Глава VIII Культурные парадоксы постреволюционного времени
Глава VIII
Культурные парадоксы постреволюционного времени
В. П. Булдаков
Массы и культура: воспитание и образование
Ни в какой другой сфере парадоксы нэпа не проявляли себя столь ярко, как в области культуры. Власть предпочитала тогда термин «культурное строительство», а между тем процессы в этой сфере шли своим непредсказуемым чередом. Что определяло их ход?
Какое бы содержание мы не вкладывали в понятие культура, общее направление подвижкам в этой области — причем на всех уровнях — в 1920-е годы задавалось противостоянием революционаризма и традиционализма. Внешне противоборство носило позиционно-изнурительный характер. Но общая динамика социокультурных процессов определялась очередным «омоложением» населения страны[548], ситуация зависела от того, в пользу какой культуры выскажется новое поколение. Именно поэтому культуртрегерство 1920-х годов приобретало куда более основательные последствия для судеб страны, нежели «военно-коммунистический» наскок 1917–1921-х годов.
Революция по тогдашним понятиям предполагала достижение качественно иного уровня цивилизованности. Между тем перепись населения 1920 года выявила 54 млн безграмотных. Масштабные замыслы воспитания человека новой культуры оказались сопряжены с элементарной задачей ликвидации неграмотности. А поскольку денег у власти не хватало и на это, она попыталась мобилизовать общественность. В принципе в этом были заинтересованы все слои населения, хотя и по-разному. В 1923 году появилось Всероссийское добровольное общество «Долой неграмотность» — его возглавил М. И. Калинин. В 1925 году по официальным (уже отмеченным соответственными преувеличениями) сведениям в ликбезах обучалось почти 1,4 млн взрослых — в этой кампании активное участие принимали профсоюзы[549]. Параллельно в деревне росла тяга детей к образованию, связанная с давнишним стремлением порвать с опостылевшим сельским бытом и нравами[550]. Эти тенденции вовсе не были взаимодополняющими. Они носили внутренне конфликтный характер, связанный с тем, что статус «учености» приобретали традиционно мыслящие слои общества.
Активизация государства и общества в образовательной сфере не могла не вдохновлять педагогов, мечтавших о реализации своих проектов еще во времена самодержавия. Но их приверженность идее включения детей в сознательную жизнь на основе интегративного знания и трудовой практики, как и стремление создать школу-модель «идеального социального строя»[551], далеко не вполне стыковались с нацеленностью власти на первостепенное распространение марксизма[552]. Кампания по борьбе с неграмотностью выросла во всеобъемлющую идеологическую акцию: буквари были переполнены магическими заклинаниями типа «союз рабочих и крестьян непобедим» и «коммунизм — наш факел победный», а заканчивались текстом «Интернационала» для заучивания. В деревне количество учителей уменьшалось, школы закрывались, но рядом появлялись избы-читальни, где шла обработка молодежи методом комментированной читки специальных газет. И чем слабее был опыт планомерного вхождения в мир знаний, тем основательнее закреплялись в головах учащихся всех возрастов лозунги-призывы, отмеченные печатью революционной оголтелости.
Эффективность кампании зависела от успехов борьбы с церковью. Считается, что власть работала здесь в режиме механической репрессивности, в ее акциях обычно различают лишь статистику жертв. Действия большевиков преподносятся как тщательно спланированные, а разнузданные инициативы местных властей редко принимаются во внимание[553]. На деле хаотичная борьба с церковью в 1920-е годы обернулась серией неудач пытающейся упрочиться идеократии.
Но и внутри самой РПЦ произошло нечто вроде раскола[554], ее позиции в сознании молодого поколения пошатнулись. Многие приходы остались без настоятелей. Вынужденное упрощение обрядности доходило до того, что богослужение вели псаломщики, монахини, а то и гражданские лица[555]. Возник плацдарм для наступления на церковь при помощи новых социальных сил[556] — молодежных кампаний оголтелого «безбожничества» последующих лет.
Реформа православной церкви, о которой еще в XIX веке мечтали «передовые» священники, своевременно не была осуществлена. Как результат, с марта 1917 года значительная часть верующих стала требовать демократизации приходов, освобождения их от «поповского засилия». Позднее некоторые верующие даже обращались с соответствующими просьбами к большевистским властям. Последние, приняв их за «атеистическую» тенденцию, решили, что сопротивление «церковной контрреволюции» удастся преодолеть с помощью подкармливаемой ГПУ «Живой церкви». В конце декабря 1922 года тиражом 15 тыс. экз. вышел первый номер газеты «Безбожник», вокруг которой стали группироваться почитатели[557]. После 1923 года в ходе поиска «смычки» с деревней последовало некоторое смягчение репрессий по отношению к церкви[558] — во всяком случае центр тяжести был перенесен на так называемую разъяснительную работу с массами[559].
Борьба с РПЦ активизировалась после смерти патриарха Тихона. В 1925 году был организован Всероссийский союз безбожников, возглавляемый Е. Ярославским; через год в нем было 87 тыс. членов[560]. Со своей стороны, оживились «живоцерковники»: в начале 1925 года они располагали 13 650 храмами, за ними числилось до трети всех приходов. За распрями между «обновленцами» и «тихоновцами» скрывались не столько духовные или политические пристрастия, как извечное стремление обрести для веры мощную «внешнюю ограду» в лице государства. В том числе и по этой причине как «тихоновцы», так и «обновленцы» стали проигрывать в глазах молодого поколения.
