Соцреализм дураков: Скромное обаяние антисемитизма

У победы есть победители; у поражения – виноватые. Теории заговора всегда сводятся к поиску виновных. Исторические успехи и преуспевание просто не предполагают их наличия. Конспирология – удел проигравших. Ее расцвет – показатель исторического поражения, которое компенсируется бессознательным проецированием вины на внешние силы.

Если в этом свете взглянуть на антикосмополитическую кампанию конца 1940?х – начала 1950?х годов, то нужно будет признать, что она представляла собой нечто большее, чем простой выброс сталинского антисемитизма с опорой на распространенный бытовой антисемитизм. Сам факт столь широкого развития конспирологических теорий и антисемитизма в победившей фашизм стране скорее говорит о том, что за громом победных реляций и велеречием о советском превосходстве, достижениях передового советского строя, успехах экономики и русских исторических приоритетах в науке и искусстве сохранялось глубоко ущербное сознание, продолжавшее отрицать реальность и заполнявшее когнитивный диссонанс теориями заговора, которыми был пронизан официальный советский дискурс, связанный как с внешним миром (империалистический заговор), так и с внутренним (пятая колонна в лице евреев-космополитов).

При всей значимости персонального фактора ключевую роль в тоталитарных и авторитарных режимах играли факторы социальные. В своем исследовании о теориях заговора Даниэль Пайпс замечает, что «тоталитарное государство ‹…› следует правилам, выработанным в капризном уме единственного мыслителя, и не обязано как-либо зависеть от общественно-политических условий. Пренебрегать ролью умозрительного означает пренебрегать одним из важнейших факторов, определяющих судьбу общества»[517]. Спору нет, «капризный ум единственного мыслителя» во многом определял характер и логику его действий, но для того, чтобы определять «судьбу общества», правила этого «капризного ума» должны быть интернализированы обществом, стать правилами этого общества. Общество должно соответствующим образом перестроить свой «ум». И здесь центральная роль принадлежала пропаганде и искусству, впечатывавшим эти ментальные матрицы в сознание миллионов людей. Об этих факторах и пойдет ниже речь.

Конспирoлогическое мышление – продукт страха перед сложностью, противоречивостью и непредсказуемостью мира, который купирует эти фобии путем создания параллельной реальности – некоего тотально управляемого мира, в котором все организовано агентами и контрагентами. Оно не допускает мысли о том, что кто-то «внесистемный», находящийся вне этой агентурной тотальности, может быть политическим субъектом, самостоятельным действующим лицом общественной жизни, обладающим собственными устремлениями, интересами, волей. Любая социальная, а тем более политическая активность рассматривается в этой проекции как использование неких квазисубъектов в качестве инструментов враждебными внешними силами в каких-то подрывных целях. Всякие самостоятельность и защита собственных интересов и ценностей в такой логике квалифицируются как антигосударственные и объясняются происками враждебных сил. Советские спецслужбы, которые мыслили исключительно в рамках подобного агентурного сознания, были институционализированной инкарнацией сталинской паранойи, которой вождь заражал общество, поставляя ему все новых и новых врагов. По сути, эта чекистская логика в отношении к обществу и была неписаной идеологией сталинизма.

Любопытной иллюстрацией того, насколько было пронизано сознание вождя конспирологией, является апокрифический вопрос Сталина, узнавшего об овациях, устроенных Ахматовой в Москве после чтения ее стихов в 1946 году: «Кто организовал вставание?»[518] В своей тотальной телеологичности мифы о заговоре не признают естественности развития, не оставляют места случайности и исходят из целенаправленной заданности и планомерности истории: она разворачивается в соответствии с конспирологической логикой, полностью подвластна воле тайных агентов («кукловодов») и подчинена их интересам и планам. Мысль о том, что зал мог встать в порыве восхищения поэзией, даже не приходила в голову: все, включая «вставание» зала на вечере поэзии, могло быть только организовано. Пародийно эту логику представил Владимир Топоров:

Иосиф Виссарионович со своей дьявольской проницательностью, вероятно, и здесь оказался прав: вставание, скорее всего, было организовано. Технику «организации» легко можно себе представить: «коллективная Лидия Корнеевна» кому надо позвонила, кто-то прошелся по рядам, кто-то молча подал пример, одним из первых поднявшись со стула, – а разработано все это было, вероятно, самой Анной Андреевной, исподволь внушившей мысль о желательности вставания конфидентам и конфиденткам. Мастерский ход, который игрок гроссмейстерского класса Сталин сразу же разгадал. И ответил памятным, слишком памятным контрударом[519].

Для процветания теорий заговора необходимо наличие трех факторов: архаизированного населения, сознание которого глубоко укоренено в религиозной образности и которое не готово к восприятию противоречивой картины реальности и по необходимости сложных объяснений; политических элит, интересы которых связаны с консервацией такого сознания и параноидально боящихся возможной потери власти в результате «заговора», а потому функционирующих в режиме конспирологии и «спецопераций»; наконец, массового психоза и фрустрации, которые облегчают потребление объяснений происходящего сквозь призму конспирологических построений.

Такое агентурное видение основано на нескольких предпосылках: на отказе от реальности, недостоверности видимого мира и создании параллельной (альтернативной) реальности: все видимое – только обман, иллюзия, ширма, за которой находится скрытая реальность, где происходят главные события, управляющие миром; реальный же мир – это скрытый мир тайных замыслов; на механистическом редукционизме видимой реальности: все (факты, события, высказывания) подгоняется и укладывается в готовую взаимосвязанную схему, а все, что не соответствует этой картине мира, отсекается; на тотальном логизировании: поскольку противоречивость является главным препятствием для массового понимания происходящего, которое ищет и находит в заговоре спрямленную и логичную картину действительности, реально сложным и противоречивым процессам находятся обманчиво-упрощенные объяснения; теория заговора, имеющая дело с мнимыми величинами и являющаяся суррогатом логики, предлагает чрезвычайно простые ответы на чрезвычайно сложные вопросы; на всеохватном волюнтаризме: ничто не происходит и не развивается здесь по своей внутренней логике, но является результатом чужой воли, реализацией чьих-то интересов и следствием продуманного и осуществленного заговора.

Эта параллельная (якобы «настоящая», «скрытая от глаз») и упрощенная (а потому «непротиворечивая») картина мира легко усваивается массами, сознание которых ищет ясных указаний на персонифицированные в образах врагов источники проблем, хотя с реальностью она почти не связана, ведь «систематизированный мир параноика, созданный его фантазией, намного более когерентен, чем реальный мир»[520].

Это видение производило как картину прошлого, где русские ученые боролись с иностранными заговорами, так и еще более эффективно обнажало заговор здесь-и-сейчас, приближая опасность, провоцируя страхи и, таким образом, мобилизуя.

