Глава 7 Их еще не забыли
Глава 7
Их еще не забыли
1. Лицеисты
В зиму 1924 — 25 года в Ленинграде ГПУ состряпало «Дело лицеистов», по которому осуждены были не только бывшие лицеисты, но и те, которых они навещали. Бессонов (стр. 152) в те дни ожидал на Шпалерке приговора. Вызванный в кабинет своего следователя Ланге, он потом вспоминает:
«Весь большой письменный стол моего следователя Ланге, видно, получившего повышение, а с ним и более комфортабельный кабинет, был завален бумагами и книгами. На одной из них я прочел: История Императорского Александровского лицея. Как я потом узнал, он, Ланге, вел дело лицеистов, из коих 50 человек было расстреляно и многие сосланы на Соловки и в другие места».
Клингер (стр. 197) называет число расстрелянных лицеистов в 54 человека и около 50 заключенных в Соловки на срок от 2 до 10 лет. Полнее и ближе всех к правде о лицеистах я нахожу рассказ Седерхольма, в те дни содержавшего под следствием на Шпалерке. Он пишет (стр. 250):
«Обстоятельства „Дела лицеистов“ были таковы. Несколько прежних воспитанников лицея собрались, чтобы оформить ликвидацию несуществующих больше фондов лицеистов. Собрание совпало с годовщиной убийства императора и его семьи (17 июля 1918 г.). Некоторые старые лицеисты решили отметить память бывшего правителя панихидой по его душе, — действительно глупый и опрометчивый поступок в Советской России, хотя вполне понятный. (Отрадин слыхал на Соловках от лицеистов, что на панихиде присутствовало 25–30 чел. М. Р.[57]. Панихида и послужила предлогом для ареста не только всех без исключения лицеистов, но и родственников их и знакомых. На этом инциденте ГПУ состряпало „Монархический заговор“. Только в моей камере оказалось четверо из этого „заговора“ общим возрастом 322 года».
Дальше из его рассказа следует, что ими были: Князь Николай Дмитриевич Голицын (1850–1925 гг. по БСЭ), последний председатель Совета министров. Из-за паралича в тюрьме, его вывели на расстрел из камеры, поддерживая под руки.
Последними словами князя в камере были: «Я устал от жизни. Слава Богу!»
«Князь Голицын, по словам Седерхольма, до последней минуты сохранил хорошую память и выдержку, но его два однодельца — генерал Шильдер и помещик Тоур, находились на грани помешательства. Генерал Шильдер умер за неделю до расстрела князя, а Тоур, получивший 10 лет Соловков, умер по дороге в концлагерь от воспаления мочевого пузыря. О его смерти мне передавали студенты-соэтапники, которых я встретил потом в Соловках».
Сын Голицына содержался в другой камере и расстрела избежал. Андреев повстречал его на Соловках в 1927 году и кратко отметил в очерке (стр. 43):
«…Унылого вида человек в солдатской шинели, висевшей на нем, как на вешалке, в прошлом — один из князей Голицыных, повел нас, новичков, в Преображенский собор, превращенный в заповедник. Под его руководством мы наводили порядок: переносили изъеденные временем гробы с останками, передвигали громоздкую колесницу, оставленную в Соловках Петром Великим, носили в музей ржавые пищали, кольчуги, секиры».
Четвертым по делу лицеистов Седерхольм называет (на стр. 259) своего большого друга барона Шильдера, капитана артиллерии, племянника умершего в его камере генерала Шильдера, и добавляет: «Хотя он и не был лицеистом, но, посещая дядю, не дал „им“ информацию» (т. е. не донес). Дальше в тексте, уже на стр. 290, 322 и 325 Седерхольм припоминает еще двух по этому делу: расстрелянного весною 1925 г. барона Гривеница, прежде чудом спасшегося при расстрелах в Холмогорах, но снова арестованного в 1924 году (он был полковником финляндского гвардейского полка), и встреченного им на острове Аркадия Петровича Веймара, начальника одного из департаментов министерства иностранных дел, хотя он в лицее тоже не учился. «Веймар нес свой тяжелый рок с редким мужеством и благородством» — подчеркивает Седерхольм. Описывая панихиду по царю в соловецкой лесной глуши для небольшой группы офицеров, Ширяев добавляет (стр. 351, 352):
«Всего за месяц до этого на Соловки прибыла значительная по числу группа бывших царскосельских лицеистов. Они были сосланы на большие сроки именно за такую же панихиду в Петрограде. Шесть или семь инициаторов поминовения были расстреляны».
Какая же из цифр расстрелянных вернее: 50, 54 или 6–7? Кого бы в первую очередь расстреляли чекисты? Думается, что священника, согласившегося и отслужившего панихиду. Им был отец Николай Лозино-Лозинский, хорошо известный сотням соловчан 1925–1927 годов. Вот как его описывает Андреев (стр. 48):
«Один из выдающих нам посылки — отец Николай. Он так воздушно-светел, так легко добр, что кажется воплощением безгрешной чистоты, которую ничто не может запятнать. Он и в Соловки приехал по своей доброте, потому что не мог отказать в просьбе друзей-лицеистов отслужить панихиду».
Ширяев так обрисовывает отца Николая (стр. 303):
«Лозино-Лозинский, бывший лицеист ставший священником, изящный, утонченный, более напоминающий изысканного аббата восемнадцатого века, чем русского семинариста».
Этот батюшка в сентябре 1925 года был счетоводом ларька в часовне Германа в кремле, но в конце месяца без объяснения причин, его сняли и определили чистить управленческие уборные в быв. гостинице у пристани. Седерхольм в те дни сторожил этот ларек, от него и узнали об этом на стр. 310 и 313.
Кого же еще по «Делу лицеистов» упоминают летописцы, не считая шести имен, приведенных Седерхольмом?
