Александр I, король и Хартия

В начале апреля барон де Витроль встретился с царем, чтобы рассказать ему о решительном отказе 57-летнего «Месье», графа д’Артуа, принять конституцию в каком бы то ни было виде. Граф Прованский и будущий Людовик XVIII поручил своему брату, самому младшему из братьев Людовика XVI, подготовить свое возвращение и восстановление власти династии Бурбонов. Граф д’Артуа сразу зарекомендовал себя сторонником решительного возвращения к абсолютной монархии. Позиция Александра по отношению к сторонникам графа, известным как «ультра», тоже была абсолютно непоколебимой: царь хотел во что бы то ни стало добиться, чтобы новая Франция, избавившаяся от Наполеона, приняла конституцию, которая обеспечила бы ей политический и социальный мир. Перед лицом твердости царя Витроль стал искать Компромисс. При поддержке британской дипломатии и в первую очередь Каслри эмиссар Бурбонов получил от Александра I и Талейрана дозволение вернуть графа д’Артуа в Париж и утвердить за ним звание королевского наместника, дарованное ему патентными письмами будущего Людовика XVIII. Кроме того, Витролю было обещано, что до прибытия графа в Париж не будет принято никакого решения о Конституции.

Успокоенный Витроль покинул Париж утром 5 апреля, а на следующий день прибыл в Нанси, где встретился с графом д’Артуа. Через два дня они отправились в путь и 9 апреля прибыли в Витри-леФрансуа. Там Витроль получил письмо от Талейрана, сообщавшее, что седьмого апреля, вопреки всем прежним заявлениям, Сенат опубликовал Конституцию. Документ за авторством узкого круга сенаторов (Траси, Эмери, Ламбрехтс, Лебрен и Барбе-Марбуа){353} был составлен на скорую руку{354}, всего за три дня, с 3 по 5 апреля; шестого числа за него единогласно проголосовал Сенат, а седьмого — Законодательный корпус. Граф д’Артуа, оскорбленный до глубины души, был вынужден смириться с тем, что вступит в Париж без каких-либо официальных полномочий.

Сенатская конституция, вдохновленная либеральными принципами, дорогими сердцам Талейрана и Александра I, ставила целью вернуть политические права, пострадавшие при Империи, и в то же время ограничить власть будущего короля. Она вводила гражданские свободы, гарантировала свободу верований и прессы, а также неотчуждаемость национального имущества; устанавливала двухпалатный парламент, ограничивающий власть короля: король, согласно Сенатской конституции, должен был разделить законодательную власть с двумя палатами, министры были ответственны перед палатами, «которые каждое первое октября собираются по закону, без созыва со стороны короля и сами выбирают своего председателя»{355}. Кроме того, Конституция обращалась к могучим символам: статьи 2 и 29 были составлены так, что в центре политической системы оказывался народ. В самом деле, они заявляли, что «французский народ свободно призывает [а не возвращает] на трон Луи Станисласа Ксавье Французского, брата последнего короля». «Нынешняя Конституция будет представлена на одобрение французского народа. Луи Станислас Ксавье будет провозглашен королем французов сразу же после того, как он поклянется ее исполнять, и подпишет ее»{356}.

Как мы видим, сенаторы желали придать новому режиму очень либеральный окрас. Но с самых первых дней текст вызвал оживленные дискуссии. К нему были вопросы юридического характера: многие считали, что Сенат не имеет права на создание Конституции. Кроме того, появились и этические вопросы: желая сохранить свои прерогативы, сенаторы неразумно и бесстыдно гарантировали себе п шестой статье Конституции ряд политических и финансовых преимуществ. Статья гласила:

«Сенаторов насчитывается не менее ста пятидесяти и не более двухсот.

Их сенаторское достоинство неотчуждаемо и наследуется по мужской линии по праву первородства. Их назначает король.

Нынешние сенаторы, за вычетом тех, кто откажется от французского гражданства, сохранят свое достоинство и войдут в число нового Сената. Им причитаются деньги, в нынешнее время выделяющиеся на содержание Сената и сенаторов. Доходы разделяются между ними и будут переданы их наследникам. В случае, если сенатор умирает, не оставив прямых наследников мужского пола, его доля возвращается в государственную казну. Сенаторы, которые будут назначены в будущем, не будут иметь прав на эти деньги»{357}.