Идея еврейского заговора, всецело захватившая Сталина в послевоенные годы, хотя и не поощрялась советской пропагандой ни до, ни во время войны, оказалась легко воспринятой населением потому, что в фантастическом мире теорий заговора объект ненависти в принципе неуничтожим. Здесь же он усилился за счет встречи сохранившейся в полукрестьянском сознании советского человека дореволюционной юдофобии с активно внедрявшейся в массовое сознание в эпоху Большого террора большевистской конспирологией. В результате сформировалась межеумочная картина реальности, которая проступала в «письмах трудящихся» куда лучше, чем во множестве бытовых антисемитских инцидентов, имевших место во время и после войны[521]. Этот пласт массового сознания, питавший бытовой антисемитизм, будет эксплуатироваться Сталиным в его поначалу патриотической, затем – в ксенофобской, а после – в откровенно антисемитской риторике.

Картина этого сознания хорошо видна в небольшом эпизоде – реакции на статью Федора Панферова «О черепках и черепушках». В 1946 году, еще до идеологических постановлений ЦК, главный редактор журнала «Октябрь» и один из ярких представителей популистского направления в советской литературе, из которого после 1949 года будет рекрутироваться т. наз. «русская партия»[522], написал статью, которую поместил на страницах редактируемого им журнала. До этого статью дважды читали в Агитпропе ЦК и отговаривали Панферова от публикации, так как он резко отзывался о бюрократах, не считающихся с творческой свободой писателей. Усмотрев в заметках Панферова, чье «нутряное» письмо критиковал еще Горький за его «мужиковатость» и «бескультурье», «скрытую попытку подвергнуть критике партийное руководство художественной литературой»[523], цековские руководители решили, однако, позволить автору-редактору публикацию, но затем выступить в «партийной печати» с «обстоятельной критикой» его статьи.

«Черепками и черепушками» Панферов называл редакторов, которые не дают воде проникать в землю, чтобы дерево-писатель могло цвести. Между ним и народом-почвой стоит «редактор» (читай: цензор). Эта, казалось бы, вполне литературная дискуссия неожиданно вызвала поток читательских писем в «Правду», поместившую 24 июня 1946 года статью Оскара Курганова и Александра Колоскова «Об „исповедях“ и „проповедях“ журнала „Октябрь“», направленную против выступления Панферова. Письма были антисемитского характера, в основном анонимные, либо подписанные «русский», «Союз русского народа» и т. п. Вот типичное такое письмо, адресованное главному редактору «Правды» Петру Поспелову. Здесь так расшифровывались «образы» Панферова:

Догадливый лесовод, доказавший, почему сохнет дерево – это образ русского умного человека, украинца и грузина тоже, тоже и других народов и народностей, кроме жидов. «Черепки» и «черепушки» – это жиды! Так говорили все или почти все настоящие русские писатели, так сейчас говорит русский народ везде и всюду ‹…›. Кто брызжет ядом на Панферова? Жиды. Почему? Потому что они понимают и чувствуют, о чем идет речь. ‹…› Кто держит в своих грязных руках святую русскую литературу? Жиды! Кто не дает доступа в нее лучшим талантам из народа? Жиды! Кто грязью обливает, где только можно, лучших представителей русского и других народов? Жиды! ‹…› Все пишется по приказу жидов. Посмотрите на ленинградское отделение СП. Там 90 % жидов. Кто стоит на горле русского победителя, перенесшего блокаду в Ленинграде – вонючий жид. Кто лучшие квартиры занимает – жид. Был он в период блокады там? Нет. Он в тылу спекулировал всем чем угодно[524].

Хотя «жидом» автор считал всякого носителя «нерусской» фамилии (и русского Шверника, и грузина Берию), это не мешало ему считать себя интернационалистом. Такой «народный интернационализм», не распространявшийся на «жидов», граничивший с кликушеством и призывами к погромам, скоро будет востребован властью:

Народ провозглашает лозунг: «За дружбу народов без жидов!», «Долой жидов!», «Вон жидов из советского правительства!» «Прочь уходи, Каганович, Шверник, Берия и другие!» ‹…› Народ русский и другие народы своими глазами видели (особенно в период войны) и видят, что делают жидовские нахалы, приспособленцы, продажные душонки, изменники, торгаши, жулики, а если хотите, убийцы! Кто убил Маяковского? Жиды! Кто убил Горького? Жиды. Неизвестно, кто на очереди. Но народ этого не потерпит ‹…›. Панферов не мог прямо написать. Но его народ понимает. Сколько бы ни бесновалась жидова, как бы красноречиво ни доказывала она вину Панферова и других – поздно! Народ взял правильный курс и его не свернешь с этого пути![525]

Письмо интересно смесью охотнорядного антисемитизма черносотенно-дореволюционного образца со вполне советской паранойей относительно захвата евреями всех сфер жизни и советской же аргументацией относительно их вины в убийстве Горького и Маяковского (советская версия кровавого навета) и подспудно поощрявшимися властью представлениями о том, что евреи не воевали, но лишь занимались спекуляцией в тылу[526].

Обращение к явно советской аргументации тотальной виновности евреев не мешало авторам писем проявлять недоверие к самым, казалось бы, советским институциям (от правительства и НКВД до газеты «Правда»), видя даже в них инструмент еврейского засилья: «Нажим и репрессии жидовского НКВД не помогут! Вот так, уважаемый Поспелов! Помните это и не думайте, что пишет Вам какой-нибудь латыш – нет – русский, воспитывавшийся половину своей жизни при советской власти в Ленинграде. Мой голос – это голос миллионов людей»[527]. В последнем можно не сомневаться. Сталин знал, что вполне мог опираться на эти пласты массовых представлений и стереотипов.

Как ни один другой нарратив, заговор требует «изображения жизни в формах самой жизни» уже потому, что неправдоподобие обнаруживает его и противоречит самой идее заговора как тайны. Позволяющее утаивать заговор правдоподобие является непременным условием его репрезентации. Правдоподобие чужого заговора связано также с тем, что авторы этих теорий сами, как правило, являлись участниками если не заговора, то сговора. Обычно они принадлежали к группам, либо искавшим признания, либо недовольным своим статусом, либо ощущавшим угрозу себе и т. п.