Клингер (стр. 197) перечисляет: еще одного брата Шиль-дера, Михневича, барона Остен-Сакена, Арнольди и других. К лицеистам он отнес и ковбоя «Дягтирева, сына небезызвестного музыканта»… Ширяев (стр. 304) добавляет к перечисленным барона Штромберга, «талантливого пианиста, ученика Сен-Санса», и Кондратьева, сенатского чиновника, в душе артиста, исполнявшего на соловецкой сцене роль царя Федора Ивановича по пьесе А. Толстого. К лицеистам — поясняет он — относились не только бывшие питомцы лицея, но и правоведы и просто сенатские чиновники. Эта группа была наиболее яркой, имела свое определенное лицо, свои культурные традиции.
Никонов (стр. 26) в 1931 г. повстречал на Беломорканале старого соловчанина-лицеиста Петю Журавлева. Вот и все имена лицеистов приведенные соловчанами.
Все же считаю необходимым пролить свет на другую сторону «Дела лицеистов», ушедшую от внимания летописцев.
Отрадин в статье в НРС от 22 июля 1973 г. вносит поправку в воспоминание колымчанина Шаламова «БУКИНИСТ», напечатанное в НОВОМ ЖУРНАЛЕ номер НО. Ленинградский чекист, оказавшийся на Колыме, похвалялся Шаламову, будто он «прикасался к папкам дела Гумилева», назвав его «заговором лицеистов». Кому-то из них обоих изменила память: Шаламову или чекисту. Отрадин отрицает всякую связь между делом Гумилева и лицеистами, Основываясь на том, бесспорном, известном факте, что Гумилева расстреляли в 1921 году, когда и концлагеря-то на Соловках еще не было, а лицеистов стали арестовывать много позже — в конце лета 1924 года.
Чекист же, с которым Шаламов был на курсах лагерных фельдшеров — лепил, выведенный им под фамилией Флеминга за то, что знал — и почему знал — имя открывшего пенициллин — на самом деле был следователь Ланге по делу летописца Бессонова и по делу лицеистов. Его «замели» на Колыму в 1935 году после убийства Кирова и чистки ленинградского ГПУ. И если Ланге вспоминает Гумилева, то, значит, и в этом деле его руки в крови.
2. Художник И. И. Браз
Иосиф Иммануилович Браз доставлен на Соловки летом 1924 года. О нем наиболее достоверную запись находим у Седерхольма (стр. 292):
«Вступив на соловецкий берег (осенью 1925 г. М. Р.), мое внимание привлекли по виду голодные, измученные, оборванные заключенные, работавшие на пристани. Оказавшись ближе, я нашел среди них знакомых, которых видел год назад в Петроградской тюрьме, некоторые из них сидели даже в одной камере со мною… Среди сходящих с баржи с ящиками груза, едва держась на ногах, был художник профессор Браз, бывший вице-президент Императорской Академии Художеств. Я был с ним в августе 1924 г. в Шпалерной тюрьме (для следственных ГПУ). Браз находился на острове уже больше года. Его (после неизбежного карантина. М. Р.) поместили в особую роту, поручив работу, связанную с архитектурой. За два месяца до моей встречи с ним на пристани, кто-то и что-то донес на Браза, и его направили на тяжелые штрафные работы в порту. Теперь (в октябре 1925 г.) он „помилован“ и помещен со мной в 10-ю конторскую роту. Ежедневно старого заслуженного профессора посылали делать зарисовки соловецкого лагеря, в частности сцены из жизни заключенных и наброски видов исторических церквей и монастыря.[58] Тяжело переживая свое положение „придворного художника“, Браз вынужден был подчиняться инструкциям Васькова, Ногтева и другого начальства, изображая Соловки „потемкинской деревней“. Его зарисовки предназначались для советских изданий, пропагандирующих райскую жизнь в лагерях и тюрьмах СССР. Поэтому, кроме Браза, на Соловках был и „придворный фотограф“, но из чекистов» (при «коммерческой фотографии». М. Р.).
В другом месте (стр. 324), возвращаясь снова к Бразу, Седерхольм добавляет:
«Его отправили на Соловки по подозрению в шпионаже потому, что он посещал германского генерального консула в Петрограде. Полтора года Браз не получал известий от своей семьи в Германии, и только перед самой отправкой на Соловки получил письмо от старой прислуги о том, что семья его в Германии бедствует и что оба сына умерли в Берлине».
К этой довольно обширной по соловецким возможностям биографии Браза Ширяев добавляет (стр. 121 и 131):
«Прекрасные иллюстрации, главным образом зарисовки старых Соловков, давал художник Браз, получивший срок за протест против расхищения сокровищ Эрмитажа, в котором он заведовал одним из отделов. В читальном зале при соловецкой библиотеке слушали его доклад об Эрмитаже». (Добавим: а в СОК, е 23 октября 1925 г. Браз докладывал о голландских колоколах в лагерном музее, о чем упоминается в протоколе СОК,а. М. Р.).
Дадим теперь слово и вольным советским искусствоведам о Бразе, как оно появлялось в Больших Советских энциклопедиях. В первом издании, в шестом томе от 1927 года напечатано:
«После окончания Одесской школы рисования, учился живописи в Мюнхене, Берлине и в Голландии. С 1895 г. И. И. Браз в Академии Художеств в классе И. Е. Репина. Был видным участником „Мира искусства“, экспонировал также свои произведения на выставках „36 художников“ и „Союза“. Автор строгих и продуманных пейзажей, интерьеров и сдержанно реалистических портретов, из которых лучшие: А. П. Чехова (1898 г., в Третьяковской галереи)[59], А. П. Соколова (академика, хранителя музея Академии Художеств с 1892 г., портрет его в Русском музее. М. Р.), С. В. Иванова (живописца, примыкавшего к передвижникам — ряд его картин в Третьяковской галерее, в Русском и провинциальных музеях. М. Р.). С 1918 г. Браз меняет манеру письма, выступив с рядом колористически насыщенных натюрмортов и портретов, среди которых особо значителен „Автопортрет“ и портрет К. А. Соколова».