Необходимо учитывать также, что в этот период заметно меняется социальный состав приходских священников: если до революции это были почти исключительно выходцы из духовной среды, то теперь их удельный вес снизился едва ли не до 50 %. Этот фактор, в также оживление сектантства могло внушить большевикам известный оптимизм относительно возможности победы на церковью относительно мирным путем[561]. Как бы то ни было, большевики, вольно или невольно восстановив против обновленцев верующих-традиционалистов, в конечном счете выгадали от ослабления позиций тех и других[562].
Тем временем разворачиваюсь движение за «военно-коммунистическое» воспитание детей., начавшееся с появления в 1921 году «юных пионеров имени Спартака». С 1924 года пионерские организации из детских домов распространяются на школы, тут же возникают «октябрятские» организации, а пионерия получает имя Ленина. В начале 1925 года в стране по официальным данным было 1,5 млн пионеров[563].
Борьба за юные души активизировалась и по другим линиям. В октябре 1924 года на 3-м педагогическом съезде была поставлена задача создания детской книги, «отражающий реальный мир и современную действительность с ее преобладающими мотивами борьбы и труда». По существу, предлагался качественно новый тип обработки сознания подрастающего поколения — через преданность «передовому классу» к культу агрессивной государственности[564].
Разумеется, все это приносило свои плоды. Социологический опрос, проведенный в 1927 году, выявил примечательные тенденции. На вопрос: «Что следует изменить в теперешних порядках?», дети рабочих отвечали: «построить крупные фабрики и заводы», «уничтожить нэпманов», «в церквах сделать клубы». Дети крестьян предлагали «уничтожить кулаков-эксплуататоров», снизить налоги и цены на фабричные продукты. Были, правда, и предложения прекратить преследовать религию. Более показательно, однако, заявление 11-летнего школьника: уничтожить все церкви, а из высвободившихся кирпичей построить фабрики и клубы[565].
Идея строительства нового из обломков разрушенного старого, то есть тотального преобразования мира, довольно основательно засела в умах молодежи. В 1928 году рабочие-подростки высказывали такие предложения: «Нужно взять у крестьянина всю землю, чтобы они были сельскими рабочими и жили на жалование». Новое поколение хотело проявить себя на «настоящем» деле. «Молодежь отойдет в конце концов от революционной работы, потому что это скучно, — такое внешне парадоксальное заявление сделал один подросток. — Скорей бы война»[566]. Как известно, скоро возникла паника в связи с внешней угрозой, а затем Сталин начал стимулировать психологию гражданской войны.
Как бы то ни было, государство было не в состоянии моментально решить ни идеологические, ни образовательные задачи. По переписи 1926 года грамотность населения составила 51,1 %, в том числе по РСФСР — 55 % (городского населения — 76,3, сельского — 45,2 %). В 1927 году в стране было 119 тыс. школ, 1200 вузов и техникумов. Но введение всеобщего обязательного обучения стало возможным только в 1930 году.
С 1923 года начала расти сеть рабочих клубов, изб-читален, библиотек. Выходили серии брошюр на антирелигиозные, политические, экономические, бытовые, исторические и революционные темы. После смерти Ленина население призвали следовать заветам «вечно живого». Стали насаждаться «уголки Ленина» (по аналогии с «красными углами» в деревенских избах) в рабочих и комсомольских клубах, где, между прочим, непомерно большое место отводилось «болезни Ленина» (включая смерть и похороны) и «заветам Ильича»[567]. С 1924 года развернулась пропаганда «основ ленинизма».
Острая нехватка финансов в начале 1920-х годов заставила урезать бюджетные ассигнования школам, перевести их на финансирование из местных, также немощных источников. В 1921 году в качестве временной меры пришлось ввести плату за обучение. Для спасения образования 1921–1922 годах проводились субботники и «недели помощи» школе, население само собирало средства на нужды просвещения. Вокруг перспектив школьного образования развернулись массовые дискуссии. В первую очередь они касались вопроса о политехнической и монотехнической (с ранней обязательной специализацией) школы.
Внешне нэп поражает размахом педагогического экспериментаторства: учителя-новаторы искренне хотели воспитать более «совершенную» молодежь[568]. Государство, однако, ставило перед педагогами более прагматичные задачи. Дело не сводилось только к всеобщей политизации (этим занимались пионерия и комсомол) или военизации молодежи — в ее среде без того наблюдался встречный интерес к культу силы[569]. Получила хождение идея полного отрыва детей от семьи с помощью детдомовской системы, охватывающей не только детей-сирот и беспризорников. Ясно, что в это время пролетарская мать-одиночка поневоле вынуждена была рассчитывать на детский дом — это было предпочтительнее уличного «воспитания».
И хотя тотальную «детдомизацию» так и не осуществили из-за недостатка средств, воспитательных новаций оказалось достаточно для того, чтобы старая дидактическая система дала трещины в самом своем основании. С одной стороны, школа противопоставляла себя семье. С другой — старые педагоги, пытавшиеся «сеять разумное, доброе, вечное», усилиями комбюрократов превратились в «шкрабов» (школьных работников) и «уков» (учительские кадры). Пренебрежительное отношение к самому многочисленному слою интеллигенции передавалось и детям. Напротив уважение к «всемогущей» власти росло. Новые представления о власти и идее выглядели как насмешка над социальной революцией. «Мне нравятся Ленин и Петр Великий», — заявляла, к примеру, в 1927 году 15-летняя дочь совслужащего[570].