Такова в конце 1940?х годов была рвавшаяся к власти группа литераторов, которая составит нарождавшуюся в то время на стыке партаппарата и номенклатурной писательской среды т. наз. «русскую партию». К ней принадлежали наиболее активные инициаторы «борьбы с космополитизмом», такие как драматурги Анатолий Софронов и Анатолий Суров, прозаик Михаил Бубеннов, поэты Николай Грибачев и Сергей Васильев. Такова была группа официозных «художников-реалистов» (Владимир Серов, Евгений Вучетич, Александр Герасимов), к которой был близок Иван Шевцов, автор скандального романа «Тля». Эта среда, находясь в полной зависимости от режима и уязвимая перед критикой, постоянно координировала свои действия (в писательских кругах за ними закрепилось название «заединщики»). Свои фобии, реакцию и тактику – поскольку это был единственно знакомый им опыт – они экстраполировали на противников. Поэтому их писания – это прежде всего самоописания. Появление евреев в качестве главных агентов заговора было продуктом сдвига, происшедшего после войны, когда антисемитизм был востребован на государственном уровне и стал системным. Это был сугубо послевоенный феномен[528].

Интересы этой группы счастливым для нее образом совпали с борьбой за власть в политическом и писательском руководстве. К управлению Союзом писателей рвался Константин Симонов, решивший воспользоваться приходом на пост начальника Агитпропа ЦК Шепилова. У последнего не сложились отношения с Фадеевым, считавшимся сталинским фаворитом. Фадеева спаивал драматург Софронов, фактически управлявший Союзом писателей в это время. Агитпроп ЦК решил использовать театральных критиков для развертывания кампании борьбы с «серьезным неблагополучием в области советской драматургии» и, соответственно, для дискредитации Фадеева, обвинив его в саботаже постановления ЦК о репертуаре драматических театров. Однако Фадеев сумел опередить Шепилова, пожаловавшись (через секретаря ЦК Г. Попова) Сталину, который тут же определил победителя в еще не развернувшейся схватке, заявив, что зловредные критики ведут организованную «атаку на члена ЦК». Агитпроп тут же изменил фронт и возглавил борьбу с самими критиками. Так началась антикосмополитическая кампания 1949 года.

Ситуация эта парадигматична. Встреча интересов власти и исполнителей той или иной кампании порождала ситуацию если не заговора, то взаимопонимания и совпадения интересов, которые при помощи институциональных механизмов переводились на язык политических акций. Проецирование этой ситуации на жертв кампании не только снимало вину с организаторов и исполнителей, но и переносило ее на жертв, обосновывая, таким образом, последующие репрессии.

В обширной литературе о сталинском антисемитизме рассматриваются главным образом политические акции (кампании и репрессии). Однако в отличие от нацистских практик, они были всегда стыдливо полускрытыми, непубличными – делом партаппарата, первых отделов и отделов кадров в учреждениях и на предприятиях. Их обоснования и мотивы редко артикулировались и еще реже документировались. Поэтому воображаемое – в литературе и искусстве – едва ли не единственное, что рассказывает нам о том, как проявлял себя сталинский антисемитизм не только в качестве политического инструмента, но и как идеологический продукт, предназначенный для массового потребления. Ведь подспудно распространяемый властью антисемитизм был не менее эффективным средством воздействия на стиль политического мышления населения, чем открытая антисемитская пропаганда. Как замечает А. Фатеев,

«факты», созданные ЦК КПСС, органами безопасности, прессой, вновь создали информационную реальность, которая воздействовала на общественное и индивидуальное сознание и возвращала пропагандистам нужные им «мнения» граждан. Так, офицеры ГЛАВПУРа требовали от Ильи Эренбурга «объяснить зарубежной общественности, что „дело врачей“ не антисемитская кампания, а борьба против подрывной работы „сионистов“. „Но ведь народу рот не заткнешь, – приводили политруки „неотразимый“ аргумент, – они видят факты, а эти факты говорят за то, что среди этих „мучеников“ фашизма больше современных фашистов, чем в другой нации; что нет ни одного фельетона в наших газетах, где бы среди жуликов и прохвостов не фигурировали бы люди с еврейскими фамилиями»[529].

Иначе говоря, созданные самим партаппаратом «факты» должны были теперь обосновывать вытекающую из них политику.

Так, на пике дела врачей (особенно после взрыва в советской миссии в Израиле 9 февраля 1953 года) в советской печати резко усиливается демонизация Израиля. Многие газеты публикуют статьи, посвященные «империалистическим связям» США с Израилем и деятельности израильских спецслужб. Так, в статье «Террористический акт в Тель-Авиве и фальшивая игра правителей Израиля» подчеркивалось, что взрыв был совершен после того, «как органы государственной безопасности СССР и ряда стран народной демократии обрубили кровавые щупальца международной еврейской буржуазно-националистической организации „Джойнт“»[530]. В статьях «Красной звезды» и «Комсомольской правды» Израиль назывался полуколонией американского империализма, якобы обеспечивающей США военными базами и шпионскими сионистскими группами за рубежом[531].

Это являлось идеологическим обоснованием разрыва дипломатических отношений с Израилем, произошедшего спустя два дня после взрыва. «Сионистский Израиль» официально занял теперь место в советской демонологии, оставаясь там почти до самого конца советской истории. Но демонизация Израиля была необходима прежде всего для внутриполитических целей: ею обосновывалась опасность «сионистской пятой колонны» и необходимость пресечения ее деятельности в СССР, примером чему и должно было служить «дело врачей».

Политический аспект антисемитской пропаганды усиливался бытовым. Подыгрывая массовым стереотипам, во время «дела врачей» такие авторитетные издания, как «Правда» и «Известия», и массовые «Литературная газета», «Огонек», «Крокодил» делали акцент на связи «врачей-вредителей» с зарубежными еврейскими организациями – «Джойнт дистрибьюшн комити», филиалом Американского еврейского комитета, которым руководили «воротилы Уолл-стрита». В «Крокодиле» за 20 февраля 1953 года в статье «Ощипанный „Джойнт“» Николай Грибачев, рассказывая о «кровавых преступлениях сионистов», объяснял, что «буржуазные газетные поденщики ‹…› и буржуазные радиокомментаторы пускаются на провокации, пытаясь выдать борьбу с сионизмом, отдавшим себя в услужение американской разведке, за антисемитизм…»[532]. Среди преступлений упоминалось и особо циничное: «Сионист Бедржих Райцин, как сейчас выяснилось на процессе Сланского, выдал гестапо народного героя Чехословакии Юлиуса Фучика». Читатель должен был заключить, что не в Чехословакии было создано одно из крупнейших в Европе Терезинское гетто, не нацистами при помощи местного населения были уничтожены сотни тысяч евреев Чехии и Моравии, не еврей Рудольф Сланский руководил Словацким восстанием, а, наоборот, евреи выдавали немцам чехов.

