8.1. Новая историческая ситуация
К концу XVIII в. Северная Евразия вступила в принципиально новый этап в своей истории. Современное (камералистское, «регулярное») государство распространило свое влияние на всю Российскую империю, которая, в свою очередь, охватила почти всю территорию региона. Как мы видели в предыдущих главах, это пространство не очерчивалось некими самоочевидными ландшафтными границами или предысторией единой политической организации. Даже Монгольская держава на пике ее могущества распространялась на территории, лишь отчасти совпадающие с будущей Российской империей: установив контроль над степным коридором Дешт-и-Кыпчак, монгольские правители стремились расширить свое влияние на юг, на богатые древние культуры, а не на северные лесистые зоны. Северная Евразия представляла собой единство лишь теоретически, как пространство соревнующихся сценариев социально-политической самоорганизации, лишь в малой степени обусловленной инерцией «исторического наследия» некой государственности прошлого. Включение большей части Северной Евразии в единую политическую организацию Российской империи само по себе никак не отменяло этого многогранного разнообразия (см. карту). Скорее наоборот, успех Российской империи объяснялся тем, что на определенном историческом отрезке она предложила некую форму координации этого разнообразия ценой сравнительно умеренного уровня насилия (и определенных льгот для наиболее активных и влиятельных групп местного населения). Таким образом сложилась система неустойчивого равновесия: многоуровневое разнообразие разных земель Северной Евразии («имперская ситуация») оказалось включенным в реальную империю, которая пыталась координировать локальные интересы и противоречия при помощи института современного («регулярного») государства — по определению нацеленного на однообразную и закономерную организацию общества.
Эта очень общая схема не отражает некий «объективный исторический процесс», да и сами исторические деятели эпохи размышляли в другой логике и в иных категориях. При этом важно понимать, что формула «империя пытается урегулировать разнообразие имперской ситуации при помощи института государства» является лишь нашей сегодняшней попыткой наиболее экономно описать наблюдаемую в прошлом динамику с помощью современных категорий, основанных на современных представлениях. То, что мы сегодня подразумеваем под «государством», является ничуть не более «само собой разумеющимся» понятием, чем «имперская ситуация»: для осмысленного применения обоих терминов необходимо знакомство с более или менее обширной социологической и исторической литературой, включающей разные трактовки, по поводу которых не утихают споры. Эта (или любая другая) формула важна не сама по себе, а в связи с определенными вопросами, которые мы задаем по поводу прошлого. Другой набор вопросов делает актуальнее иные теории, понятия, периодизацию истории, выделение главных и второстепенных событий и персонажей.
Так, мы начали эту работу с вопроса о том, что заставляет нас воспринимать огромный регион Северной Евразии как некое целое — и предположили, что его изначальной отличительной чертой — для сегодняшних наблюдателей — была именно неоформленность как в восприятии обитателей, так и на ментальных картах великих письменных культур, граничащих с ним. Однако к концу XVIII в. мы обнаруживаем, что это бывшее «белое пятно» оказалось полностью освоено как международной культурной средой (знающей теперь про Сибирь и Волгу, Украину и Крым), так и общей политической организацией. Произошло это оформление посредством Российской империи, которая предоставила общую рамку для описания разнородного пространства Северной Евразии как целого, изнутри и извне, на ее условиях. То, что некогда Российская империя осуществила этот синтез, позволяет нам сегодня помыслить Северную Евразию как целое — но не только это. Российская империя лишь вывела на новый уровень процессы самоорганизации, протекавшие в регионе. Чередующиеся на протяжении столетий состояния конфликта и синтеза приводили к постепенной интеграции земель от Дальнего Востока до Буга, при этом многочисленные местные различия не стирались, а лишь упорядочивались по тем или иным правилам. Так как не существовало одинаково авторитетного для всех идеального сценария общественного устройства (в отличие от обществ, возникавших на основе римской, персидской или китайской политической традиции), интеграция происходила путем усложнения социальной организации, поиска «общего знаменателя» в системе, одинаково новой для всех. «Ничейная» Северная Евразия к XVII в. наконец-то упорядочила сама себя, когда несколько региональных держав — «пороховых империй» — без остатка поделили между собой сферы влияния на всех ее «неисторических» землях, спустя почти тысячу лет после начала процесса «окняжения». Несмотря на регулярные конфликты и соперничество, сложившийся порядок, в принципе, устраивал всех — поскольку нет свидетельств того, что с XVII до конца XVIII вв. какая-то из сторон пыталась полностью уничтожить или поработить другую (будь то период Смуты в Московском царстве или Потопа в Речи Посполитой). Каждая из пороховых империй региона расширялась и усиливалась тогда и ровно настолько, когда и насколько ослабевал сосед, заполняя возникающий политический вакуум — вполне в логике процессов самоорганизации. То есть упорядоченность Северной Евразии — как в смысле устойчивой политической системы региональных держав, так и на уровне ментальной географии — была достигнута задолго до возникновения Российской империи. И эта упорядоченность не отменяла внутреннюю пестроту сосуществующих конфессий, языков, земель и т.п. С точки зрения современного наблюдателя, успех социально-политической самоорганизации и самоструктурирования региона лишь усиливал «имперскую ситуацию» многомерного разнообразия.