Во втором издании БСЭ (том шестой, от 1951 г.) дана уже втрое урезанная заметка о Бразе, из которой узнаем, что:
«В двадцатых годах Браз эмигрировал за границу, где писал преимущественно пейзажи и натюрморты, не создав ничего значительного. Умер в 1936 г.». (т. е. в возрасте 64 лет. М. Р.).
В третьем издании БСЭ Браз вообще не упомянут. Так проходит земная слава… Наши эмигрантские газеты тех лет, конечно, писали о Бразе. Хорошо бы напомнить читателям, что сам-то он здесь рассказывал о себе. А живут тут еще и такие художники, которые помнят Браза и, может быть, встречались с ним. Вот им и перо в руки дополнить мою, более чем скромную информацию об одном из первых соловчан. Не думаю, что он был упрятан в Соловки «за протест против расхищения сокровищ Эрмитажа» или «за шпионаж германскому консулу». Обвиненных в этом, да еще после Соловков, за границу едва ли бы выпустили. Вернее, что мучимый положением семьи в Германии, для поддержки ее просил или упросил консула переслать ей несколько своих картин. За это тоже могли упрятать в Соловки.
3. Ковбой на козле
Много фамилий и профессий понадавали летописцы ковбою Дегтяреву, так что под приводимыми ниже это все он, ковбой.
«Вдруг въезжает через кремлевские ворота какой-то лихой человек верхом на козле, держится со значением и никто не смеется над ним, — читаем у Солженицына (стр. 36): — Это кто же? почему на козле? Дегтярев, он в прошлом — ковбой, потребовал себе лошадь, но лошадей на Соловках мало, так дали ему козла… Он заведует Дендрологическим питомником. Они выращивают экзотические деревья. Так с этого всадника на козле начинается соловецкая фантазия».
«Верхом на козле» — это, в самом деле, одна из фантазий о Соловках… Прочтем же сразу, что писал о нем Андреев (стр. 48):
«…Впрочем, чудаковатые люди не редкость в Соловках. Вот Дронов, худое лицо с мелкими чертами, кривой, тонкий нос, под ним топорщатся щетинистые усы… У Дронова дикий, запущенный вид. Дик и взгляд его острых, косых глаз, в них постоянно огонек жгучего беспокойства. Наверно, только оно гнало его по свету. Дронов знаком со всеми континентами… Из Техаса он и приехал в Соловки: будучи ковбоем, затосковал по России, приехал и — попал… в Соловки. Здесь он работает в питомнике километров за десять от кремля. Чтобы не носить на себе продукты, инструменты, он выпросил в сельхозе козла, обучил его, сделал ему маленькую тележку и теперь козел исправно служит Дронову. Они неразлучны. Их всегда видят вместе… Но кому мешает козел Дронова?»
Действительно, кому?.. За что козлу такая немилость — возить на себе Дронова? Сама природа не подготовила козла к такому служению человеку. Опять подвели Солженицына «уцелевшие соловчане-очевидцы», а ведь он читал в Москве очерк Андреева в «Гранях», и даже фразу из главы о лесе приводит: «Андреев вспоминает: били по зубам — „Давай кубики, контра!“», хотя о зубах Андреев, очевидно, забыл дописать… (Солженицын, стр. 66, Андреев, стр. 68). Но продолжим «соловецкую фантазию». Почитаем Ширяева (стр. 274):
«Один из самых экзотических соловчан — бывший обершталмейстер и начальник конюшен корейского императора, одноглазый колчаковец, выплеснутый из пределов родной земли и вернувшийся в Россию только потому, что незримые нити, связывающие его с нею, революция порвать не могла».
Одно время он, Дегтярев, жил в лесной землянке со сторожем огорода. Сторожил тщедушный «доктор блатных прав» — «Василек — святая душа», признанный соловецким уголовным миром третейским судьей в спорах между блатными. Этот «обершталмейстер» в описываемый Ширяевым отрезок времени — лето 1925 г. — приписан был к соловецкому биосаду, расположенному в 1–2 клм. на восток от кремля, по дороге на Муксальму. Дендрологический питомник за Филимоновом по Ребольдовской дороге на Анзер завели после, с 1927 или 1928 года. На Соловках хватало в Лесхозотделе и в Лесничестве ученых лесоводов и лесничих. Дегтярев был в питомнике и биосаде простым исправным рабочим (коли охота — зовите его каторжником). Уже при мне, в 1931 и 1932 годах дендрологическим питомником по совместительству заведовал мой прямой начальник прораб лесхоза лесничий Буланкин. При нем в питомнике продолжал работать Дегтярев, но уже без козла. Он не раз летом и осенью 1931 года, пока еще не была разобрана и увезена на ББК узкоколейка, в ее пассажирском вагончике был моим спутником до Филимоновской командировки. К совершенно верному портрету Дегтярева у Андреева я добавил бы, что он продолжал поддерживать внешность ковбоя: носил длинные кожаные перчатки и техасскую ковбойскую широкополую шляпу с ремешками для подвязки ее.
В интимные разговоры с ним, как и с другими солончаками, я не вступал, что и помогло мне выжить в лагерях и перехитрить стукачей. Но знал, что за побег в соловецкий лес один ли, или вкупе с уже «чокнутым» Кожевниковым, Думбадзе и Шепчинским, по первой лагерной «параше» ему добавили три года срока, а по второй «параше» — тоже три года, но уже за то, что, будто бы, он сам просил Лубянку оставить его на Соловках, «где стало очень уютно».