Владимир Порудоминский проницательно заметил отсутствие «откликов трудящихся», которыми активно сопровождались Большой террор 1937 года, а позже – кампании осуждения Пастернака, Солженицына, Сахарова. И это при том, что в отличие от тех кампаний, проблема «врачей-убийц» была не абстрактной политической угрозой, но воспринималась как реальная. Касаясь здоровья каждого, она породила настоящую массовую панику в стране: больные боялись идти на прием к врачам с еврейскими или «подозрительными» фамилиями, покупать лекарства в аптеках, верили в подброшенные на прилавки магазинов спичечные коробки с микробами и т. д.[533] Другая особенность кампании состояла в ее низкой интенсивности. В отличие от антикосмополитической кампании зимы 1949 года, когда в каждом издании были опубликованы десятки статей, направленных против космополитов в каждой сфере науки и искусства, в течение зимы – весны 1953 года (с 13 января, когда было опубликовано сообщение о раскрытии заговора кремлевских врачей, и до их реабилитации 4 апреля) антиеврейских публикаций было относительно мало – не больше 8–10 материалов в «Правде» и столько же в других изданиях.

Объяснить это можно неразвитостью идеологически приемлемого дискурса. Предыдущие этнические чистки (волжские немцы, крымские татары, чеченцы) были полностью засекречены и потому не нуждались в идеологической «упаковке». Кампания 1953 года, выйдя за пределы антикосмополитического дискурса, была уже сугубо антисемитской и кроме этнонационализма не имела никакого иного содержания. В конце концов, сколько историй о проходимцах-завхозах, махинаторах-провизорах и кассирах-ворах ни рассказывай – их аккумуляция не порождала нового идеологического содержания.

Низкая интенсивность кампании компенсировалась тем, что можно было бы определить как обнажение идеологического приема. На страницах советской печати не только легитимировался антисемитский дискурс, но давались образцы того, как делать антиеврейский по содержанию материал нейтральным по форме. Это касается, например, указания еврейских и нееврейских фамилий (поскольку само слово «еврей» как нейтральное стало полностью табуированным и заменялось политически нагруженными эвфемизмами типа «сионист», «еврейский буржуазный националист», «безродный космополит», «выраженно» еврейские фамилии оставались единственным маркером). Проанализировавший приемы этой политической ономастики Порудоминский показал, как происходила этническая маркировка. Так, в фельетоне в «Правде» за 25 января, обличающем некоего Гридасова, трижды повторяется его имя и отчество – Ефим Григорьевич. Объясняется это «невыраженной» фамилией героя. Зато там же перечисляются еще пять нееврейских фамилий. Возле четырех из них нет не только имен и отчеств, но даже инициалов, но возле одной дается полностью имя и отчество: Леонов Григорий Соломонович. Тут же демонстрируется и обратный принцип: в фельетоне даны три «выраженные» еврейские фамилии без имен и инициалов, а четвертая, «невыраженная» (Позюмин), с непременным уточнением: Залман Абрамович. Тут же находится и образец криминальной антропонимики: персонаж фельетона, которого «сослуживцы величают Евгением Борисовичем», оказывается «опознанным» как Завель Бенецианович. Он был «узнан на улице и разоблачен» не как преступник, но как носитель еврейского имени, то есть человек, «выдававший себя» за русского[534].

В небольшом (всего на одну шестую полосы) фельетоне «Дельцы от искусства» («Литературная газета» за 24 марта), рассказывающем о Вениамине Борисовиче Пинчуке, имя и отчество героя упоминается шесть (!) раз. Некоторые другие герои также удостаиваются полных имен и отчеств – Владимир Иосифович Ингал, Леонид Юльевич Эйдлин и Анна Марковна Земцова. Некоторые (как слишком «выраженные») даны только с инициалами (Цукерман, Коган, Лурье). Зато остальные удостоены лишь первой буквы имени (Никаноров, Хруцкий). В следующем номере «Литературной газеты» (за 26 марта) очередной фельетон – «Хищники» – о воровстве в рыбной торговле. Здесь на читателя обрушивается целый каскад имен проходимцев. Помимо двух начальников (Богомолова и Бычкова), все как на подбор экспедиторы и директора магазинов наделены краткими характеристиками: «исключенный из партии Лазарь Ботвинник», «бывший осужденный Лев Гольдберг, человек с темным прошлым», «бывший крупный рыботорговец Арон Паперный», «изгнанный из партии за антигосударственные преступления Моисей Корпиловский»…

Интересны не столько сами эти нехитрые приемы, сколько их обнажение. Понятно, что демонстративное указание «выраженных» имен к «невыраженным» фамилиям (и наоборот) не может в принципе иметь иной цели, кроме как указывать на этническое происхождение персонажей этих фельетонов. Иначе говоря, единственная их задача была в разоблачении еврейской «пятой колонны». Поэтому еврейские имена непременно должны оказаться в негативном контексте. Имя и происхождение героев этих фельетонов оказываются намертво спаянными – все эти залкинды, гурвичи и коганы (обычно – снабженцы, провизоры, заготовители, мелкие администраторы) произошли из политически неблагонадежной среды. Один «в прошлом примыкал к еврейской буржуазно-националистической организации», другой «воспитывался в семье меньшевика-бундовца», третий произошел из мелкобуржуазной семьи и т. д. Все они не работают, но «подвизаются», в войну все они уклонялись от фронта… Словом,

герой фельетона скомпрометирован не только совершенным проступком (если в самом деле совершил) – он с первых строк уничтожен именем, происхождением и воспитанием, прошлым, спутниками (здесь подчас довольно перечня фамилий) ‹…› Еврейские фамилия, имя и отчество на газетной полосе утрачивают личностное начало, превращаются в знак, а фельетон в целом – в определенную знаковую систему, элементами которой, кроме имени героя, становятся почти однозначные сведения о его прошлом, службе в армии (точнее – дезертирстве), политической неблагонадежности, неблагонадежном окружении. Случайность, нередко бессюжетность фельетона связаны с тем, что он, в общем-то, и не предназначается для внимательного чтения – призван напомнить о враге-еврее, не позволить читателям утратить живший в их сознании образ врага[535].

В результате персонаж этих фельетонов дорастал до уровня «типичного героя» советской commedia dell artе. Рядом с толстым, во фраке и с сигарой в зубах магнатом-акулой Уолл-стрит; рядом с объятой гневом и со сжатыми кулаками посылающей проклятья поджигателям войны советской матерью; рядом с застывшим в эпической позе с автоматом наперевес героическим советским воином-освободителем; рядом с остальными героями советского «фундаментального лексикона» появлялся советский плут – обобщенный персонаж этих фельетонов – бессмертный Пиня из Жмеринки – герой одноименного фельетона Василия Ардаматского в «Крокодиле» за 20 марта 1953 года.