Эта «щедрость» сразу же вызвала критику и сарказм. Франсуа-Бернар Буайе-Фонфред заявил, что «это не Конституция, это закон… о рентах»{358}. Как в столице, так и в провинции разгорелись дискуссии, и временное правительство, столкнувшись с широкой критикой и не желая менять текст Конституции, дошло до того, что 7 апреля восстановило цензуру!

Союзники тоже выступали с критическими замечаниями по поводу Конституции. Но все произошло совсем не так, как кто-либо мог предположить. Каслри, хотя сам был представителем парламентского режима, выразил решительное несогласие с Конституцией, а самодержавный царь всячески ее поддержал. В этот же момент встал вопрос о возвращении графа д’Артуа, возвращавшегося в Париж: должен ли он въехать в столицу и принять управление ею как «наместник королевства» или по воле Сената? Вопрос так и не был урегулирован к 12 апреля, когда граф д’Артуа вступил в Париж.

В этот день временное правительство приняло графа и дефакто признало его главой временного правительства Франции, но Сенат продолжал игнорировать его и отрицать за ним какую-либо легитимность, выступив против него как в символическом, так и в политическом плане. Сенаторы не встретили графа у заставы Виллет и не пошли в Собор Парижской Богоматери, где в честь брата Короля отслужили Те Deum. Таким образом, Сенат решил остаться в стороне от весьма важного события: графа много кто приветствовал, на его пути собралась огромная толпа парижан, а чувства были самыми искренними, как свидетельствует дневник юной Амели де Вом, которую вряд ли можно заподозрить в какой-либо симпатии к Наполеону:

«Граф д’Артуа, брат Людовика XVIII, сегодня вступил в Париж. В десять часов утра я была в Соборе Парижской Богоматери вместе с моей тетушкой де Брежи, и я вернулась оттуда в три часа дня. Граф д’Артуа приехал туда только в три часа, поэтому пришлось долго ждать, прежде чем увидеть его, но самый миг его появления изгладил долгие годы страданий и принес радость почти во все сердца.

Я его хорошо видела, когда он вошел в церковь и когда по окончании Те Deum вышел из нее»{359}.

На следующий день, 13 апреля, министры союзных держав, Нессельроде, Меттерних, Каслри и Гарденберг, собрались в Париже, чтобы обсудить конвенцию о перемирии. Они обязались работать вместе, чтобы «составить наше собственное представление о будущих границах этого королевства и о территориальных уступках сверх того, чем оно владело в 1789 году», и предложили королю выдвинуть человека, «с которым державы могли бы подготовить договор о мире с Францией»{360}. Таким образом, они стремились как можно быстрее покончить с ключевым вопросом о границах. Но, что интересно, на полях протокола встречи, который Нессельроде передал Александру I, царь оставил запись, подчеркивающую необходимость «обязать короля принять Конституцию без оговорок и исключений»{361}: это показывает, насколько взаимосвязаны были для Александра I вопросы возвращения короля, триумфа либеральных идей и европейского мира.

14 апреля компромиссное решение было наконец найдено, благодаря настойчивому вмешательству{362} русского царя, а также усилиям Фуше, бывшего наполеоновского министра полиции. В этот день Сенат, в качестве единственного законного представителя временного правительства, согласился передать временное управление Францией графу д’Артуа, получившему звание «наместника королевства (…), в ожидании того, что Луи Станислас Ксавье Французский, призванный на трон французов, примет конституционную хартию{363}»; в свою очередь, граф д’Артуа подписал торжественную декларацию, текст которой, очень тщательно составленный и опиравшийся на черновик, подготовленный Фуше, означал шаг к признанию Сенатской конституции, за исключением решительно раскритикованной статьи 6. Декларация гласила:

«Я ознакомился с конституционным актом, призывающим на трон Франции моего августейшего брата короля. Я не получил от него полномочий признать Конституцию, но я знаю его чувства и его принципы, и не боюсь быть дезавуированным, если от его имени заверю вас, что он согласится с основами Конституции»{364}.