Не отстают от Ширяева в красочной биографии ковбоя и два других летописца. Клингер (стр. 197):
«Среди лицеистов был и Дегтярев, сын небезызвестного музыканта, по специальности агроном. Вернувшись на родину, снял под Петербургом участок земли под огород… Дело не клеилось. Решил уехать обратно в Америку и запросил друга о стоимости билета до ВК, т. е. до Вера-Круца в Мексике. Следствие расшифровало ВК как „великий князь“ и вывезло Дегтярева на Соловки на 10 лет».
Никонов (стр. 169):
«Всматриваюсь в толпу (каэров, снятых из контор на общие и лесные работы в феврале 1929 г. М. Р.) и многих узнаю в ней. Вот слепой на один глаз ученый секретарь петербургского ботанического сада Дегтярев, скаутмастер Шепчинский, ходивший летом всегда с засученными рукавами и с непокрытой головой, толстовец Александр Иванович Демин…»
Время, память, часто излишнее доверие к лагерным слухам отрицательно сказываются на достоверности передач соловецких событий летописцами. Читатель видит их словно в кривом зеркале. Польза от такого «метода» и для политики и для истории спорна.
Ковбой не исключение. Читайте дальше.
4. Мексиканский консул и ученый хиромант
Расскажем еще о двух известных и необычных личностях в соловецком людском конгломерате, отмеченных летописцами. Из-за частой неувязки между повествованиями, передаем их содержание так, как оно, по нашему, более или менее отвечало бы истине.
Граф Виоларо
Сначала о синьоре графе Виоларо с женой, о ком вспоминают все первые летописцы: Ширяев (стр. 116, 117), Седерхольм (стр. 309–311), Клингер (стр. 203), Мальсагов (стр. 139–141) и Зайцев (стр. 56).
Мексиканский, а, может, бразильский консул в Египте граф Виоларо, молодой и богатый дипломат, женился по любви на красавице-эмигрантке грузинской княжне не то Коларовой, не то Чавчавадзе. Мать ее осталась в Тифлисе, а брат был белым офицером. Надеясь на дипломатический паспорт, получив законные визы, молодые навестили мать в Тифлисе и решили попутно, благо денег хватало, посмотреть красные столицы. Дело было весною или летом 1924 года, вскоре после восстания грузинских меньшевиков. В Петроградской Европейской гостинице их арестовали и, порядком продержав в Бутырках, отправили на Соловки на три гола, но не на пять, иначе их помнили бы летописцы 1927 — 29 годов Никонов и Андреев.
После неизбежного карантина, граф, видимо, не без помощи взятки, устроился жить в 10-й роте и сторожить кремлевский ларек. Вскоре он получил даже повышение и в уголочке за ларьком за своим прилавком продавал стаканами молоко лагерного сельхоза соловчанам. Княжна работала сначала в пошивочной мастерской, потом в биосаде за кремлем. Благодаря щедрым переводам от брата-коммерсанта в Каире, Виолары могли позволить себе почти неограниченные расходы (до 60 фунтов стерлингов в месяц, т. е. до 500 червонных рублей, по Седерхольму) на продукты и одежду из ларьков и розмага не только для себя, но и для сокамерников по кельям.
Княжна, надо полагать, вскоре все же устроилась в одной из контор на более чистой работе. Свидание им, конечно, давали «по положению», а, наверно, с подмазкой и чаще. Театра они никогда не пропускали. Это в кремле единственное место, где безбоязненно можно сидеть с женой или сухаркой и гладить их руки, не обращая внимания на сидящее впереди чекистское начальство. Билеты Виоларо всегда покупал самые дорогие, хотя по-русски он понимал с пятого на десятое.
Вот так, должно быть, протекал их срок, вызывая зависть у многих соловчан. А что, будто бы, граф переписывался с Чичериным и Литвиновым (Клингер, Мальсагов), с трепетом выглядывал из своего молочного прилавка на княжну, ведомую с группой других соловчанок на общие работы (Седерхольм), что, освобожденный, наконец, от всяких работ, граф в белоснежном выутюженном костюме, в шляпе под тенью ели любуется в биосаде женой, занятой по доброй воле уходом за гагачьим выводком (Ширяев) — все это описано отнюдь не для скептиков…
Кривош-Неманич
Второй, не менее оригинальной фигурой на Соловках был серб, старик, перешагнувший на девятый десяток, В. И. Кривош-Неманич (или: по Мальсагову — Кривач-Ниманиц, стр. 91, а по Клингеру — чех Неманиц). На Соловках он заведывал гидрометеорологической станцией. О нем красочно рассказывает Ширяев (стр. 118, 119) и Андреев (стр. 87–89).
До революции Кривош-Неманич служил в шифровальном отделе министерства иностранных дел, тем же занимался в наркоминделе при большевиках и, спору нет, знал достаточно дипломатических тайн, но какую-то из них не удержал за щеками, за что и получил 10 лет Соловков.
В читальне при библиотеке он часто делал доклады на научно-популярные темы. Был к тому же редким полиглотом — знал десятки живых и мертвых языков.
«Но корень славы профессора крылся в ином — в его познаниях в хиромантии, к которой он не относился так предвзято, как большинство» — пишет Ширяев. Наука это или нет, меня не спрашивайте. Но оба летописца заверяют, что их будущее Кривош-Неманич предсказал безошибочно: Андрееву — что будет жить очень долго, и что уже за углом для него «скорая и долгая дорога», о которой ему, на самом деле, сказали на другой день: «Поедете в Северные лагеря, собирайтесь с вещами». Ширяеву ученый хиромант предрек эмиграцию и жизнь в теплых странах, «о чем я — пишет Ширяев — не мог и мечтать на Соловках, но что, тем не менее, случилось со мною».
Вот только слухи по лагерю о том, будто бы, по Ширяеву, Кривош-Неманич за несколько месяцев вперед предсказал смерть от пули владыке острова Ногтеву, оказались «несколько преждевременными». Несмотря на свое многоязычие и талант в хиромантии, Кривош-Неманич был ловко одурачен шпаной на Кемперпункте в 1924 году. Шпана выкрала его посылку со склада и потребовала с него выкуп в шесть червонцев. Наивный старик поверил, отдал червонцы. Вместо посылки он услышал за перегородкой радостное ржание шпаны над этим «дядей Сараем», как называли на Сахалине разинь-простачков.