Автор собрал в этом тексте, как кажется, весь набор приемов антисемитского фельетона и тем вошел в историю советской журналистики, создав образ директора промкомбината Жмеринского райпотребсоюза Пини Палтиновича Мирочника, который, подобно фокуснику, умудрился сколотить целое состояние, жульничая с ваксой, содой и гвоздями. В качестве доказательств называется некая «куча документов» – «акты, протоколы, справки», лежащие перед Ардаматским (с этого начинается фельетон). Весь текст – явно переписанный журналистом донос с требованием к областной прокуратуре подтвердить «факты» (этим фельетон завершается). Ассистируют фокуснику Пине «свои люди»:

В свой промкомбинат Пиня Палтинович на должность начальника химцеха взял Давида Островского. Соответственно, сын Давида стал агентом по снабжению. Рахиль Палатник расположилась за столом главного бухгалтера. Соответственно, зять сей Рахили, Шая Пудель, стал ее заместителем. Плановиком стала Роза Гурвиц, а муж ее стал начальником снабжения. Шурин Пини Палатника, Зяма Мильзон, занял позицию в хозяйственном магазине. В других местах расположились Яша Дайнич, Буня Цитман, Шуня Мирочник, Муня Учитель, Беня Рабинович, Исаак Пальтин и другие.

Сам Пиня, разумеется, политически скомпрометирован: «Пиня Палтинович волшебником стал не сразу. На первых порах ему удавалось далеко не все. Так, в 1936 году он был исключен из партии за совершение религиозного обряда и заодно нечистых сделок. К 1941 году он стал уже опытней и сумел, будучи и поныне совершенно здоровым, заболеть как раз в последней декаде июня 1941 года». Всю войну он ошивался в тылу, затем пробрался обратно в партию… Его двое братьев живут за границей, а сам он проживает в шикарно обставленной четырехкомнатной квартире (с семьей из шестерых человек, из которых никто, кроме него самого, не работает). Эта кампания жуликов контролирует всю жмеринскую промышленность: «В чем только не замараны руки жмеринских фокусников! И в ваксе, и в синьке, и в халве, и в подсолнечном масле, и в меду, и в патоке. Жулики обнаглели»… Благодаря таким авторам, как Ардаматский, обладающий специфическими функциями и приемами, антисемитский фельетон приобретал все черты полноценного жанра. Это был хорошо знакомый советскому читателю жанр.

Всякому, кому приходилось работать с советскими архивами, доводилось читать доносы. Они поступали на все уровни партийно-государственного управления – от Сталина до начальника жэка. Стиль их весьма специфичен и легко узнаваем. В них рассказываются истории и раскрываются «схемы» различных афер и, как правило, разного рода тайных действий «устроившихся» (и «устроивших» своих родственников и знакомых) ненавистных соседей, преуспевающих сослуживцев и нанесших обиду начальников. Собственно, донос как жанр раскрывает (а нередко выдумывает) если не заговор, то чужую тайну. Будучи анонимными и адресованными узкому кругу лиц, доносы интересны именно своей непубличностью, поскольку публичный дискурс предполагает иной уровень доказательности и требует определенного идеологического оформления, тогда как антиеврейские фельетоны не поднимаются над уровнем бытовых доносов (еще и в силу описываемых в них бытовых сюжетов о расхитителях и аферистах).

Антисемитские фельетоны – это публичные доносы с полным сохранением всех черт непубличного жанра: бездоказательными обвинениями, инсинуациями, намеками и огульными выводами. Донос – это своего рода внесудебная расправа. Он выносит приговор без суда и следствия, без сбора доказательств, без прений сторон, без защиты. Его основанием является презумпция виновности. В этом смысле публиковавшиеся центральными газетами фельетоны мало чем отличались от официальных сообщений о «врачах убийцах».

Рассматривая фельетон «Сапоги со скрипом» в «Правде» за 11 февраля, где рассказывалось о воображаемом суде над жуликом – директором комбината Б. М. Шафранником и целой командой «преданных ему людей» – Крельштейна, Друкера, Купершмидта, Мордковича, Спектора («Признаемся читателю, что картинка, нарисованная в начале нашего повествования, является плодом фантазии фельетониста. Суда над директором комбината еще не было. И скажем прямо: описанная выше сцена понадобилась для того, чтобы предупредить события»), – Порудоминский замечает: «Суда над „врачами-убийцами“ тоже еще не было. Но уже на весь мир заявлено о совершенных ими преступлениях, о принадлежности каждого той или иной разведке, по существу, приговор уже оглашен. Зная его наперед, стоит ли затрудняться подлинными доказательствами вины обреченных профессоров, как и вины Мордковича, Друкера» и др.?[536]

Фельетон «Поборник истины», опубликованный в журнале «Крокодил» 30 июля 1951 года, относится к числу фельетонов, прямо не приуроченных ни к антикосмополитической кампании, ни к «делу врачей». Это – один из множества фельетонов, посвященных «кляузникам», «склочникам» и «клеветникам». Интересен он как метатекст, обнажающий технику производства и поэтику доносов-фельетонов. Его главный герой – начальник отдела снабжения Московской консерватории Абрам Львович Вельтман – профессиональный склочник, который засыпает потоком доносов вышестоящие инстанции. Он – настоящий «труженик» склоки. «На письменном столе труженика лежат папки, набитые бумагами, бумажками и бумажонками. Они разнообразны по содержанию, но все направлены к одной цели: бросить густую тень на людей, ему неугодных». Он создал целую канцелярию для доносов: «Секретный фонд обличительных документов Абрама Львовича содержит: 1) жалобы, 2) заявления, 3) донесения, 4) отношения, 5) опровержения, 6) просьбы обыкновенные и просьбы с угрозами, 7) перечни преступлений различных сотрудников с приложением статей УК, по которым данные лица должны привлекаться к ответственности. Обличительный фонд содержит также выписки, копии, справки, протоколы, резолюции и т. д.».

Словом, все то, что лежит в основании всех этих фельетонов, включая «Пиню из Жмеринки». Перед Ардаматским ведь тоже лежала такая же «куча документов» – «акты, протоколы, справки». Но поскольку Пиня был человеком «неугодным», там они воспринимались всерьез. На их основании автор выносил приговор спекулянтам и требовал внимания прокуратуры, «под носом» у которой творил свои «темные делишки» Пиня с компанией мошенников. На основании таких же доносов он рассказывал о родственниках Пини. Но когда то, чем занимался Ардаматский и другие фельетонисты, делает Вельтман, об этом говорится как о склоке и клевете: при помощи этих своих «бумаг, бумажек и бумажонок» Абрам Львович может доказать лихоимство, кумовство, злоупотребления. «Он может доказать в мгновение ока, что Икс доводится Игреку двоюродным кумом и ходит к нему пить чай». Да только ли чай? «„Знаем мы этот чай“, – шипит благородный обличитель. Как ядовитый болотный туман, поднимается над его письменным столом душное облако склоки, кляуз, клеветы». Но этим и исчерпывался практически любой антиеврейский фельетон.