На самом деле Людовика XVIII, по-прежнему находящегося в Хартвелле[85], еще предстояло убедить в необходимости принять текст Конституции… Поэтому 17 апреля, в первом письме, в котором Александр решился назвать будущего короля «Господин брат мой» и сообщил ему, что направляет к нему Поццо ди Борго, он попытался убедить Людовика придать новому режиму конституционное измерение:

«Впрочем, если мои действия в этой священной и упорной войне были в некоторой степени полезны делу Вашего Величества, и если я благодаря этому приобрел право на Вашу дружбу и Ваше доверие, Вы с интересом прислушаетесь к словам генерала Поццо ди Борго. (…) Не подлежит никакому сомнению, что французское королевство ожидает своего счастья и возрождения от Вашего Величества, но равным образом справедливо и то, что существует национальная воля. Вы покорите все сердца, если будете руководствоваться либеральными идеями, направленными на поддержание и укрепление естественных учреждений Франции»{365}.

Тем не менее в ожидании приезда короля отношения между царем и Бурбонами оставались непростыми. Его до крайности раздражала приверженность Бурбонов белой кокарде, в то время как, с точки зрения Александра, французская армия должна была сохранить трехцветную{366}, их желание придерживаться старинного этикета и их несгибаемое упрямство. Графиня де Буань рассказывает удивительную историю. Царь относился с глубоким уважением к Арману де Коленкуру, но Бурбоны, ошибочно считавшие, что Коленкур был замешан в убийстве герцога Энгиенского, подвергали его остракизму. Тогда Александр пригласил графа д’Артуа на ужин, на котором в числе прочих присутствовал и герцог Виченцский, однако попытка примирения обернулась полным фиаско, вызвав у Александра чувство глубочайшего раздражения:

«Ужин был холодным и торжественным; Месье [граф д’Артуа] чувствовал себя оскорбленным. Встав из-за стола, он недовольно удалился. Император [Александр I] был в гневе; он ходил по зале в окружении близких и произносил яростные речи в адрес неблагодарных людей, которым он вернул королевство ценой собственной крови, потому что свою они берегли, и которые теперь не могут уступить ему в вопросе этикета. Когда он поуспокоился, ему сказали, что Месье, возможно, более щепетилен именно потому, что находится под гнетом слишком больших обязательств, и что речь идет не об этикете, а о чувстве, потому что Месье считает герцога Виченцского виновным в Эттенгеймском деле[86].

Я же ему сказал, что это не так.

— Конечно, мнение императора должно иметь большой вес для Месье, но общество еще не просвещено на этот счет, и можно отнестись с пониманием к отвращению, которое испытывает Месье, если вспомнить, что герцог Энгиенский был его близким родственником”.

Император зашагал быстрее:

“Его родственник… его родственник… его отвращение…”

Затем, внезапно остановившись и посмотрев на своих собеседников, добавил:

“А я каждый вечер ужинаю с Уваровым!”

Если бы в помещении взорвалась бомба, это не произвело бы большего впечатления. Император зашагал снова. На какой-то момент все оцепенели, а затем он заговорил о другом. (…)

Считалось, что генерал Уваров задушил императора Павла своими руками — большие пальцы у него в самом деле были громадными, — и Александра задело, что наши принцы отказывались пожертвовать своей щепетильностью в пользу политической целесообразности, тогда как ему пришлось пойти на куда более значимую жертву»{367}.

В ожидании прибытия короля граф д’Артуа создал совет, задачей которого было помогать ему в управлении государством, но он с трудом устанавливал свою власть: в провинциях и особенно в сельской местности наполеоновский режим оставался популярным. 23 апреля временное правительство, действовавшее по указке Талейрана, договорилось с коалицией о содержании соглашения о перемирии.

Документ предусматривал, что Франция будет освобождена от оккупационных войск — содержание которых лежит на ней, — как только она возвратит все крепости, которые она продолжает занимать в Германии, Бельгии и Италии. Франция вернется к границам 1792 года. Реквизиции отменяются, а все пленные выходят на свободу. Картина грядущего мира стала наконец вырисовываться.