Не решалась задача образовательной унификации. В середине 1920-х годов сохранялись барьеры между начальной и средней, городской и сельской школами. В некоторых местностях имелись раздельные школы для мальчиков и девочек, религиозные школы (мектебе и медресе), не были одинаковыми и сроки обучения. Образовательная система не только не преодолела старой сословности, но по-своему даже закрепляла ее. И все же к знанию, книгам тянулась в первую очередь молодежь, причем наиболее обездоленная. Ясно, что добытые ею из учебников революционные догмы могли превратиться в настоящие «устои» сознания.
Приходилось думать и о расширенном воспроизводстве носителя «передового классового сознания». Массовой формой подготовки рабочих в 1921–1925 годах стали школы фабрично-заводского ученичества. Не менее 3/4 их контингента составляли дети тех, кого относили к «гегемону». Технический персонал (мастер, бригадир, механик) готовился в техникумах, специальных профессиональных школах, на краткосрочных курсах. Появились индустриально-технические, педагогические, сельскохозяйственные, медицинские, экономические, юридические и даже художественные техникумы с трехлетним сроком обучения. Но пока удавалось решить лишь минимум задач профессиональной подготовки. И тем не менее, в 1920-е годы создавались также рабочие факультеты (рабфаки), призванные помочь созданию первого поколения советской интеллигенции. В области высшего образования государство также проводило классовую селекцию — преимущество поступления в вузы получали дети рабочих и крестьян. В 1921 году был открыт Институт красной профессуры для подготовки соответствующих вузовских преподавателей.
Доставшееся от прошлого высшее образование доставляло немало хлопот. Университеты, сохраняющие остатки автономии, наполненные старыми профессорами и даже «оставшимися от прошлого» студентами, никак не соответствовали задачам «пролетарского» государства. Материальное положение профессоров было ужасающим: их зарплата была в несколько раз меньше зарплаты квалифицированного рабочего. Однако поскольку университеты уже лишились своего естественного пополнения в лице гимназистов, то, властям казалось, что все разрешится само собой. Наряду с этим, еще в 1918 году обнаружилась увлеченность местных властей созданием университетов, трудно было обойтись без новых педагогических институтов.
В 1921 году на Украине университеты были заменены институтами народного образования. В Российской Федерации власти пытались изменить ситуацию в университетах в свою пользу другим способом. Согласно принятому в начале 1921 году «Положению о высших учебных заведениях РСФСР», во главе университета ставилось правление, назначаемое Главпрофобром Народного комиссариата просвещения. Правление утверждало состав президиумов (деканатов) факультетов, санкционировало все решения внутриуниверситетских органов. Формально правление возглавлял ректор. Но оно было переполнено представителями студенчества, советских органов, профсоюзов и т. п.; собственно преподаватели были оттеснены на задний план.
Нововведение вызвало раздражение старой профессуры. Действие положения было приостановлено, но новое, принятое в сентябре того же года, оказалось не лучше. Теперь университеты становились как бы естественной частью ведомственно-бюрократической системы, ректоры превращались в «советских работников», правда, высокого ранга. Правление назначало преподавателей, а окончательно утверждал их Наркомпрос. Как и прежде, факультетские органы переполняли лица, непосредственного отношения к университетам не имевшие. Вместо кафедр создавались предметные комиссии на паритетных основаниях из преподавателей и студентов. Подобные нелепости, а равно и унизительное материальное положение вызвали очередную волну недовольства профессуры. В феврале 1922 года дело дошло до профессорско-студенческой забастовки в Московском университете[571]. Это заставило власть, сохранявшую некоторый пиетет если не к профессуре, то к науке, вновь пойти на некоторые уступки.
Одновременно началась «чистка» вузов и общее наступление на научную интеллигенцию. В апреле 1921 года был ликвидирован Московский союз научных деятелей, через год с небольшим — Объединенный союз научных учреждений и высших учебных заведений в Петрограде. Летом 1922 года были закрыты петроградские журналы «Мысль» и «Экономист». По предложению студентов-коммунистов и сочувствующих в 1-м Московском университете были отменены лекционные курсы профессоров М. К. Любавского, А. А. Кизеветтера, С. Н. Прокоповича. Последовали аресты и высылки за границу наиболее непокорной части профессуры. Процесс ее вытеснения растянулся на несколько лет. Как бы то ни было, к середине 1920-х годов, по утверждениям властей, вузовские преподаватели «влились в ряды строителей нового общества», а почти треть всех студентов составили питомцы рабфаков — в большинстве своем выходцы из социальных низов[572]. И тем не менее в 1928 году даже в таком вузе, как Ленинградский Коммунистический политико-просветительный институт им. Н. К. Крупской, большевики составляли всего 30 % преподавателей[573]. В связи с повсеместным введением преподавания в вузах военных дисциплин туда хлынули офицеры старой армии.
Стремление вытеснить из университетов «старорежихмную» профессуру связывалось с надеждами на педагогические вузы. Решению задачи скорейшего воспитания «нового человека» призвана была помочь и педология. В 1922 году проблемами последней только в Москве занимались Высшие педологические курсы, Высшие научно-педологические курсы, Центральный институт организаторов народного образования, Академия социального воспитания и т. п. Работал Центральный педологический институт, Государственный Медицинско-педологический институт Наркомздрава, Лаборатория промышленной психотехники Наркомтруда, Опытная психологическая лаборатория при Академии Генштаба, Центральный институт труда ВЦСПС, возглавляемый А. П. Гастевым, и др.[574] Создавалась иллюзия, что и обновленные университеты удастся быстро «поднять» на уровень поставленных партией задач.