Все же, по свидетельству Андреева, Кривош-Неманич не сгинул в Соловках, а вскоре был вызван в Москву в ГПУ, как шифровальщик. Осталось неизвестным, успел или нет наш полиглот осилить на Соловках еще один язык — «ботать по фене»…
5. Командарм И. С. Кожевников
Иннокентий Серафимович (1879-апрель 1931) — один из наиболее одиозных соловчан как по прошлой деятельности, так и по своему поведению на острове. Член партии большевиков с 1917 года, сын сибирского крестьянина, очевидно, из зажиточных, в 1912 г. экстерном окончил гимназию и поступил в харьковский коммерческий институт. После Октября «комиссарствует» сначала над харьковским почтово-телеграфным округом, а с февраля 1918 г. «чрезвычайно» комиссарствует уже над пятью южными поч. — тел. округами. С мая по сентябрь 1918-го года в той же должности «чрезвычайного» по связи всех фронтов. Дальше «любимая партия» перебрасывает его на боевые посты: то посылает организовывать партизанщину в Татарии и Башкирии (с декабря 1918 г.), то командовать группой войск Курского, а с февраля 1919 г. — Донецкого направления. С марта по 16 апреля 1919 г. Кожевников уже командует XIII армией, получив задание двинуться на юг, теснить белых. Тут он и погорел…[60] Очевидно, из-за этого его и понизили в чине. Кожевников прозябает в Волжско-Каспийской флотилии. В 1921 году он появляется на другом конце страны товарищем министра иностранных дел ДВР (Дальне-Восточной республики), потом советским эмиссаром в Приморском крае для организации партизанщины. Оттуда в 1922 и 1923 годах его назначают полпредом сначала в Бухаре, потом в Литве. Но «возвращается ветер на круги своя», и в 1924–1926 годах Кожевников, протирая брюки в Наркомпочтеле, стал мучиться вопросом: «Братишки, за что боролись?» На Соловках он получил ясный ответ.
Все рассказанное сейчас о Кожевникове взято из официальных советских источников. В Военной энциклопедии его биография закончена так: «В 1922–1923 годах полпред в Бухаре и Литве. Затем работал в Наркомпочтеле». И все… О Соловках и сумасшествии — ни слова.
В 1927–1929 годах наш летописец Андреев не раз прогуливался вокруг соловецкого кремля с командармом (стр. 51):
«Иногда я гуляю по Савватьевской дороге с Иннокентием Серафимовичем. Это высокий, грузный человек, старый большевик, в прошлом друг Ленина и Троцкого (Вернее — знакомый им по военным донесениям о нем и ему. М. Р.)… Он говорил мне: „У нас тут только сгусток того, что на воле. Тут все раздеты и мерзость прет наружу… Ленина нет, а нынешние мелкотравчатые подлецы меня до смерти будут тут держать. А ты знаешь, что такое Кожевников? Солнце в небе одно, так и Кожевников на земле один“. Лицо его спокойно, но в глазах светится странный огонек… Летом 1929 г. Кожевников, окончательно сойдя с ума, напишет манифест, объявит себя „Соловецким королем Иннокентием Первым, дарует всем свободу“ и скроется в лесу. Он вскоре будет пойман и исчезнет с соловецкого горизонта».
Несколько иной рассказ о Кожевникове находим у Никонова (стр. 120, 121):
«Интересного человека встретил я сегодня, — делится осенью 1928 года с Никоновым его приятель-правдист (и „парашечник“. М. Р.) Матушкин: — Не понял я, не то он чекист, не то совсем наоборот. Подошел к нам (к новому этапу. М. Р.), стал расспрашивать, кто, да откуда, да по каком делу. Потом махнул рукой: — Здесь, говорит, все дела одинаковы. И ни с того, ни с сего начал рассказывать, что лагерные порядки скоро кончатся, что в правительстве ожидаются большие перемены, Рыкова, якобы, по шапке вместе с целой компанией, а лагеря из ГПУ перейдут в Наркомюст. И еще много сногсшибательного услыхали мы от него. Потом уже узнал стороной, что его фамилия Кожевников. Он — племянник Калинина и командовал одним из фронтов, да проштрафился, и, должно быть, здорово, — пришит крепко, на 10 лет».
Дальше, уже на стр. 195, Никонов передает от себя:
«В кремле я узнал еще новость: произошел необыкновенный побег, (летом 1929 г. М. Р.). Инструктор физкультуры Думбадзе (была такая блатная должность при КВЧ для обслуживания вольных и любителей из заключенных, о чем более подробно передает Олехнович. М. Р.), скаутмастер Шепчинский (По Солженицыну стр. 38 — „обнаглевший сын расстрелянного генерала вывесил тогда над входными воротами лозунг „Соловки — рабочим и крестьянам!“, но лозунг не понравился начальству, разгадали и сняли“) и племянник Калинина Кожевников, втроем бежали при весьма странных обстоятельствах. Накануне побега Кожевников послал в соловецкую типографию для напечатания „манифест“. Он начинался так: „Мы, Иннокентий Первый, император Всероссийский и проч. и проч.“… Дальше шел бред, бессвязные слова и восклицания. Вскоре Думбадзе вернулся. Его заключили в Секирку. Кожевникова поймали в лесу и, как ненормального, вывезли на материк, надо полагать в больницу для душевнобольных. На Шепчинского неожиданно набросилась повстречавшаяся с ним в лесу партия шпаны и жестоко его избила. Теперь он лежит в больнице».