24 апреля после двадцатитрехлетнего изгнания Людовик XVIII и его свита высадились в Кале. Затем они проехали через Булонь, Абвиль и 28 апреля прибыли в Амьен. Вечером 29-го под колокольный звон и 101 пушечный залп король прибыл в Компьен, где оставался до 1 мая. На следующий день он прибыл в Сент-Уан, а 3 мая вступил в Париж. В пути короля сопровождала его 36-летняя племянница, старшая дочь Людовика XVI, ставшая после брака с сыном графа д’Артуа герцогиней Ангулемской, а также бывшая гувернантка королевских детей: таким образом начинавшееся правление Людовика XVIII устанавливало связь с правлением его старшего брата. Людовик XVIII, слабосильный, разжиревший, страдающий от подагры, двигался с огромным трудом, опираясь на трость, но каким бы плохим ни было физическое состояние короля, его политический ум от этого не страдал.

29 апреля вечером ряд сановников Империи, в том числе Бертье, прибыли в Компьен, чтобы засвидетельствовать королю свою верность и приветствовать возвращение монархии, знак вновь обретенного мира. Король не проявил по отношению к ним и капли горечи или раздражения: осознавая, что, если он хочет водворить в стране порядок и гражданский мир, в его интересах добиться того, чтобы большая часть военных элит наполеоновского режима перешла на его сторону, он принял их благосклонно. Через несколько часов он с таким же благоволением принял знаки почтения со стороны двадцати пяти депутатов Законодательного совета, тоже перешедших на сторону короля. Но в плане политическом все еще было не ясно: Людовик XVIII пока ничего не говорил о Конституции.

С шести часов утра 30 апреля король засел за работу вместе со своим братом, графом д’Артуа, и его старшим сыном, герцогом де Берри; во второй половине дня он провел аудиенцию и принял у себя ряд сановников, в том числе Талейрана. Но к глубокому неудовольствию князя Беневентского, ему пришлось два или три часа ждать, прежде чем он смог обменяться с королем куртуазными любезностями, лишенными какого-либо политического содержания. Людовик XVIII яснее ясного давал понять Талейрану, что он ничем ему не обязан и уж точно не обязан ему своим восстановлением на троне. Подобная же логика возобладала во время поистине удивительной встречи между Людовиком XVIII и Александром I, состоявшейся на следующий день.

Два монарха уже встречались и даже тесно общались. Дважды наследник Бурбонов пользовался гостеприимством русских царей. Сначала его пригласил в Россию Павел I, отец Александра, принимавший его с 1798 по 1801 год; затем сам Александр, у которого он жил с 1804 по 1807 год, расположившись со своим маленьким двором в Митавском дворце[87], пока это гостеприимство не стало невозможным из-за подписания Тильзитского мира. Кроме того, Людовик и Александр встречались в Курляндии в марте 1806 года, и по-видимому, Александр в этот момент пообещал графу Прованскому «помочь ему вернуть себе французский трон, но указал, что он против полного восстановления старого монархического порядка во Франции»{368}. Прошло восемь лет, но взгляды Александра I не переменились.

1 мая в четыре часа пополудни Александр в сопровождении генерала Чернышева прибыл в Компьен под восторженные приветствия толпы. Его карета была попросту «запряжена шестеркой почтовых, ехала в сопровождении офицеров Национальной гвардии и нескольких гусаров. (…) Этот государь пожелал эскорт из одних французов»{369}. Когда царь приехал, на крыльце Компьенского дворца его встречал принц де Конде[88], а затем его провели к королю, встретившему его лично. Два монарха расцеловались и заперлись в салоне-будуаре старинных апартаментов королевы Марии-Антуанетты{370}. Александр I ожидал, что король выразит ему благодарность за помощь и за самопожертвование русских солдат, но Людовик XVIII не без некоторой снисходительности дал ему понять, что, будучи наследником самой древней королевской династии в Европе, он ничем не обязан наследнику Романовых. Беседуя с королем, Александр снова выступил в поддержку Конституции и монархии, которая не будет ни абсолютной, ни основывающейся на божественном праве: «Божественное право больше не имеет силы Для Франции. (…) Датируйте Ваше правление с того дня, когда Вас провозгласят королем, Вы не сможете уничтожить историю»{371}. Следуя этой же логике, он снова попросил короля сохранить трехцветную французскую кокарду «символ двадцати пяти лет славы». Но несмотря на все его увещевания, Людовик XVIII оставался бесстрастным и неприступным, не желая, чтобы другой монарх, пусть даже и участник коалиции, диктовал ему, что делать.