С 1922 года в университетах вводились государственные стипендии. В 1925 году была восстановлена аспирантура — также в видах вытеснения старых преподавателей. Прием в аспирантуру осуществлялся по рекомендации партийной ячейки, среди студентов выделялась категория выдвиженцев — коммунисты и комсомольцы-общественники безупречного классового происхождения. В 1927 году было введено заочное обучение. В конце 1920-х годов продолжилось выделение из университетов специализированных вузов (в 1931–1932 годах, напротив, последовало восстановление университетской системы).
Разумеется, на протяжении этих лет предпринимались попытки коренного изменения вузовских программ. В начале 1920-х годов в качестве обязательных предметов были введены исторический материализм, история пролетарской революции, история советского государства и права, экономическая политика диктатуры пролетариата — проводить занятия по ним, естественно, могли только марксисты. Первоначально в этом собрании «общественных наук» выделялся «политминимум», включавший исторический материализм, политический строй и социальные задачи РСФСР, а также курс «Капитализм и пролетарская революция». Со временем названия обязательных дисциплин менялись, их стандартный набор утвердился только в 1930-е годы. А пока большевикам приходилось, вместе с тем, приноравливаться к вузовским традициям. Только в 1928 году М. Н. Покровский отважился на заявление: «Мы уже прошли эпоху, когда нам были нужны ученые, которые признают советскую власть… Сейчас нам нужны ученые, принимающие участие в строительстве социализма»[575].
Для «коммунизации» (имел хождение и такой термин) высшего образования постоянно проводились внутриуниверситетские реорганизации. Поскольку считалось, что формальное право должно умереть вместе с породившей ее буржуазией, юридические факультеты закрывались. Медицинские факультеты, напротив, выводились из состава университетов и преобразовывались в самостоятельные вузы. Историко-филологические факультеты передавались в состав факультетов общественных наук — ФОНов.
По решению ЦК на преподавание в Московский университет были направлены такие известные партийные деятели, как А. В. Луначарский, П. Н. Лепешинский, В. В. Адоратский, Д. И. Курский, И. И. Скворцов-Степанов и др. Понятно, что это скорее создавало конфликтные ситуации внутри вузов, нежели «коммунизовывало» их. Ситуация стала меняться лишь по мере «прояснения» социального облика студенчества.
Жизнь студентов той поры складывалась своеобразно: основное время было занято так называемой общественной работой, времени на учебу почти не оставалось. Многие вообще не заканчивали университетов, начиная двигаться по партийной, комсомольской, советской, профсоюзной линиям. Часть студентов считала некоторые учебные предметы ненужными, ставила вопрос о сокращении сроков обучения, о необходимости более узкой специализации, выражала недоверие «старой» профессуре. Появились «пролетарские» неучи. Студенты из «социально чуждых» слоев населения были больше заинтересованы в получении серьезного образования. Результаты «чисток» отражают это: в 1928 году из 712 отчисленных из Ленинградского университета только 75 пострадало за социальное происхождение[576]. «Непролетарским» учащимся приходилось нелегко, но именно из этой уменьшающейся части студенчества вышли многие выдающиеся ученые, обеспечившие успехи советской науки в последующие десятилетия.
Для проведения «общественных мероприятий», без которых не обходился тогда ни один «коллектив», создавались студенческие клубы. Один из первых клубов был создан в 1-м МГУ, где под него приспособили университетскую церковь.
Материальное положение студентов оставалось тяжелым. В начале 1920-х годов они вынуждены были довольствоваться натуральными пайками: несколько буханок хлеба, 2,5 кг сельди, 0,5 кг подсолнечного масла в месяц. Паек выдавался преимущественно рабфаковцам. В 1924 году была установлена единая государственная стипендия в 20 руб., но получали ее не все — к середине 1927 года в Ленинградском университете лишь треть студентов. К концу 1920-х годов стипендией обеспечивалось уже до 75 % учащихся, при ее распределении стала учитываться успеваемость. Но это не решало проблему материального обеспечения. По данным на конец 1924 года в Саратовском университете не имели (соответственно полу) собственных юбок и брюк 4,7 % и 13,9 % учащихся — они носили их по очереди; только 2–3 % студентов систематически употребляли в пищу молоко и коровье масло, а 8,7 % — совсем не обедали, питались всухомятку[577].
Серьезной проблемой являлось обеспечение студентов общежитиями. Для оказания помощи возникали студенческие кооперативы, кассы взаимопомощи. В 1924 году было создано Всесоюзное общество помощи пролетарскому студенчеству, вводились отчисления от зарплат руководящих работников, членов РКП(б).
Во второй половине 1920-х годов у государства стали появляться некоторые средства на капитальный ремонт и строительство, закупку нового оборудования и книг. Так, в Томском университете был проведен ремонт и создан крупный научный центр — Сибирский физико-технический НИИ. Но в целом, в 1920-е годы государство не смогло решить ни образовательных, ни политических задач в сфере высшего образования. Со своей стороны, масса учащихся и, тем более, образованных людей в целом не отличалась особой лояльностью к власти. В этих условиях всякие социокультурные новации становились опасны для системы. А их было предостаточно.