Солженицын (стр. 62) излагает этот «вздорный побег» после отъезда Горького, как повод (для ИСЧ) раздуть его в большой фантастический заговор белогвардейцев, при чем вместо Думбадзе у него участником побега назван ковбой Дегтярев. Тех, кому «шили» заговор, в октябре или ноябре 1929 г. расстреляли, а из этих поименованных четырех: Кожевников умер в апреле 1931 г. в доме для умалишенных (см. Военную энциклопедию), с ковбоем Дегтяревым я ездил в одном вагоне на Соловках осенью 1931 года. Что стало с Думбадзе неизвестно; Секирка — не курорт… Последнего, Шепчинского, действительно расстреляли и, надо думать, по списку «заговорщиков». Об этом свидетельствует такая справка во втором томе отца Польского (стр. 225):
«Священник о. Михаил Глаголев из Замоскворечья, на Соловках с 1926 г., расстрелян там же вместе с С. А. Грабовским и Д. М. Шепчинским осенью 1929 года».
6. Фрейлина среди падших
В книге Ширяева (стр. 277–286) есть глава — я назвал бы ее этюдом — «Фрейлина трех императриц», о баронессе Фредерике на Соловках. Баронесса по ряду причин и личным качествам выделялась на ссыльном острове среди аристократок, как архиепископ Иларион — среди «князей церкви». О ней упоминает Мальсагов (стр. 102, 103), Клингер (стр. 197) и Зайцев (стр. 116), т. е. все летописцы первых лет концлагеря.
Клингер и Мальсагов называют ее сестрой бывшего министра императорского двора барона Фредерикса, что, будто бы, и послужило основанием заключить баронессу в Соловки. Сам министр Двора, скрепивший своей подписью акт отречения императора от престола, продолжал спокойно жить и умер в 1927 году в возрасте 89 лет не то в Петрограде, не то, говорят, в Финляндии, где он владел большими поместьями. Такая гуманность Дзержинского совершенно непонятна в свете официальной оценки, данной барону в первом издании БСЭ (том 59, стр. 168):
«Ярый реакционер, покровитель черносотенных организаций, один из наиболее влиятельных сановников придворной камарильи; пользовался большим влиянием на царя…»
Как бы то ни было, эти две личности в близкой, прямой родственной связи не состояли. Барона звали Владимиром Борисовичем, а баронессу Наталией Модестовной. Привезли ее на Соловки не за громкое имя, хотя оно тоже учитывалось на Гороховой, а за активную церковную деятельность в своем приходе в Петрограде. Об этом ясно сказано во втором томе «Материалов…» протопресвитера Польского (стр. 262). Баронесса имеет право числиться среди церковных людей на Соловках. Да и все, что написано о ней Ширяевым, косвенно подтверждает ее особую религиозность. Была ли она «фрейлиной трех императриц», выяснить пока не удалось, хотя в годы второй войны мне однажды довелось в Австрии сидеть за званым обедом с одной из фрейлин. Упустил возможность… Во всяком случае, на Соловки ее привезли давно, с первыми «наборами» аристократок в 1924 г. «уже глубокой старухой» (Клингер). Несмотря на возраст и хилость, ее, будто бы долго посылали на одну из самых тяжелых не только для женщин работ — на кирпичный завод на формовку и переноску сырца. Так черным по белому передает Ширяев:
«Уголовницы и проститутки — пишет он — не спускали с нее глаз, жадно ждали вопля, жалобы, слез бессилия, но не дождались… Не показывая своей усталости, она дорабатывала урок до конца, а вечером, как всегда, долго молилась… В бараке она была встречена не „в штыки“, а более жестоко и враждебно…»
Но время и тактичность баронессы переменили отношение к ней «падших». Они, наконец, даже выбрали ее уборщицей камеры. — Кого кроме нее? — выкрикнула Сонька Глазок, безудержная в любви и ненависти: — Она всех чистоплотней.
«Я сам, признается Ширяев, ни разу не говорил с баронессой, но внимательно следил за ее жизнью через моих приятельниц, работавших в театре: Кораблиху, кронштадтскую притонодержательницу, и Соньку Глазок, певшую в хоре. Заняв определенное социальное положение (уборщицы. М. Р.) в каторжном коллективе, баронесса не только перестала быть чужачкой, но и автоматически приобрела авторитет, даже некоторую власть».
Между тем подошла осень 1926 года. Сыпнотифозная вошь захватила власть на Соловках. Срочно понадобились женщины для ухода за больными.
«Начальница санчасти М. В. Фельдман[61] не хотела назначений на эту смертническую работу. Она пришла в женбарак искать добровольцев, обещая и жалованье, и хороший паек. Желающих не было. Их не нашлось и тогда, когда экспансивная М. В. Фельдман обратилась с призывом о помощи умирающим. В это время в камеру вошла старуха-уборщица с вязанкой дров. Складывая дрова, она слышала лишь последние слова: — Так, никто не хочет помочь больным и умирающим?
— Я хочу, — послышалось от печки.
— А ты грамотная?
— Грамотная.
— И с термометром обращаться умеешь?
— Умею. Я три года работала хирургической сестрой в Царскосельском лазарете.
— Как ВАША фамилия?
Прозвучало известное имя без титула… Второй записалась Сонька Глазок и вслед за ней еще несколько женщин… Двери сыпнотифозного барака закрылись за ними. Оттуда мало кто выходил. Не вышло и большинство из них. Страшное место был этот барак. Больные лежали вповалку на полу… Пробил час и для баронессы. Фельдман заметила на ней зловещую сыпь.
— Баронесса, идите и ложитесь в особой палате.
— К чему? В мои годы от тифа не выздоравливают. Господь призывает меня к Себе, но 2–3 дня я еще могу служить Ему… Экспансивная, порывистая Фельдман обняла и поцеловала старуху. Когда она рассказывала мне об этом, ее глаза были полны слез».
