы, как уверял их Свидерский, из-за свирепого там режима и начальства. Встретили они Кравчика по-товарищески, приняли в коммуну, даже достали знакомую Кравчику работу переплетать книги тюремной библиотеки.[93] Но он оказался матерым, прирожденным склочником, каждому наговаривал на другого, стараясь их перессорить.
Надежды на осенний урожай 1903 года лопнули. Картофеля, правда, уродилось много, пудов двести, да тюрьма принимала его всего по пять копеек за пуд. Посоветовали Ермакову зарыть ее до весны, когда цена дойдет до 40 копеек. Послушался, зарыл, но картофель в яме замерз и весной оказался один навоз…
В обязанность Ермакова входило следить, чтобы ночлежники не играли в карты, не пьянствовали и утром обязательно уходили со двора. «Да разве уследишь за шпаной! — восклицает Ермаков: — Кучка игроков с задов перелезет через забор, заберется в сарай и играет там на все медные». Дважды сам Соболев заставал картежников в сарае и за это угрожал посадить Ермакова в карцер.
Вскоре после этой угрозы Ермаков, имея основание, отказался отпустить оставшиеся от постройки доски старшему надзирателю, обозвав всех таких ворами, обкрадывающими каторжан. «Взбешенный Соболев» пообещал лично выпороть за это Ермакова, а тот с улыбкой ответил: — Прикажете сейчас снимать штаны? И уже взялся за пуговицы. Вся эта чуть не на страницу описанная сцена отдает не столько наигранностью, сколько бахвальством, и вызывает симпатию скорее к Соболеву, чем к Ермакову. Соболев Ермакова не выпорол, но забрал со стола три нелегальных брошюры и, пообещав завести дело, посадил его в карцер. Начальник острова Ляпунов на рапорт Соболева ответил: — Если надзиратели, действительно воры, то отдать их под суд, если Ермаков оклеветал их, — судить его возможно строже.
Завелось следствие, допрашивали уголовных каторжан и те подтвердили, что старшие надзиратели безжалостно обкрадывают арестантов и их хлебом откармливают своих свиней. Старших надзирателей перевели в младшие, Ермакова выпустили из одиночки в богадельню. А в другой одиночке продолжал сидеть Кравчик. После того, как однажды Свидерский чуть не на глазах Ермакова пригрозил убить «этого предателя и провокатора», Кравчик скрылся, обокрал приютившего его поселенца и месяца через два был пойман в тайге. Выяснилось, что политические в Сибири резали, да не дорезали Кравчика, почему он и оказался на Сахалине, где его никто не знал.
* * *
Началась война с Японией. В Рыкове эвакуировали некоторые учреждения. Ночлежный приют превратился в постоялый двор. Соболев без толку суетился и на запросы отвечал: — Да не все ли равно? Скоро придут японцы и всех нас перебьют.
Однако, решено было остров защищать. Стали создавать добровольную дружину из крестьян, поселенцев и каторжан, наобещав разные горы. Первый отряд из каторжан дезертировал в тайгу в обмундировании и с винтовками. Второму винтовок на руки не выдавали, но нацепили на фуражки значки «За веру, царя и отечество». Разнесся слух, будто Перлашкевич тоже вступил в отряд и, как бывший офицер, назначается его начальником. Мы не верили, чтобы человек, боровшийся против царя, вдруг решил защищать царя и каторгу, куда он его послал. Начальником отряда его не утвердили, а только рядовым, но значка с фуражки он не снимал.
«Из-за войны эвакуировали к нам товарищей Тригони и Еллинского с семейством. Еллинского назначили метеорологом, а Тригони, бодрый и жизнерадостный несмотря на каторгу в крепости, работал для Академии Наук: собирал гербарий и ловил разных насекомых и бабочек, гоняясь за ними с сачком, как мальчик перепрыгивая с кочки на кочку».[94]
* * *
Прошло еще некоторое время, и Ермакова с Гавриловым срочно вызвали к Соболеву.
«Встретил он нас довольно сухо, — пишет Ермаков: — Должен объявить вам радость… Получено распоряжение освободить вас от каторжных работ.
— Как, переводят в поселенцы? — обрадовались мы. „Нет, в крестьян, — ответил Соболев: — Вы помилованы и можете возвращаться в Россию“.
Он пожал нам руки и предупредил: — Поторопитесь. На днях в Николаевск уходит в последний рейс военный катер с пленными японцами.
С некоторой проволочкой (на целую страницу. М. Р.) разрешилась и проблема оплаты пути домой. Ермакову каторга заплатила „громадную сумму“ в сто рублей за огород и посевы. В полицейском управлении им выдали паспорта как „уволенным крестьянам из ссыльных с отбыванием пятилетнего полицейского надзора“».
Так проходила и закончилась их двухлетняя каторга, кое в чем немножко похуже, кое в чем немножко получше «каторги» для остальных политических, считая с девяностых годов прошлого века и до последнего дня каторги на Сахалине.
Уже значительно позже, в 1907 году от жены Еллинского Ермаков узнал, что японцы, прибыв в Тымовский округ, перебили часть чиновников и уголовных. Политическим предложили выбор: в Японию или на материк. Кравчик и Свидерский и, очевидно, с ними же Сонька-Золотая Ручка уехали в Японию, остальные политические — в Сибирь. Тригони после разрешили уехать в Крым, в имение брата на ст. Бельбек (где он умер в 1917 г.). В газетах от 1906 года писалось о каком-то столкновении Перлашкевича с «сибирским усмирителем» Ренненкамттфом.
Перечитав еще раз воспоминание Ермакова, не перестаю удивляться, из каких же соображений начальник Главного тюремного управление Галкин-Врасский предписал генералу барону Корфу не допускать Чехова (а потом — Дорошевича) до какого бы то ни было общения с политическими на Сахалине? По сравнению с уголовными, политическим в описанные Ермаковым годы жилось на Сахалине куда легче, чем многим уголовным до каторги на воле. 43 политических среди двадцати тысяч каторжан и поселенцев, т. е. бывших каторжников, затерялись, как иголки в сене.
По условиям мирного договора с Японией, Россия обязалась убрать и в 1906 году убрала каторгу с острова. Правительству пришлось вновь открывать центральные каторжные тюрьмы в Европейской России (Сиб. Сов. энциклопедия, том второй). Левая пропаганда получила лишний повод кричать о «разгуле репрессии». В БСЭ второго издания в статье о каторге в одном из абзацев «поясняется»: «Развитие капитализма в России… сопровождалось усилением репрессий, в особенности к политическим преступникам, которые все чаще ссылались на каторгу. Главным местом отбытия каторги были Нерчинские рудники и Сахалин».
О Сахалинской каторге судите по «человеческому документу» Ермакова. Подобные материалы не раз печатались в журнале «Каторга и ссылка». Они послужили одной из главных причин закрытия журнала. (Последний № 116-й вышел в 1935 г.). Во втором издании БСЭ ему дана такая официальная оценка: «Публикуемый материал носил субъективный характер, без научного подхода». А «научный» не подход, а ПОХОД, выразился в том, что вслед за журналом закрыли и Общество политкаторжан и затем взялись за его активных членов: кого в Норильск, кого в Колыму, кого в Ухтпечлаг. С ними расправились не нюхавшие каторги, зато съевшие собаку на оголтелой пропаганде. Знаю откуда, как и когда началась травля журнала, однажды побывал на бурном собрании этого общества (летом 1926 года), но кого теперь это интересует?