В нэповской России обнаружились совершенно непривычные явления, оказавшие свое влияние на молодежь. А. М. Коллонтай пылко высказала предложения по эротизации общественной жизни, исходя из убеждения, что партийцы, как и весь пролетариат, имеют право на любовь, не отягощенную узами брака[578]. Подобные пылкие призывы обычно расцениваются традиционной средой, как проповедь разврата. Новации Коллонтай были быстро отвергнуты не столько властью, сколько общественностью — возможно, в связи с ростом половых преступлений и сексуальной распущенности — зафиксированных официальной статистикой и описанных в прессе — среди молодежи, причем вовсе не выходцев из «эксплуататорских классов»[579].
Последовала проповедь пролетарско-комсомольского аскетизма: лучшим сублимирующим средством — лекарством от вожделений — была признана общественная работа. Были даже предприняты попытки выработать принципы полового поведения пролетариата — доказывалось, что вмешательство партии в интимную жизнь своих членов допустимо[580]. Пожелания о внедрении более свободной морали обернулись реанимацией традиционных этических норм, выдаваемых за «прогрессивные» формы взаимоотношений полов. И для подобной невероятной трансформации имелись все основания.
Дело в том, что под внешним покровом вседозволенности, опытом молодежных коммун, разгулом проституции скрывалась необычайно высокая степень сексуальной подавленности городской молодежи, причем наиболее образованной ее части. Данные по Ленинграду, относящиеся к 1929 году свидетельствовали, что до 18 лет половую жизнь начали 77,5 % мужчин и 68 % женщин, а в целом по части любвеобильности особо отличались комсомольские активисты[581]. Но по данным других социологических опросов три четверти одесских студентов считали, что нуждаются в более интенсивной половой жизни, а 41 %, напротив, жаловались на половую слабость. При этом одни высказывались в пользу открытия бесплатных публичных домов, другие (до 80 %) пытались навсегда отказаться от половой жизни и выступали за полное переключение сексуальной энергии на социальную активность. При этом оказывалось, что более половины студенток Москвы, Одессы и Омска оставались девственны до 30 лет.
Налицо были крайности. Основательно пошатнулся институт брака: женщины-активистки совершенно по-новому смотрели на семью, меньше половины студенток мечтали о замужестве, четверть юных особ выступала за «свободную любовь». Мастурбация при этом категорически осуждалась[582] — это тоже своего рода рационалистичный «знак времени». Конечно, напряженность в половой сфере порождала скрытую агрессивность. Развернувшаяся в конце 1920-х годов борьба за «комсомольско-коммунистическое целомудрие» усугубила положение.
Некоторые фрейдомарксисты полагали, что истинная социалистическая революция может быть закреплена на социокультурном уровне лишь при поддержке сексуальной революции. К концу 1920-х годов победила противоположная тенденция. Она нашла свое отражение и в других сферах общественной жизни.
«Высокая культура»: новое или старое?
Сложности постреволюционного периода нашли свое преломление в литературе, искусстве и театре. Творческие и идейные ориентации деятелей «высокой культуры» отражали многочисленные группы и объединения[583]. В принципе деятели культуры могли куда эффективнее, нежели официальные пропагандисты, помогать пролетарскому государству. Большевики пытались использовать их — неслучайно «руководство» литературой и искусством в 1920-е годы осуществлял Народный комиссариат просвещения во главе с А. В. Луначарским.
Впрочем, довольно скоро стало ясно, что люди власти и деятели культуры не понимают друг друга. В самом начале нэпа Л. Д. Троцкий попытался произвести своеобразную инвентаризацию «советской» художественной литературы. Получилось, что она подразделяется на «мужиковствующую», «футуризм» и «пролетарское искусство». Основная масса писателей оказалась «попутчиками революции», причем «хлыстовствующими». Троцкий, обладавший художественным чутьем, легко распознал выдающиеся достоинства именно «попутчиков» и пренебрежительно отозвался о «пролеткультовцах»[584].
Понятно, что большевики попросту не знали, что делать с авторской стихией. Политическая цензура давно существовала, но она умела реагировать лишь на «антисоветизм»[585]. Ситуацию не изменило появление в 1922 году Главного управления по делам литературы и издательства — Главлита. Похоже, что власть — и это ощущалось по поведению Троцкого — больше надеялась на «объективные законы», способные автоматически избавить от «родимых пятен» низвергнутого капитализма. Так, ко всему, можно было оправдать и недостаток решимости, связанный с ощущением собственной культурной ущербности. Литературный процесс в большей или меньше степени был пущен на самотек. Власть больше надеялась на формирование в писательской среде условий, которые повлекли бы за собой возникновение «самоцензуры», осуществляемой через критику или травлю слишком независимых талантов[586].
Конечно, власть не оставляла попыток навязать искусству некие политико-воспитательные и агитационные функции административно-финансовым путем — эти задачи был призван решать Госиздат. Но можно было попробовать увлечь писателей задачей формирования нового поколения. Впервые мысль о партийном руководстве литературным процессом прозвучала в 1923 году на XII съезде РКП(б). Скоро к этому добавился характерный нюанс: в начале 1924 года ЦК РКП(б) принял решение о выпуске специальной литературы для детей, в мае того же года XIII съезд партии высказался за создание «пионерской» литературы, призванной способствовать решению задач классового, интернационального и трудового воспитания. Но быстро осуществить это в тогдашних условиях было невозможно.