Эту главу у Ширяева читать особо чувствительным не советую. Талантливо написана. Я привел из нее лишь отдельные места. Не верю я только тому, будто старую аристократку долгое время гоняли на «кирпичики», и что сокамерницы «премировали» ее, назначив уборщицей, тогда как почти все интеллигентные соловчанки жили в том бараке обособленно, в своих камерах, что отметил мимоходом даже Горький. А не верю я еще и потому, что у другого летописца, ген. Зайцева, обвиненного редактором Киселевских «Лагерей смерти» в том, что он писал «в тонах объективности, пропитанный стремлением быть мелочно правдивым», сообщает нам своим топорным слогом вот что:
«Семейные командиры соловецкого полка берут арестанток из числа высшей аристократии к себе в качестве бонн и гувернанток к своим детям. Так, например, баронесса Фредерике была гувернанткой, а также некоторые другие аристократки. Курьезно, что высшие аристократки должны воспитывать коммунят».
Топорно и голо изложена правда генералом, — слезинки не выдавил из читателя. Сказал, словно обухом по темени.
«Фрейлина трех императриц» не потеряла бы высокого почтения читателей Ширяева, когда бы он своим острым и чувствительным пером перевел ее в тифозный барак с легкой и чистой работы гувернанткой на грязную и опасную санитаркой при умирающих. И был бы тогда ближе к правде. Такой ее поступок несомненно мог быть вызван глубоким религиозным чувством. А из уборщицы в санитарки — воспринимается с привкусом сусальности, слащавости, словно баронесса воспользовалась удачной возможностью поскорее и по-христиански покинуть земную юдоль, не налагая на себя рук.
7. Скорбный путь Брусиловой
Дочь, племянница или сноха генерала?
Многие помнят ее, Варвару Брусилову, одну из двух племянниц или сноху генерала А. А. Брусилова. Пидгайный называет ее дочерью генерала. Но на похоронах Брусилова в Москве в 1926 году, кажется, в марте, в церкви около гроба стояли только его жена и несколько военных сослуживцев, среди которых, возможно, находился и сын покойного. Знаю потому, что был направлен на похороны ТАССом дать о них краткий репортаж, т. к. хоронили Брусилова с военными почестями и гроб до самого кладбища сопровождала конная артиллерийская часть.
В Соловецком концлагере в 1931-32 годах я не раз встречал Варвару в обществе других известных дам, которых было бы просто совестно называть «зэчками».[62] Но «мужской благосклонности», как сказал бы Чехов, Варя не вызывала ни фигурой, ни лицом и, видимо, тяжело переживала это, находясь среди более удачливых во всех отношениях сокамерниц своего круга. Было ей тогда около тридцати лет.
Встречал эту Варвару, ее сестру и брата в первый год НЭП. а в Москве наш писатель Родион Михайлович Березов. Ему дали приют под одной крышей с ними. «Варя была, — вспоминает он, — такая добрая, ласковая. Правда, на язык смелая — за что, вероятно, и пострадала».
Наиболее полный репортаж о ее дальнейшей судьбе на Соловках прочли у Пидгайного, в главных фактах на этот раз не вызывающий особых сомнений.
После пожара в кремле летом 1932 года островной Швейпром, где, помнится, она работала, уже не восстанавливали. Расширяли Швейпром СЛОН, а на материке около Кеми, на Вегеракше. Брусилову перевели уборщицей в коровник сельхоза на Анзере. Хотя Горький и признал, что скотный двор Соловецкого сельхоза на Муксальме «содержится куда чище, чем молочный совхоз под Ленинградом», все же и он едва ли поверил бы чересчур красочному описанию анзеровского коровника Пидгайным. А описал он его в главе на английском языке ДОЧЬ ГЕНЕРАЛА БРУСИЛОВА (стр. 191–199) вот так:
«1. Дежурные с совками чуть не на лету ловят коровью „дань природе“.
2. У каждой коровы свое „меню“.
3. Овес для буренок и пеструшек сеют и взращивают… в теплицах.
4. К приплоду готовятся торжественней и с большей ответственностью, чем к родам жен членов ЦК в кремлевском госпитале: профессора — светила ветеринарии со статьей и сроком — в белоснежных халатах суетятся вокруг четвероногой роженицы.
5. Сам начальник Соловков Пономарев присутствует тут и торжественно нарекает приплод: бычка — Феликсом, телушка — Леной, чтобы и в коровьем царстве не меркла память о Дзержинском и Ленине…
Отдав лепту этой развесистой клюкве, Пидгайный перешел к Брусиловой. В своем несчастье она полюбила порученную ей бессловесную скотину и охотно ухаживала за ней. Но случилось непоправимое. По халатности одного из рабочих-растяп треть всего молочного стада — двадцать холмогорских коров — случайно оказались отравленными и подохли. „Перед этим событием, — пишет Пидгайный — отошло на задворки даже дело о (будто бы. М. Р.) существовании на Соловках национал-социалистической партии“. Весь обслуживавший ферму состав — 33 арестантов — ввергли в изолятор. Завертелось круглосуточное следствие.
„Среди заключенных фермы была дочь знаменитого генерала Брусилова, перешедшего на службу к большевикам. Для своих 35 лет она выглядывала значительно старше. Подолгу молилась у иконы, подаренной ей в детстве императрицей (!?.. и не отобранной в лагере. М. Р.), презирала содержавшихся на Анзере столпов русской империи и Временного правительства (Для Ежова что ли двадцать лет берегли их! М. Р.), держалась обособленно от всех, чтила только Столыпина и молча несла свой крест. Коммунизм она полностью отрицала и ненавидела“».