Пустота содержания этих текстов, рассказывавших о проходимцах, ворах, спекулянтах, «расхитителях социалистической собственности» и их «аферах» обеспечивала им место разве что в районных, городских и республиканских газетах в рубрике «Из зала суда»[537]. Именно этой ничтожностью содержания кампания зимы 1953 года отличалась от кампании зимы 1949-го:

Борьба с космополитизмом сверкала на газетных страницах известными именами и золочеными вывесками привлекательно-солидных учреждений: Союз писателей, МХАТ, Мосфильм, Академия художеств. Кампания 53-го года тяготеет к глухой провинции, даже если место действия фельетона или статьи – столица. Промкомбинат, артель, мастерская, заготконтора…

Ощущение какой-то нарочитости: будто сложно сыскать нужные «факты» в министерстве, научно-исследовательском институте, на крупном предприятии, в театре, музее, и героев найти позаметнее, и «факты» помасштабнее – какие могут быть сложности с «фактами», когда врачи уже оказались убийцами! Нет! Фельетонисты, будто нарочно, тянутся к совершеннейшим мелочам. Начальник отделения далекой железной дороги Либерман переоборудовал старую дрезину в удобный экипаж и разъезжает на нем вместе с сослуживцами Мильманом и Гутмахером… Зав. секцией поселкового гастронома Хейфец обвешивает покупателей… Студент дальневосточного вуза Нудельман рекомендован в комитет комсомола, а он, как выяснилось, при поступлении в институт скрыл «некоторые анкетные данные»[538].

Однако их перемещение на страницы центральной печати имело важную функцию. Они демонстрировали вездесущность всех этих мордковичей и друкеров, объясняя то, каким образом снятые с ответственных постов в партаппарате, армии, МГБ, с позором изгоняемые из сферы образования, идеологии и искусства[539] евреи могли оказаться столь всесильными и опасными. Если еврейская интеллигенция (в лице «кремлевских врачей») была связана с коварными западными разведками, то мордковичи и друкеры подтачивали основы советского строя, так сказать, снизу, чем фактически смыкались с врачами в своей вредоносности. Эти ничтожные, жалкие и откровенно карикатурные персонажи,

вроде бы ничего страшного и не совершающие, не губящие советских людей, как врачи-убийцы, не отравляющие их сознание космополитическим ядом, не предававшие фашистам Юлиуса Фучика ‹…› но везде и всюду, в каждой конторе, на каждой базе и промкомбинате пронырливо снующие вокруг, устраивающие какие-то свои делишки, меняющие имена, окружающие себя себе подобными, фельетоны эти настойчиво внедряли в голову читателя мысль, что он окружен сонмом врагов, бесов, которые постоянно его обманывают, обольщают, обходят, толкают на неблаговидные поступки, затягивают в преступные махинации. ‹…› В измельчении темы, сюжета, персонажей оказывается глубокий смысл: у читателя вырабатывается почти физическое ощущение, что враг во множестве и всегда рядом, и он – еврей. И соответственно: еврей – враг[540].

И это даже не было тропом. Примером того, насколько зыбкой становилась семантика вполне нейтральных слов, является звучавшее в эти дни всюду само слово «врачи». Хотя речь шла о врачах, главное состояло в том, что все они – евреи (несмотря на наличие нескольких русских, которые воспринимались как «скрытые евреи»). «Врачи-убийцы» было эвфемистическим обозначением «евреев-убийц». Причем убийц тайных и коварных: убийцами оказываются те, кто призван спасать жизнь. Между заготконторой и кремлевской больницей, мелким жуликом и академиком медицины проступала прочная и очевидная связь.

Пока готовится показательный суд (а по сути, расправа, ведь арестованные еще до суда официально были названы преступниками), печать обсуждает тему бдительности. «Ротозейство» и «беспечность» осуждаются в тех же словах, что и в годы Большого террора, когда из?за них в партию смогли «пробраться шпионы и диверсанты». Возвращение в публичный дискурс лексики 1937 года было важной частью подготовки общества к новой волне репрессий. В сопроводительном тексте к сообщению об аресте врачей «Шпионы и убийцы разоблачены» 13 января 1953 года, в частности, говорилось:

Враги мира и социализма не брезгуют ничем, тщетно пытаясь приостановить наше поступательное движение. В их арсенале видную роль играют шпионаж и диверсии, террор и вредительство. Бдительность и еще раз бдительность! Вот что должны противопоставить советские люди всем проискам поджигателей войны и их агентуры. Эта агентура засылается к нам извне, из капиталистических государств или вербуется иностранными разведками среди подонков нашего общества. Факты показывают, что она может действовать только там, где налицо преступное ослабление бдительности, где имеют место благодушие, самоуспокоенность, ротозейство… Товарищ Сталин учит, что пока существует капиталистическое окружение, будут существовать у нас вредители, шпионы, диверсанты и убийцы, засылаемые в наши тылы разведками иностранных государств. Это было сказано в 1937 году. И это должны помнить все советские люди сегодня. Как ничтожных козявок, раздавит жалкую кучку презренных предателей Родины советский народ-богатырь. Их постигнет та же участь, которая постигла всех изменников Родины. Так было. Так будет. «Если враг не сдается, его уничтожают» (А. М. Горький).

Эта героическая тема сопровождалась соответствующими визуальными решениями, которые хорошо иллюстрирует плакат Константина Иванова «Будьте бдительны!», где изображался похожий на Маяковского советский человек, в одной руке держащий газету с сообщением о разоблаченных «шпионах и убийцах», а другую сжимающий в кулак. На заднем плане шла последняя строфа стихотворения Маяковского 1928 года «Лицо классового врага», которое как бы «перепаковывало» происходящее в 1953 году в традиционный дискурс большевистского террора: «врачи-убийцы» трактовались как «классовые враги».

Отмеченные бессюжетность и бессобытийность этих фельетонов, повторявших одни и те же бытовые истории и имевших одни и те же устойчивые жанровые признаки, лишь подчеркивала их, по сути, единственную функцию (иного объяснения эти тексты не имели в принципе) – быть маркером новой этнополитики. Это были прежде всего антиеврейские фельетоны, задача которых – выставлять в неприглядном свете евреев, тиражировать и утверждать стереотипы их поведения (а иногда и внешности). Каждый следующий такой фельетон был легитимацией антисемитского дискурса.

Важная черта их героев – их жалкое положение. Пойманные с поличным, вытащенные из тени, уличенные в низких помыслах и мелких «делишках», «аферах», «гешефтах», разоблаченные, представшие перед судом, они выглядят убогими и униженными, совершенно карикатурными. Даже когда Кукрыниксы в ставшей одной из самых известных карикатур «Следы преступления» изобразили «врача-убийцу», воспроизведя едва ли не все антисемитские стереотипы (от физиономических до культурно-исторических – кровавый навет, сребреники), их персонаж оказался не столько страшным, сколько жалким, пойманным железной рукой «Органов Государственной Безопасности» и роняющим на землю из окровавленных рук презренные доллары.