Неустойчивое равновесие нескольких региональных держав нарушилось после успеха «камералистской революции» в России и неуспеха в Польше-Литве и в Крыму. Нельзя сказать, что правители России противились расширению за счет соседей, но стабильность их явно устраивала больше. Очевидно, что при последовательной «империалистской» воле можно было присоединить герцогство Курляндское еще в 1730-х гг., а не ждать 1795 г. и третьего раздела Речи Посполитой; что Крым можно было аннексировать не в 1783 г., а почти полувеком раньше; да и по отношению к Речи Посполитой можно было проводить куда более активную политику. С другой стороны, надо признать, что аннексия соседних пороховых империй далась сравнительно легко в сугубо военном отношении: по крайней мере, для этого потребовалась армия, численность которой не превышала нескольких процентов от общего населения экспансионистского государства, а вовсе не целый «вооруженный народ», как в эпоху монгольского завоевания региона. Не опровергая преимущественно насильственный характер действий России по присоединению Крыма или территорий Речи Посполитой, перечисленные обстоятельства указывают на то, что создание Российской империи не сводилось только к захватническому «империализму». Не просто «покорение», а интеграция в империю как соседних, так и внутренних земель (к примеру, населенных мусульманами Поволжья и Приуралья) означала готовность имперских властей выступить перед ними в роли посредника в связях с «большим миром». Вполне отчетливое осознание обязательства перед инкорпорированными группами населения в риторике правителей второй половины XVIII в. ошибочно принимают за программу «цивилизационной миссии» империи, но не следует заблуждаться: никакой «высшей культурой» имперская власть не обладала, тем более что ни для мусульман, ни для католиков официально православная власть Санкт-Петербурга и не могла воплощать культурный идеал. Однако, признав себя частью империи, получившие статус «граждан» местные привилегированные слои из разных уголков Северной Евразии оказывались на равных с элитой старых письменных культур. Они теперь представляли не экзотические окраины «цивилизованного мира», а включенную в общее культурное пространство великую державу с регулярным государством. То есть Российская империя выступала в качестве средства окончательной «коллективной глобализации» прежде полуизолированных локальных сообществ Северной Евразии, включения их в культуру «современности», понимаемой как «европейскость».
Таким образом, структурная «имперская ситуация» региона, постоянно перерабатывавшая различия и неравенство при помощи механизмов самоорганизации, получила институциональное воплощение в форме модерной империи. Эта империя опиралась не столько на военную силу, универсалистскую культуру или единое экономическое пространство, сколько на механизм современного государства. Точнее, опираясь на все вышеперечисленные «традиционно имперские» факторы, она организовывалась и управлялась при помощи государства как обезличенного социального механизма служения «общему благу». Не исключено, что нагрузка имперского камералистского государства на население была на несколько порядков меньше, чем вероятная «цена» государства такого же уровня сложности, созданного каждой из бывших «пороховых империй» по отдельности. (Эта гипотеза вытекает из общих социологических моделей функционирования сложных систем и помогает объяснить сравнительно низкий уровень сопротивления имперской экспансии, однако не существует пока исторических исследований, подтверждающих или опровергающих ее.)
Всякая империя воспринимает себя как «тысячелетнюю»; всякое государство стремится к поддержанию неизменного порядка вещей. Однако в структурной «имперской ситуации» многогранности различий, унаследованных Российской империей от поглощенных ею земель Северной Евразии, поддержание стабильности требовало постоянных маневров со стороны государства. Сама устойчивость власти зависела от решения двух задач, подчас противоречащих друг другу: служить механизмом «глобализации», обеспечивая признание местных элит за пределами региона, и примирять внутренние противоречия и различия. Государство вынуждено было заменить собой стихийные процессы самоорганизации, постоянно создавая новые, более сложные социально-правовые рамки, позволяющие на новом уровне сглаживать различия и противоречия между регионами, культурами и сословиями такими способами, которые поддерживали его высокую международную репутацию. Другими словами — постоянно проводить реформы (лат. reformo ? изменять).