Падеж коров, за которыми она так старательно ухаживала, вызвал у Брусиловой слезы и рыдания. Начальник лагеря Пономарев, узнав об этом, решил, что именно под ее влиянием сонный недотепа ночью впотьмах вместо молотых костей взял мышьячную муку, стоявшую для лекарственных надобностей по соседству с пшеничной (?!.. М. Р.), овсяной, костяной и рыбной мукой и комбикормом. Брусилову заперли в «каменный мешок», в котором за три века до нее страдали староверы. Самый подлый и жестокий из следователей Царапкин допрашивал Брусилову то днем, то ночью, являясь к ней в каземат. Добиваясь признания, Царапкин пытал несчастную. То приказывал охранникам раздеть ее до гола и бить резиновой дубинкой, то сам привязывал ее к каменному столбу (хотя в казематах и «мешках» для этого не хватало места. М. Р.). На двух страницах расписывает Пидгайный, как Брусилова безуспешно бросала камни в Царапкина, какой обмен репликами происходил между ними. Узница категорически отказалась подтвердить обвинение, но согласилась подписать, что считает большевиков виновными в гибели России. Это устраивало Царапкина. После того, ее перевели в отдельную келью третьей роты (административно-технической. М. Р.). Там она полтора года ожидала суда. Наконец, на остров приехала Выездная сессия Верховного суда. Она освободила из изолятора всех 33 «сообщников» Брусиловой, посчитав их достаточно наказанными, а ей дали новых 10 лет срока. Вместо коровника ее отправили прачкой при бане. В июле того же года (надо полагать 1937-го) ее отправили в третье отделение Белбалт-лага, где вскоре «расстреляли за контрреволюционную пропаганду», — заканчивает свою повесть Пидгайный. Из девяти страниц этой главы достоверными, отвечающим истине, можно признать только несколько фраз, все остальное — литературные домыслы, далекие от подлинных условий и обстоятельств.
В заключение приведу выдержку из письма одной соловчанки (с материка, не с острова), читавшей мою первую книгу:
«…И еще я знала одну соловчанку в том же 37-м году —
Варвару Николаевну (кажется) Брусилову, жену сына генерала Брусилова. Она работала на ферме в Соловках, получила новый срок — 10 лет, несколько раз объявляла голодовки и в июне, примерно, 37-го года ее вывезли самолетом с Соловков на лесоповальную командировку Белбалтлага, где она также голодала, и только на 23-й день голодовки ее забрали из барака. Больше я ее не видала, это была ее последняя голодовка».
Сказано предельно кратко, но главное не упущено, и каждое слово тут, далекое от внешней эффектности, вызывает доверие.
8. «Наш ванька»
Начнем издалека, с Ширяева, единственного, кто еще на Соловках намеревался описать концлагерь (стр. 30 и 332):
«Ко мне (на пароходе, уже в виду Соловков, 17 ноября 1923 г.) протискивается сидевший в той же, что и я 78-й камере Бутырок, корниловец первопоходник Тельнов (Иван Гаврилович. М. Р.), забытый при отступлении больным в Новороссийске. Там, в Бутырках, я слушал его сбивчивые, несколько путанные, но полные ярких подробностей, рассказы о Ледовом Походе. Поручик Тельнов не лгал. Он не раз видел смерть в глаза и уже прошел страшную грань отрешения от надежды на жизнь. Трудно испугать его угрозою смерти. Лицо Тельнова беспрерывно подергивается судорогой — старая контузия, память о бое под Кореневкой. — Дошли до точки! Дальше что?..»
А дальше вот что, рассказывает Клингер (стр. 208 и 209):
«Иван Гаврилович Тельнов прислан на Соловки, как активный участник антибольшевистского движения. Он служил в армии Деникина. Перипетии гражданской войны создали из него, так сказать, любителя сильных ощущений не без налета авантюризма. Очень интересный как мужчина, он завоевал сердце госпожи Александровской, жены чекиста Александровского, в то время[63] (конец 1923 — начало 1924 г.) еще имевшего влияние на соловецкие дела. Благодаря ее протекций и собственной ловкости, Тельнов скоро стал старостой соловецкого лагеря (очевидно, в каком-то из его отделений, т. к. в самом кремле старостами в те годы были иные лица: Савич, Михельсон, Яковлев. М. Р.), а староста имеет большое значение в каждой тюрьме, в каждом концлагере. В этой должности Тельнов „специализировался“, главным образом, на преследовании, так называемых, „политических и партийных“, которых он ненавидел больше, чем коммунистов и шпану, всемерно в то же время защищая интересы „контрреволюционеров“. Снискав к себе полное доверие местных властей, Тельнов устраивал так, что ни одна жалоба на него со стороны социалистов не доходила до Москви.[64] Одновременно Тельнов подготовлял побег. Ему грозил расстрел. Опять-таки благодаря Александровской и собственному умению лавировать, Тельнов остался жив и не наказан. Чтобы замять дело, соловецкая администрация послала его на Попов остров старостой Кемперпункта, (т. е. правой рукой Кирилловского. М. Р.). И здесь Иван Гаврилович — каэры называли его в своем кругу „наш Ванька“ — снова повел ту же тонкую и опасную игру. С одной стороны он завлекал верхушку администрации в кутежи, взяточничество и разврат, с другой — посильно помогал каэрам и гнул в бараний рог низшее лагерное начальство. Идя ва-банк, Тельнов не стесняясь бил уголовников за малейший проступок или ропот и сажал в карцер рядовых чекистов. Узнав однажды, что чекисты пишут на него жалобу в Москву, Тельнов настроил против них Кирилловского, всецело подпавшего под его влияние. Кирилловский, по совету и настоянию Тельнова, вызвал доносчиков, жестоко избил их и посадил на месяц в строгий карцер. Когда их вели туда, Тельнов крикнул: — Еще одна жалоба, и я вас, сволочи, всех расстреляю! Незаметно для самих себя все главные чекисты Кемперпункта оказались в руках Тельнова его сообщниками. Постепенно втягивая их в дебоши, вымогательства, подлоги и взятки, ловкий староста не только заинтересовал их денежно, но и купил их молчание и покровительство, ибо, если кто-нибудь из них захотел погубить Тельнова, погубил бы и самого себя. У Тельнова было достаточно улик».