Публичное унижение тех, кто высокомерно считал себя «самыми умными», «лучше всех устроенными», успешными, проворными, образованными, должно было не только удовлетворять чувство справедливости, но и льстить массовому читателю, став одним из важнейших инструментов формирования «советской национальной гордости». Повторяемость этих текстов в разных изданиях формировала привычку искать очередной такой фельетон в качестве доказательства продолжения кампании, которая по уже знакомым законам сталинской драматургии должна была иметь кровавую политическую развязку, и потому усиливать страх перед ожидаемыми репрессиями. Хорошо передал эти ощущения зимы 1953 года Борис Слуцкий:

Я вставал с утра пораньше –  в шесть.

Шел к газетной будке поскорее,

Чтобы фельетоны про евреев

Медленно и вдумчиво прочесть.

Разве нас пургою остановишь?

Что бураны и метели все,

Если трижды имя Рабинович

На одной

       сияет полосе?

Кроме «имени Рабинович» прочесть в этих «фельетонах про евреев» было не о чем. Но причина для «вдумчивого прочтения» была. По сути, в них происходил сдвиг прежней границы дозволенного. Людьми, недавно пережившими Холокост, чудом выжившими и потерявшими родных и близких, она воспринималась крайне болезненно – как граница, отделявшая скрытый государственный антисемитизм от открыто-погромного, по сути как граница между жизнью и смертью.

Официальный дискурс, «оформлявший» антисемитскую кампанию 1953 года от начала (13 января) до конца (4 апреля) состоял из сплошных недоговорок. Вот как эвфемистически подавалось дело врачей в самом массовом советском журнале «Огонек». 25 января 1953 года в короткой передовой статье «Бдительность и еще раз бдительность!» на первой странице не было указано имени ни одного из врачей. Но уже во втором абзаце было сказано:

Большинство участников гнусной шайки людоедов было связано с международной еврейской буржуазно-националистической организацией «Джойнт», которая под руководством американской разведки ведет широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе и в Советском Союзе. Маскируясь «благотворительностью», международная еврейская сионистская организация выполняет самые грязные задания своих американских хозяев, сделав своей специальностью шпионаж и террор.

Спустя два с половиной месяца, 12 апреля, на том же месте в «Огоньке» была напечатана другая передовая статья «Свято соблюдать советские законы!», где, опять же без упоминания имен реабилитированных врачей, сообщалось, что работники МГБ, которые «применяли недопустимые и строжайше запрещенные советскими законами приемы следствия», добились ложных показаний, сами оказались «презренными авантюристами», которые этим «пытались разжечь в советском обществе, спаянном морально-политическим единством, идеями пролетарского интернационализма, глубоко чуждое социалистической идеологии чувство национальной вражды. В этих провокационных целях они клеветали на честных советских людей. Таким образом был оклеветан общественный деятель, народный артист СССР Михоэлс».

Еврейская тема теперь не поднималась вовсе, но ссылка на Михоэлса указывала на то, что изначально речь шла не столько об отравителях, сколько о евреях – именно против них провоцировалась «национальная вражда». Эта третичная сигнальная система работала как в одном направлении, так и в другом. Неартикулируемая система сигналов и подмигиваний была знакома советскому населению, воспитанному на дискурсе полутонов и недоговорок.

Власть продолжала симулировать приверженность марксистскому «пролетарскому интернационализму», а население должно было демонстрировать понимание («диалектику») этого нового – черносотенного – интернационализма. Чтобы уяснить, где проходила граница дозволенного и почему двусмысленные фельетоны и карикатуры печатались, а недвусмысленные антисемитские пасквили – нет, обратимся к поэме Сергея Васильева «Без кого на Руси жить хорошо».

Васильев был третьестепенным официозным поэтом, печатавшим с начала 1930?х годов бездарные пародии на коллег-поэтов и политически правильные лозунговые стихи на актуальные темы. К числу таких тем относилась в конце 1940?х годов и борьба с космополитизмом, заставшая Васильева в должности редактора главного сатирического журнала страны «Крокодил». Вошел Васильев в историю литературы единственным произведением – написанной в 1949 году пародией на поэму Некрасова «Кому на Руси жить хорошо». И хотя Васильев не опубликовал ее, он читал ее в Союзе писателей под одобрительный хохот пьяных слушателей. Раешный стиль и снятие табу на использование реальных имен «критиков-космополитов» превратили этот «поэтический нарратив» в настоящую энциклопедию приемов создания образа врага-еврея.

Главными героями поэмы выступали поносимые в те дни в печати и на собраниях и изгоняемые отовсюду критики-евреи (хотя в их числе было и несколько неевреев), и носила она откровенно погромный характер. Некрасовские крестьяне превратились в «двенадцать злобных лбов», которые «сошлись и зазлословили» на «столбовой дороженьке / советской нашей критики». Эти «двенадцать кровно (! – Е. Д.) связанных» критиков представляли деревни с говорящими названиями: они происходили из «Нахальницкой губернии, / уезда Клеветничьего, / Пустобезродной волости, / из смежных деревень: / Бесстыжева, Облыжева, / Дубинкина, Корзинкина, / Недоучёнка тож»[541].

Враг должен представать вездесущим и всепроникающим. Поэтому заспорили критики о том, куда «проникнуть», «где лучше приспособиться, / чтоб легче было пакостить, / сподручней клеветать? / Куда пойти с отравою / всей злобною оравою – / в кино, в театр, в поэзию / иль в прозу напрямик?» И решили проникнуть всюду: «Зловредные бездомники, / так сей же час и сделали: / один проник в кино, / один за горло прозу взял, / другой прижал поэзию, / а остальные спрятались / в хоромах ВТО». Но не только в искусство проникли «зловредные бездомники»: «Спешат во тьме с рогатками, / с дубинками, с закладками, / с трезубцами, с трегубцами, / в науку, в философию, / на радио, и в живопись, / и в технику, и в спорт».