В Российской империи реформизм стал государственной политикой и основным обоснованием ее легитимности начиная с правления Петра I, когда казалось, что можно обойтись стилистическими исправлениями. Собственно, империя и была провозглашена как исправленная и рационализированная форма старого Московского царства. Сменявшие друг друга на престоле в XVIII веке наследники Петра, в особенности Екатерина II, объявляли себя продолжателями «дела Петра» и проводниками его курса. Так как опорой империи являлось государство, то высшей целью постоянного переоформления (реформирования) империи провозглашалось «общее благо» — однако чем дальше, тем труднее было определенно сформулировать, в чем именно заключается это благо. Сам идеал камералистского государства и современной рациональной империи, стихийно заимствованный Петром I в качестве образца, был укоренен в определенном культурном контексте, идейной традиции и даже материальной культуре. Для краткости и простоты этот идеал Российской империи стали называть «европейскостью», и еще в 1836 г. один из самых глубоких мыслителей этой эпохи, А. С. Пушкин, писал: «Надо бы прибавить (не в качестве уступки, но как правду), что правительство все еще единственный европеец в России…» Однако, при всей своей емкости и кажущейся конкретности, идея «европейскости» не прибавляла ясности программе достижения «общего блага».
Двусмысленность идеи «Европы» как особой «цивилизации» (пришедшей на смену прежнему понятию «христианский мир») привела к важной подмене в XVIII в. Идеалы и ценности, выработанные мыслителями эпохи контрреформации и английской революции, создателями светских систем морали, политических и экономических теорий, начали идентифицироваться не просто с особой культурой, а с определенной территорией и ее населением. Многогранная и внутренне противоречивая традиция рационального мышления, которую с середины XVIII века вслед за французскими авторами начали называть «Просвещением», была воспринята как отличительная черта «Европы». Эта «просвещенная Европа» противопоставлялась «отсталой Азии», как прежде христианский (точнее — католический) мир противопоставлялся миру ислама. Развитие светской культуры и раскол в католицизме заставили переосмыслить привычное с раннего средневековья религиозное противостояние как конфликт современности и отсталости. Замена «католицизма» на «европейскость» законсервировала старую идею непримиримого цивилизационного конфликта «высшей» и «низшей» культуры и одновременно еще больше запутала принципы разграничения. Прежде все жители королевства или халифата были христианами или мусульманами, и потому политические границы довольно точно совпадали с географическими границами и границами культуры. Но разве все подданные французского королевства были носителями культуры просвещения в XVIII веке? Почему космополитическая образованная элита Османской империи была менее «просвещенной» (а значит, «европейской»), чем немецкие крестьяне или даже парижские ремесленники?
С одной стороны, идея «европейскости» позволила преодолеть раскол Реформации в северо-западном христианстве и объединить в рамках новой светской культуры протестантов Скандинавского полуострова и католиков Апеннинского. С другой стороны, переосмыслив Европу как континент-цивилизацию, идея европейскости навязывала географические границы как границы культуры, игнорируя при этом важность социальных границ. То есть европейскость должна была заканчиваться там, где заканчивались географические пределы Европы (по той или иной версии), оставляя открытым вопрос о том, как описать территории вне самопровозглашенной Европы, когда на них распространится культура Просвещения? Во второй половине XVIII в. появилась концепция «Восточной Европы» для обозначения как раз такого переходного состояния «исторически неевропейских» земель, осваивающих универсалистскую и наднациональную «европейскость» (наполовину «Европа», а наполовину «Восток», в смысле «Азия» — цивилизационный антипод Европы.) Но как быть, когда эта культура проникнет за Урал или распространится среди подданных Османской империи? И как объяснить вклад в универсалистскую «европейскую» культуру Просвещения тех, кто жил за пределами «Европы» (а этот вклад со временем все возрастал)?
«Европейскость» как рамочный феномен, вне конкретного культурного канона, представляла собой особый тип и склад мышления (эпистему), которые легко перешагивали границы и приживались на местной культурной почве. В реальности «европейцами» в новом идеологическом понимании были члены коспомолитической образованной элиты («республики знания»), независимо от их географического местоположения. Взаимодействуя друг с другом, они развивали глобальную культуру секулярного рационального знания, но в силу инерции мышления начала XVIII в. эта международная и глобальная культура оказалась присвоенной «Европой». Вначале просто не было другого способа выразить разрыв с типом культуры предшествующей эпохи «старого режима» — поэтому воспользовались готовым штампом мышления о противостояния «миров» христианства и ислама (истинной веры и пагубного заблуждения). А затем понятая таким образом «европейскость» начала играть ключевую роль в подтверждении легитимности власти в странах с современным государством, а также в обосновании их права на колониальное владычество как «цивилизационную миссию». Общества с наиболее развитой сферой публицистики, специализированной философской, юридической и исторической мыслью внесли наибольший вклад в развитие нового типа мышления, и этот же интеллектуальный потенциал позволил им успешно монополизировать «европейскость» и внедрить представление о «Европе» как особой цивилизации в определенных географических границах.