К этим разногласиям добавились и совершенно неожиданные унижения, разозлившие Александра и заставившие его вернуться в Париж[89] сразу по окончании ужина. Хотя по натуре своей русский царь был человеком благодушным, его разгневало местонахождение отведенных ему апартаментов — в самой глубине дворца — а также их скромность:

«Его провели через трое или четверо [апартаментов], роскошно обставленных и находящихся на одном уровне. Ему объяснили, что они предназначаются для Месье [графа д’Артуа], для господина герцога Ангулемского, для господина герцога Беррийского, никого из которых во дворце не было. Затем ему устроили самое настоящее путешествие по коридорам и потайным лестницам, и остановились у маленькой дверцы, которая вела в очень скромное помещение: это была комната коменданта замка, совсем не входившая в число больших апартаментов»{372}.

Поццо ди Борго, присутствовавший при этой сцене, «был как на иголках; при каждом повороте коридора он видел, как растет его [царя] справедливое недовольство»{373}. Кроме того, ужин, на котором присутствовало около тридцати тщательно отобранных гостей, но имевший при этом характер официального и публичного приема, поскольку толпа получила дозволение ходить вокруг стола{374}, привел к новым унижениям в адрес царя. Следуя традиционному монархическому этикету, Людовик XVIII первым вошел в Большую обеденную залу, и обслужили его там тоже первым, и сидел он в просторном кресле, в то время, как его сотрапезники, в том числе и русский царь, всего лишь «представитель младшей ветви Голштинской династии»{375}, и наследный принц Швеции Карл Юхан, получили обычные стулья! «Ни слова благодарности или доверия не сошло с уст короля или Мадам [герцогини Ангулемской]» по отношению к русскому царю. «Более того, он не услышал ни одной любезной фразы»{376}.

После этого Александр в узком кругу неоднократно сетовал на отношение к нему короля Франции, замечая, что «можно подумать, что это он[90] вернул мне мой трон. Его прием для меня был все равно, как если бы мне на голову опрокинули ведро ледяной воды»{377}. Он высказал свое разочарование Гортензии де Богарне:

«Я только что приехал из Компьена. Вы видите, я печален. Я люблю Францию: я желал бы ее счастья, и я сильно опасаюсь, что эта семья Бурбонов не способна составить это счастье. Король показал мне свою прокламацию. Он ее датирует девятнадцатым годом своего правления. Я посоветовал ему убрать эту дату, но не похоже, чтобы он был расположен следовать моему совету. Я предвижу, что он заденет интересы многих людей. Это не подойдет Франции. Мне это печально, потому что мне кажется, что это дело моих рук»{378}.

Но Александр, по-прежнему склонный к миролюбию и не желавший выходить из образа великодушия и стремления к всеобщему согласию, в котором он пребывал с самого вступления в Париж 31 марта, не стал публично жаловаться на высокомерие, а то и дерзость короля Франции.

2 мая, перед въездом в Париж, король принял в Сент-Уане временное правительство и представителей Сената и Законодательного корпуса, чтобы ознакомить их с содержанием декларации, которую он подготовил вместе со своими советниками Блака, Витролем и Ла Мезонфором. Текст, опубликованный на следующий день в «Le Moniteur» и тотчас расклеенный по улицам Парижа, покончил с неясностями последнего месяца. Но он отнюдь не успокоил сторонников либеральной революции, поскольку король в этой декларации именовался «Людовик, милостью Божией король Франции и Наварры», а не «король французов» по воле народа или народных представителей в Сенате. Кроме того, хотя король действительно высказался в пользу Конституции, он считал, что проект, представленный Сенатом, составлен в спешке и потому не подходит:

«Внимательно прочитав план Конституции, разработанный Сенатом, (…) мы признали, что в основе своей он хорош, но, поскольку значительное число статей несет на себе отпечаток той спешки, в которой они составлялись, он не может в своей настоящей форме стать фундаментальным государственным законом»{379}.