Враг должен быть маркирован как чужой. Поэтому спор заговорщиков о том, кому главенствовать в «шайке-лейке», дается как рифмованный набор еврейских фамилий: «Один сказал: – Юзовскому! / – А может, Борщаговскому?! – второй его подсек. / – А может, Плотке-Данину? – / сказали Хольцман с Блейманом. / – Он, правда, молод, Данин-то, / но в темном деле – хват! / Субоцкий тут натужился / и молвил, в землю глядючи: / – Ни Данину, ни Левину, / ни Якову Варшавскому / я первенство не дам! / Хочу я сам командывать / такою шайкой-лейкою, / хочу быть главным сам!» Дальше каскад еврейских фамилий обрушивался на читателя уже без «диалогических» виньеток: «Гуревич за Сутыриным, / Бернштейн за Финкельштейном, / Черняк за Гоффеншефером, / М. Гельфанд за Б. Руниным, / Б. Кедров за Селектором, / за Хольцманом Мунблит». И действия заговорщиков выдают не только их чуждость, но прямую враждебность: «И з?чали, и п?чали / чинить дела по-своему, / по-своему, по-вражьему, / народа супротив. / Юродствовать, юзовствовать, / лукавить, ненавистничать; / врагам заморским на руку, / друзьям Руси назло». «Друзья Руси» представлены, напротив, набором русских имен наиболее одиозных официозных писателей, поэтов, драматургов, кинорежиссеров, композиторов, противопоставленных еврейским фамилиям «зловредных бездомников», которые наносят «один удар по Пырьеву, / другой удар по Сурову, / два раза Недогонову, / щелчок по Кумачу. / Бомбежка по Софронову, / долбежка по Ажаеву, / по Грибачеву очередь, / по Бубеннову залп! / По Казьмину, Захарову, / по Семушкину Тихону, / пристрелка по Вирте».

Враг должен быть показан преступником. Поэтому общаются критики друг с другом, как заправские уголовники: «– А ты молчал бы, выродок! / – Малюгину вдруг Трауберг, / как ножиком в ребро ‹…› Нашелся тоже! Выскочка! / Ублюдок, прости господи! / Тьфу, пакость, драмодел!»

Враг должен быть тайным. Поэтому когда «село солнце красное» и «дверь гостеприимная / открылась в ВТО», а «в „Литгазете“, в „Знамени“ / и в „Новом мире“ в сумерках / заснули сторожа», зловредные критики проникли в советские учреждения и органы печати, подобно насекомым, тле, паразитам. Это типичный набор метафор, которые используются для маркировки и дегуманизации врага: «– Давай сюда! – с оглядкою / друг другу шепчут странники: / – Скорей, скорей сюда! / – Довольно спорить попусту! – / шипит Юзовский Левину. / – Настало время действовать, – / ведь цель у нас одна! – / Кто на чердак ударился, / по дымоходу снизился, / кто – в дырочку, / кто – в щелочку, / кто – по трубе в окно, / кто – поверху вскарабкался, / кто – внутрь прорвался понизу, / кто – проскользнул ужом». Несмотря на наличие (еврейских) фамилий (или, скорее, вследствие этого), враги лишены индивидуальности. Они описываются как опасные паразиты: «Пристроились, освоились, / освоились, размножились, / размножились, приладились, / а там и прижились».

Враг жаден. Мотивы заговорщиков объясняются так: «Жируют припеваючи, / друг другом не нахвалятся: / – Вот это жизнь, товарищи, / какие гонорарища / друг другу выдаем!» Будучи воплощением «темных сил», враг коварен. Поэтому работа критиков сводится исключительно к тому, что они «строчат статьи погромные, / проводят сходки темные, / зловредные, отравные / рецензии пекут». Поскольку занимаются критики-космополиты злостным «очернением советского искусства», их инструменты не вполне обычны: «За дегтем двое посланы, / за сажей трое выгнаны / и четверо с ведерками / за серной кислотой!» Деготь, сажа и кислота нужны для уничтожения произведений Грибачева, Сурова и Софронова, чтобы поставить на их место совсем других авторов: «Подай Луи Селина нам, / подай нам Джойса, Киплинга, / подай сюда Ахматову, / подай Пастернака!» В отличие от Семушкина, Недогонова и Бубеннова, эти авторы должны отравить советское искусство: «Поменьше смысла здравого, / Побольше от лукавого, / взамен двух тонн свежатины – / сто пять возов тухлятины / и столько же гнильцы!» И все это – вместо «прозы ясной», «стихов понятных», «пьес новых, / спектаклей злободневных / на тему о труде».

Враг – разрушитель. Вот и критики «такой бедлам устроили, / так нагло распоясались, / вольготно этак зажили, / что зарвались вконец. / Плюясь, кичась, юродствуя, / нахально издеваяся / над Пушкиным самим». Вредоносного врага можно обезопасить, только сделав его явным. Как сделал это «русский народ»: «За гвалтом, за бесстыдною, / позорной, вредоносною / мышиною возней / иуды-зубоскальники / в горячке не заметили, / как взял их крепко за ухо / своей рукой могучею / великий наш народ».

Появление «великого народа» сводит образ врага к шаржу: народ-богатырь «взял за ухо, за шиворот, / за руки загребущие, / за когти вездесущие – / да гневом осветил!» От света враг растаял, как морок – «на столбовой дороженьке / советской нашей критики / вдруг сделалось светлей». Наступает эпический мир гармонии, красоты и счастья: «Вдруг легче задышалося, / еще вольней запелося, / сильнее захотелося / работать во весь дух. / Работать по-хорошему, / по-русски, по-стахановски, / по-пушкински, по-репински, / по-ленински, по-сталински, / без устали, с огнем. / Писать, пером играючи, / творить, сил не жалеючи, – / и все – во имя Родины, / во имя близкой, завтрашней / зари коммунистической, / во имя правды утренней, / во имя красоты».

Вот так, «пером играючи», «по-хорошему, по-русски, по-стахановски, по-пушкински» описал Васильев гонимых критиков. Объяснение тому, что его пасквиль не был опубликован, следует искать в самой природе жанра, не предполагавшего двусмысленности. Фельетон считался жанром документальным, поэтому указание реальных имен в нем могло мотивироваться законами жанра. Поэма – дело иное. Васильев вышел за жанровые границы и прибег к прямой антисемитской риторике, что не поощрялось, поскольку лишало пропаганду действенной двусмысленности.

Для обозначения врага-еврея в позднесталинской пропаганде использовались определения формально нейтральные, но вызывающие нужные ассоциации. Это создавало двусмысленность советского антисемитского дискурса (образец номенклатурного фольклора: «Чтоб не прослыть антисемитом, зови жида космополитом»). Например, заголовок статьи «Иудиной шайке нанесен сокрушительный удар» в «Крокодиле»[542] апеллировал к образу предателя-Иуды, но намекал на национальность «врагов». Таким же свойством обладали понятия «сионист» и «сионистский», широко используемые в печати. Именно их использовал Шевцов в своем романе «Тля». Риторика заговора, которой пронизан его роман, была почти рефлекторной реакцией на ситуацию социального напряжения, которую власть искусственно продуцировала, раскрывая то «низкопоклонников», то «космополитов», то «врачей-убийц».