Это сочетание универсальной сути европейскости и узко-географической привязки формального «европейского» статуса создавало дополнительные сложности «неевропейским европейцам»: они должны были проявлять солидарность с географической «Европой» даже тогда, когда их собственные страны вступали в конфликт с одной из европейских держав. Так сформировалась еще одна грань конфликта между европейскостью как идеей и местом, когда «место» связывалось с конкретными сиюминутными внешнеполитическими интересами Франции или Англии (часто не имеющими ничего общего с «европейскими ценностями»).
Необходимость постоянного реформизма вызывалась изменчивостью самого понимания «европейскости» («современности») как сути российского камералистского государства. Оказалось, что недостаточно один раз «прорубить окно в Европу» (как написал о строительстве Петербурга еще в середине XVIII в. итальянский путешественник Франческо Альгароте), потому что «Европа» — это не место, а постоянно развивающийся тип культуры. Не понимая этого, образованный класс Российской империи испытывал дополнительное давление ошибочного представления о необходимости воспроизводить конкретные (зачастую случайные) формы той или иной самопровозглашенной «европейской страны», а «европейцы» не могли отличить подлинно модернистские решения имперских властей от внешней формы.
Структурная противоречивость исторической задачи империи, пытающейся урегулировать разнообразие имперской ситуации при помощи института государства, усугублялась двумя факторами. Первый был связан с новизной самого феномена «реформ». Этот термин появился в современном значении в начале 1780-х гг. в Англии, в связи с движением за «парламентскую реформу». В политической культуре Просвещения реформы воспринимались как воплощение некоего рационального замысла, а не просто исправление выявленных недостатков (чем правители занимались издревле). Поэтому феномен «реформизма» связан с возникновением продуманной государственной политики, когда все частные изменения и улучшения должны были служить некой общей программе. Смысл общей программы был ясен — «европеизация». Необходимость планомерности и всеобъемлемости реформ обосновали просветители, но оставалось неясным, как это реализовать на практике — и во Франции, и в России. Современное подразделение реформ на экономические, политические, социальные и культурные, различение фундаментальных конституционных изменений и частных ведомственных преобразований и т.п. является итогом трех столетий накопления опыта государственного управления, развития обществоведения и специализированной терминологии. В конце XVIII в. реформаторы вынуждены были заимствовать у соседей казавшиеся им удачные достижения целыми блоками, если считалось, что они воплощают необходимые принципы реформы. Поэтому, вдохновляясь теориями британских или французских философов, российские реформаторы при воплощении общих принципов ориентировались на знакомый им практический опыт и реалии соседних стран — германских княжеств и, в особенности, Речи Посполитой.
После начала Северной войны Речь Посполитая стала образцом «Европы» для многих тысяч российских дворян, служивших на ее территории офицерами на протяжении месяцев и даже лет в составе различных экспедиционных корпусов. Когда начался новый виток российского вмешательства в «польские дела» (с 1760-х гг. и вплоть до третьего раздела Речи Посполитой в 1795 г.), на польско-литовских землях квартировались и воевали уже дети и внуки тех офицеров, что при Петре I открыли для себя европейскость в облике шляхетского общества. Эта «шляхетская Европа», которую своими глазами увидели многие из российского привилегированного сословия, представляла собой весьма специфический тип общества. Как уже говорилось, идеал современного (камералистского) государства не получил широкой поддержки граждан «шляхетской республики». Поэтому внутреннее упорядочивание и рационализация управления достигались не столько через развитие новых институтов, сколько путем облечения существующего многообразия старых укладов и социальных статусов в более стройные и гармоничные культурные формы. Тенденция обновления («модернизации») архаичных, едва ли не средневековых институтов через придание им новой идейной или эстетической окраски характеризуется как «барочная» политическая культура — современная эпохе барокко в архитектуре и искусстве и столь же гибридная по своей изысканной форме и традиционному содержанию. Барочная политическая культура Речи Посполитой во второй половине XVIII в. являлась историческим пережитком (во многом ответственным за коллапс этой державы), однако это не помешало ей оказать влияние на практическую сторону формирования Российской империи.