Большевистские литературно-политические установки в 1920-е годы определялась не столько идейными императивами, как практическими соображениями. При этом партии чаще приходилось выступать против непрекращающихся попыток самозванных левацких помощников на «литературном фронте» говорить от ее имени и даже отыскивать им соответствующий противовес в творческой среде. Трудность была и в том, что в 1920-е годы большевики не имели собственной эстетической концепции — она могла вырасти лишь на известном фоне. Пресловутый ленинский принцип «партийности» литературы в 1920-е годы никакой роли не играл[587]. Таких интеллектуалов и эстетов, как Троцкий, Бухарин или Луначарский, никак не вдохновляло то, что угрожало опустить общий культурный уровень страны до эстетических пристрастий воображаемого пролетариата. Как и все левые интеллигенты, они все еще рассчитывали, что революция приведет к подъему культурных запросов масс.
Тем временем люди творческие встали перед необходимостью разглядеть «смысл в хаосе» — страхи социального катаклизма давали себя знать. «Разрушено все, что было нужно, — и все, что было можно», — так характеризовал это настроение Е. Замятин в 1923 году, назвав его horror vacui — ужас пустоты[588]. И тут проявила себя тенденция к заполнению пространства безверия мифом. И. Эренбург так описывал это: «Самое главное было понять значение страстей и страданий людей в том, что мы называем «историей», убедиться, что происходящее не страшный, кровавый бунт, не гигантская пугачевщина, а рождение нового мира с другими понятиями человеческих ценностей»[589].
В литературном осмыслении революции пришлось выбирать между эмоциями и образом, с одной стороны, логикой и результатом — с другой. В России это всегда непросто. М. Горький писал К. Федину в сентябре 1925 года: «Почти все современные молодые писатели и поголовно все критики не могут понять, что ведь писатель-то ныне работает с материалом, который зыблется, изменяется, фантастически соединяя в себе красное с черным и белым… И современное искусство еще не настолько мощно и всевластно, чтобы преодолеть эту сложность бытия…»[590] Но могли ли творческие люди самостоятельно прийти к адекватному восприятию катастрофичного прошлого?
Оказалось, что «бегство от революции» может происходить в различных формах: одни устремлялись в неведомое будущее, другие делали вид, что все еще пребывают в дореволюционном прошлом. Иной раз наблюдался симбиоз того и другого. В литературной среде наблюдалось своего рода пародийное возрождение духа «серебряного века». Имели место явления, и вовсе маловразумительные. Известный скульптор, профессор Московского археологического института, а ко всему и «иерофант розенкрейцерского ордена» Б. М. Зубакин, сочинивший в 1917 году «Народную марсельезу», стал известен как поэт-импровизатор — от него, впрочем, всякого можно было ожидать. Был определенно заметен дух какого-то отчаянного юродства. В Москве в 1922–1924 годах в Мамонтовском переулке работало кабаре с многозначительным названием «Не рыдай», где выступали И. Ильинский, Р. Зеленая, М. Жаров и другие популярные артисты, бывали широко известные В. Маяковский и С. Есенин. На Большой Молчановке располагалось кафе-клуб «Странствующий энтузиаст» или «Мансарда Пронина». Органы НКВД, длительное время следившие за этим заведением, в конце 1926 года закрыли его, а Б. К. Пронина выслали в Марийскую автономную область. Несколько долее существовал ресторан «Дома писателей» в «Доме Герцена» на Никитском бульваре[591] — здесь веселились в духе, описанном М. Булгаковым в «Мастере и Маргарите».
Революция представлялась очень многим людям творчества в виде грандиозного цикла «смерти-возрождения»[592], но никак не восхождением на новую цивилизационную ступень. Это связывалось с образом пугачевщины. В подобной символической реальности люди творческие чувствовали себя неуютно. Поэтому не удивительно, что поверх подобных образов в литературной среде шла нескончаемая кружковая грызня и поток самовосхвалений.
Одна из наиболее влиятельных групп — «Серапионовы братья», образовавшаяся в 1921 году, — объединяла преимущественно прозаиков (К. Федин, Вс. Иванов, М. Зощенко, В. Каверин, М. Слонимский, М. Шагинян, Н. Никитин). Для них характерны поиски художественной формы, способной наиболее ярко выявить дух революционной и постреволюционной эпохи. Они использовали заостренный сюжет, экспериментировали с языком и стилем произведений, пытаясь соединить экспрессивность с классической традицией.
В среде «пролетарских» писателей помимо «классовой» агрессивности при переходе к нэпу обнаружились свои групповые пристрастия. Так, в 1920–1922 годах существовало объединение «Кузница» (С. Обрадович, В. Казин, Н. Полетаев, Ф. Гладков), которая в 1922–1923 годах слилась с литературной группой «Октябрь». В 1923 году была создана литературная группа «Перевал», объединившаяся вокруг журнала «Красная новь». В нее входили такие писатели, как М. Пришвин, В. Катаев, Артем Веселый, А. Караваева, А. Малышкин, П. Павленко. Это была разномастная компания: от таких твердых наследников реалистической традиции, как М. Пришвин, до революционных экспрессионистов, вроде Артема Веселого, вдохновлявшихся идеей кровавого чистилища, пройденного Россией ради «светлого будущего». Теоретик группы А. Воронский, в прошлом семинарист, выступал за сохранение преемственности традиций русской и мировой литературы, против рационализма и конструктивизма. Опусы пролетарских писателей он именовал «красной иконописью» и «агитационной стряпней». Он и возглавил этот журнал, в редколлегию которого, кстати сказать, формально входил и Ленин. Воронский видел цель журнала в привлечении на сторону революции «жизнеспособной части старой дореволюционной художественной интеллигенции» и поддержке нового поколения талантов[593].