И король перехватил инициативу, поручив комиссии разработать Конституцию, которая составлялась бы по его требованию и в полном подчинении его власти. Таким образом, в начале мая либеральные инициативы Талейрана и Александра I потерпели неудачу. Однако, что очень важно, монархия, которую Бурбоны готовились реставрировать, уже не опиралась на божественное право и собиралась гарантировать населению некоторое количество политических прав и общественных свобод. Поэтому нельзя сказать, что схватка, в которую ввязались царь и Талейран, ни к чему не привела.

На следующий день, 3 мая, старый король вступил в свою столицу, и хотя пригороды выказали меньше энтузиазма, чем сам город, толпа, собравшаяся у него на пути, — возможно, около ста тысяч человек — искренне радовалась, если не обретению короля, то тому, что он привез с собой: надежду на мир. Именно таким было настроение юной Амели де Бом:

«Король приехал вчера. Мы видели, как он зашел к нашему меховщику на улице Сент-Оноре. Все окна были украшены драпировками, гирляндами, венками, надписями. Кортеж был поистине прекрасен, впереди него шествовало множество солдат, а за ним ехала коляска, в которой сидели король и госпожа герцогиня Ангулемская. (…) На лице короля было выражение небесной доброты, один взгляд на него показывает, что оц сделает своих подданных счастливыми. Герцогиня Ангулемская выглядит несчастной. Говорят, что у нее красные глаза, потому что она плакала.

Наконец-то мы все будем счастливы, все наши добродетели получили вознаграждение. Король в стенах нашего города, и он будет принадлежать нам всегда»{380}.

С прибытием короля русские солдаты стали менее заметны: чтобы не возникло впечатления, будто короля возвращают на престол иностранцы, Александр I запретил солдатам покидать бивуаки, а офицерам — их квартиры. Некоторые, полные любопытства, нарушили приказ и, переодевшись в гражданскую одежду, смешались с толпой парижан, чтобы присутствовать при событии. Именно так поступил Иван Жиркевич:

«На крышах и в окнах выставлены были флаги и знамена белые, с вышитыми лилиями, а с балконов спускались разноцветные ковры. По обеим сторонам улицы стояли под ружьем национальные гвардейцы. Король проехал мимо этого места часу во втором. Он ехал в большой открытой коляске, запряженной цугом, в восемь лошадей, в мундире национальной гвардии и в голубой ленте ордена Св. Духа, без шляпы, кланяясь приветливо на все стороны. Рядом с ним сидела герцогиня Ангулемская, а напротив их, впереди, старик принц Конде, тоже без шляпы. (…) Впереди коляски прежде всех ехали жандармы, за ними три или четыре взвода легкой кавалерии, потом два взвода гренадер бывшей императорской гвардии. Весьма заметно было, что с концов фалд мундиров их и с сумок сняты были орлы, но ничем другим не были еще заменены. Перед самой коляской в буквальном смысле тащились в белых платьях с белыми поясами, с распустившимися от жару и поту волосами 24 каких-то привидения! В программе церемониала въезда эти несчастные названы “девицами высшего сословия”, чему трудно было поверить. Около коляски ехали французские маршалы и десятка два генералов, тоже французских. Ни русских, ни других иностранных войск при этом не было. Нам. русским, было отдано в приказе, чтобы находиться в этот день безотлучно при своих частях, но многие из офицеров, подобно мне, прикрываясь гражданским костюмом, смотрели на церемонию. Народу хотя и было довольно много, но нельзя было сравнить с той массой, которая толпилась при вступлении нашем в Париж, и приветственные клики как со стороны национальной гвардии, так и народа раздавались весьма вяло»{381}.

Пусть, по словам русского офицера, парижане проявили в этот день меньше энтузиазма, чем тогда, когда в Париж вступали союзные армии, нет сомнений, что значительная часть парижан выражала радость и облегчение, когда старый король приехал в свою столицу. Но в краткосрочной перспективе это возвращение ничего не изменило: Франция и, в частности, Париж, продолжали оставаться под оккупацией союзников.