Реформы Екатерины II, о которых говорилось в предыдущей главе, были направлены именно на институциональное оформление империи как современного государства и общества. Но когда ей потребовалось воплотить идею Монтескье о необходимости четкого структурирования общества как залога развития гражданственности, готовый образец обнаружился в барочном сословном обществе Речи Посполитой. (Формально передовое французское общество было не менее сословным, но Польша-Литва была привычнее и ближе России, в том числе и в языковом отношении.) Отсюда и попытка создать единое «среднее» сословие из многочисленных категорий непривилегированного городского (посадского) населения, которое также получило польское наименование — мещанство (польск. mieszczanin – горожанин). И окончательное торжество нового для России статуса дворянства, которое еще при Петре I предпочитало называть себя «шляхетством», а с «Жалованной грамотой » 1785 г. получило широчайшие привилегии, неслыханные прежде для служилых людей и землевладельцев, сравнимые только со статусом граждан в «шляхетской республике» — Речи Посполитой. Среди дворянства утверждается образ жизни, сочетавший роскошь и феодальный тип хозяйствования с культивированием личного и гражданского достоинства и культом просвещения. Крестьянство же, вопреки склонности императрицы видеть во всех своих подданных, независимо от класса, конфессии и этничности обладателей единой человеческой природы, равно достойных опеки и процветания, оказалось в еще более угнетенном и закрепощенном состоянии — как в Речи Посполитой. Заимствование «барочной европейскости», как оказалось, не ограничивалось стилистическим колоритом и спустя несколько десятилетий было осознано как пережиток, не соответствующий новому пониманию европейскости. Этот пример наглядно показывает внутреннюю противоречивость программы «европейского реформизма»: создавая новые институты, реформы одновременно порождают проблемы, требующие разрешения в следующем раунде реформ.
Вторая трудность на пути выработки и проведения реформ была связана с множественностью их субъекта (инициатора и архитектора). В XIX веке все большую конкуренцию верховной власти за звание «единственного европейца» в России составляла интеллигенция — продукт начатой в XVIII веке культивации просвещенной элиты, чей престиж зависел от способности обсуждать высокие идеи, а не от экономической роли или происхождения (inteligencja ? очередной польский термин, который получил распространение в польском обществе после 1830 г.). Тем самым, правительство утрачивало монополию на выработку курса реформ, а значит — и оправдание абсолютного контроля над империей своей исключительной ролью в рационализации «имперской ситуации» многомерного разнообразия региона. Впрочем, и само «правительство» не являлось монолитным. Государственная логика и интересы представителей складывавшейся бюрократии часто расходились с логикой и интересами монарха и его ближайших советников. Поэтому любой реформистский проект сверху попадал под критический огонь различных фракций внутри разраставшегося слоя образованной элиты, которая имела свои собственные представления о прогрессе. Российская интеллигенция, несмотря на свою демократичность, продолжала традиции свободного мудрствования просвещенной аристократической элиты эпохи барокко (структурно представляя еще один пережиток ранней версии европейскости). Пренебрежительно относясь к служивому чиновничеству и бюрократическому государству, интеллигенция и сама оказывалась мало востребованной властью (во всяком случае, в желаемом качестве учителей жизни). Интеллигенция выталкивалась в сферу идеологического творчества и оппозиционной политики и, будучи оторвана от принятия практических решений, в еще меньшей степени учитывала «сопротивление материала», разрабатывая универсальные и часто утопические сценарии модернизации государства и общества.
«Расщепление» субъекта реформаторской деятельности, а также постоянная эволюция понимания «европейскости» влияли на результат реформ: разрешая противоречия имперской ситуации и повышая устойчивость империи, они вели к подрыву абсолютной власти императора, усложнению самого института государственной власти и нарушению интересов одних групп влияния за счет усиления других. Стремление стабилизировать расшатанную реформами ситуацию приводило к контрреформам — своего рода регрессивному типу реформизма, направленного на придание уже измененной системе устойчивости.
Разрабатывая проекты реформ в масштабах империи, правительство и интеллигенция принимали на себя функцию, которую прежде выполняли стихийные процессы самоорганизации разных групп и земель в регионе. Осознание этой роли просвещенными реформаторами проявилось в ожесточенном споре о том, кто именно выражает «подлинные интересы народа». Было очевидно, что социальный порядок должен соответствовать нуждам и интересам включенных в империю сообществ, и достичь гармонии в масштабах Российской империи можно было путем проводимых государством реформ.