Определенная часть литераторов действительно не хотела упускать шанс закрепления своих эстетических представлений с помощью власти. Подчас это принимало курьезные формы. Так, М. Волошин рассчитывал на то, что Советская власть запретит ношение «буржуазных» костюмов. На страницах феодосийских газет он уверял, что нынешняя одежда, особенно черная мужская — не что иное, как «примитивное подражание машине». Рукава он сравнивал с «железными трубами, пиджак с котлом, карманы с клапанами паровоза». Мечтал он также о том, что власть снесет «безвкусные» виллы, понастроенные в прошлом фабрикантами в Крыму[594].
Оказалось, что на образном уровне революцию можно было отрефлексировать по-разному: как «ураган, сметающий формы» (А. Белый), как «энтропию революционной энергии» (Е. Замятин) или как «одну из волн в океане вечности истории» (А. Платонов). Ее сравнивали и со снежным вихрем, и с мчащимся через зимнюю степь поездом. Все это никак не вписывалось в начавшиеся утверждаться «истматовские» трактовки происшедшего.
В феврале 1922 года Агитпроп ЦК РКП(б) поручил редакции «Красной нови» выступить в качестве противовеса многочисленным частным издательствам. В июне того же года Политбюро ЦК создало специальную комиссию для создания новой организации писателей и поэтов. Комиссия объявила себя беспартийной и попыталась объединить пролеткультовцев, имажинистов (Мариенгоф, Есенин, Шершеневич и др.), «Серапионовых братьев» и некоторых «неустойчивых» авторов, вроде А. Толстого[595]. В значительной степени это удалось: так или иначе к сотрудничеству были привлечены почти все писатели старой школы, а также такие молодые авторы, как Л. Леонов, Л. Сейфуллина, Вс. Иванов, И. Бабель. «Писатели, впоследствие разошедшиеся из-за противоположных политических взглядов или художественных установок, в то время (1922–1924 годы) казались дружными, часто виделись…», — вспоминали современники[596].
Созданный еще в 1917 году Пролеткульт менялся. Теперь это было не просто «классовое» движение — его лидеры решили овладеть всей полнотой власти в области культуры[597], намереваясь, что особенно показательно, слиться с государственной организацией — Наркомпросом. Но установки Пролеткульта были неоднородны — он все же оставался в своих низах творческой организацией. А. Платонов, отрицая искусство, как творческую специализацию, вслед за А. Богдановым полагал, что «в царстве сознания» оно станет «товариществом совершенной организации из хаоса»[598]. Обращаясь к начинающим литераторам, он призывал «смести с земли все чудовищное, злое и гадкое, чтобы освободить место для строительства прекрасного и доброго»[599]. Подобный творческий экстремизм мог быть истолкован леваками как призыв к борьбе со «старой» литературой. Именно такая ситуация была наиболее выгодна власти.
Но пролеткультовцы были пока неуправляемы. В 1923 году возникла Московская ассоциация пролетарских писателей — МАПП, включавшая в себя сотрудников «Октября» и часть «коммунистических» футуристов. Они собирались воздействовать на «психику и сознание читателей в сторону коммунистических задач пролетариата»[600]. С 1924 года существовала Российская ассоциация пролетарских писателей — РАПП, наиболее мощное литературное объединение 1920-х годов. Ее основными печатными органами были журнал «На посту» (1923 год), с 1925 года — «На литературном посту». Деятельность РАППа носила воинственно «классовый» характер. На страницах его органов велась яростная кампания против таких «непролетарских» попутчиков, как М. Горький, В. Маяковский, С. Есенин, А. Толстой, Л. Леонов и др. Рапповцы претендовали на монополию в области творчества, взывая к «принципу партийности». Один из их идеологов Л. Авербах полагал, что отношение к крестьянской литературе должно строиться по аналогии с гегемонией пролетариата: «Пролетарская литература должна стать и идеологическим и организационным центром для растущего крестьянского писателя»[601]. Журнал «На посту» атаковал буквально всех — группу «Кузница», лефовцев. Он предъявил претензии и к самой большевистской партии, обвиняя ее в том, что она безучастно наблюдает за засильем в литературе всевозможных попутчиков. Особым нападкам подвергся Воронский, якобы саботировавшей партийные задания. Даже Троцкий осуждался за заявление о том, что нет и не может быть никакой особой пролетарской литературы.
В январе 1925 года собравшиеся на Всесоюзную конференцию пролетарских писателей литераторы потребовали, чтобы они и «непролетарские» писатели были поставлены в «равное» положение. Предлагалось, что после использования «культурных сил попутчиков», следует выдвинуть вперед пролетарских писателей, сделав критерием творчества «первенство содержания над художественностью»[602].
Последовала быстрая реакция со стороны партийных инстанций. В феврале 1925 года комиссия ЦК РКП(б) (Варейкис, Бухарин, Томский, Фрунзе, Куйбышев, Андреев, Луначарский и Нариманов) высказалась за сохранение союза с писателями-попутчиками. Аргументация была такова: партия не может «передоверить» руководство художественной литературой какой бы то ни было группе писателей; сама она должна ограничиться выработкой общего литературно-политического курса. Рычагами партийного руководства были признаны подборка состава редколлегий, использование «орудия критики», цензура[603]. Принятое в июне 1925 года постановление ЦК РКП(б) «О политике партии в области художественной литературы» подтвердила эти установки. В целом же, что характерно для всей политики ЦК в 1925 году, подтверждалось действие по «средней» линии. Вновь подчеркивалась необходимость создания массовой, понятной миллионам рабочих, крестьян и красноармейцев литературы.
Излишние левизна и самостоятельность леваков были большевистскому руководству подозрительны. Автор знаменитого «Чапаева» Д. Ф. Фурманов, бывший одним из руководителей ВАППа, в дневниках, опубликованных в 1937 году, признал, что «пролетарские писатели» вовсе «не стремились приблизиться к парторганам, а наоборот — отмежевывались от них…»[604]. Это вызывало подозрения. Но «средняя» линия по отношению к литераторам держалась лишь до 1928 года.
Как бы то ни было, литераторы получили возможность творческой самоориентации в соответствии с «запросами времени». Это приобрело противоречивые формы. Представители «Литературного центра конструктивистов» (И. Сельвинский, В. Инбер, Н. Адуев), именуя себя выразителями «умонастроений нашей переходной эпохи», проповедовали «советское западничество» и ориентировались на американизированный технократизм. В области поэзии упор делался на «математизацию» и «геометризацию» стиля. В группу «Левый фронт искусств» (ЛЕФ) входили экс-футуристы В. Маяковский, Н. Асеев, В. Каменский, С. Третьяков, С. Кирсанов, которые строили свою эстетику с оглядкой на пролеткультовцев, концепцию «литературы факта» и даже отрицали художественный вымысел и психологизм. Лефовцы упорно пытались сплотиться с Агитпропом и добиться признания со стороны партии, но в 1923 году Троцкий холодно заявил, что партия не собирается «канонизировать» ЛЕФ в качестве «коммунистического искусства»[605]. Подобное отношение сохранилось надолго — в результате ЛЕФ, как самостоятельное течение, сходил на нет.
Примечательно, что в окололитературных склоках 1920-х годов в полной мере проявил себя жанр доноса. Иногда это было связано с причинами чисто материального свойства. В 1922 году группа писателей (А. Серафимович, Н. Фалеев, М. Журавлева) обратилась в Агитпроп с письмом, содержащим список лиц «на получение академического пайка для работников искусств». Указывалось, что право на паек безусловно имеют такие таланты, как Брюсов, Вересаев, Маяковский, Гладков, Новиков-Прибой и целая масса «даровитых» писателей пролетарского происхождения и подобающих эстетических установок. Напротив, лишить пайка предлагалось Арцыбашева, Мандельштама, Шершеневича, А. Соболя, Осоргина, Мариенгофа, Айхенвальда и других — они получают гонорары из-за границы и, к тому же, «бездарны», «бесполезны», отмечены пороками литературного разложенчества. Примечательно, что в списке «правильных» литераторов (таковых набралось пока 41 человек) фигурировал и А. Гастев — коммунист, «автор пролетарских ярких произведений, большое дарование и влияние на массы».
Стиль доноса говорит сам за себя. Скоро и другие группы писателей, и отдельные авторы стали привыкать к выяснению отношения между собой путем апелляции в партийные верхи.
Большевистское руководство, точнее бюрократический аппарат, несмотря на заявления Троцкого и Луначарского о принципиальном невмешательстве партии в литературный процесс, действовало на основании циркуляра ЦК от 1923 года о проверке и подборе состава ответственных редакторов периодических изданий[606]. В августе 1926 года в ведение реорганизованного Отдела печати ЦК передавалось «идеологическое руководство» всеми органами печати[607]. Писатели ощущали, что их творчество находится под высочайшим наблюдением.
В начале 1920-х годов в художественном творчестве доминировала поэзия, причем приоритетным признавалось «устное творчество» (литературные вечера, концерты и диспуты) — в известной степени из-за нехватки бумаги, а не только по причине ориентации на фольклор. На деле тон культурной жизни задавался другим. В 1921–1923 годах появляются такие произведения дореволюционных авторов, как «История моего современника» В. Короленко, «Хождение по мукам» А. Толстого, «В тупике» В. Вересаева, «Преображение» С. Сергеева-Ценского. По-иному зазвучало творчество тех, кого ранее связывали с декадентско-символическим и формалистическим направлениями (А. Белый, Е. Замятин, А. Ремизов).
Кардинальная для русской литературы проблема героя на некоторое время оказалась потеснена проблемой сюжета, формы и стиля — авторы ощущали потребность стать созвучными революционному времени. Место действующих лиц уверенно заняла сама эпоха с ее людской массой. Это заметно уже у Б. Пильняка («Голый год», 1920 год), В. Лидина («Мышиные будни», 1922 год), Ф. Гладкова («Огненный конь», 1923 год). Что касается собственно героя, то вместо того, чтобы встать в «авангарде», он всякий раз оказывался на перепутье.
Всякий социальный катаклизм должен быть отрефлексирован в образной форме. Порой это осуществлялось неожиданно. Роман И. Эренбурга «Хулио Хуренито» (1922 год) целиком построен на контрасте восприятия советской жизни со стороны проницательного иностранца и отечественного простака. Двойное видение происходящего в СССР — изнутри и извне, включая некое «иное измерение» — на время закрепляется в советской литературе, достигнув своего апогея в «Мастере и Маргарите» М. Булгакова. Это был способ идентификации в новой социокультурной среде, казавшейся людям творческим поистине пугающе-фантастичной.