БЕГ ГЕНЕРАЛА СЛАЩОВА
БЕГ ГЕНЕРАЛА СЛАЩОВА
Хлудов: Но ведь нельзя же забывать, что ты не один возле меня. Есть и живые, повисли на моих ногах и тоже требуют. А? Судьба завязала их в один узел со мной, и их теперь не отлепить от меня. Я с этим примирился. Одно мне непонятно. Ты. Как отделился ты один от длинной цепи лун и фонарей? Как ты ушел от вечного покоя?
М. А. Булгаков, «Бег»
Москва. Январь 1929 г.
Генерал спать ложился поздно: привычка, выработанная годами, еще с фронта. Обязательное чтение. Разбор документов.
Бумаги он всегда просматривал вдумчиво, подчеркивая аккуратно подстриженным ногтем ключевые фразы, чтобы потом вернуться к ним снова: еще в Павловском училище слыл среди юнкеров тугодумом.
Генерал любил эти вечерние неспешные часы, когда время замедляет свой неумолимо-жестокий бег. Только вечерами он мог побыть наедине с самим собой, точно змеиную кожу сбросить с себя груз условностей и правил, и снова – пусть хотя бы мысленно – стать тем генералом Слащовым, чье одно только имя поднимало солдат в атаку и вселяло во врагов дикий, мистическо-необъяснимый ужас: сотнями бросали оружие и бежали без оглядки прочь.
Мерно тикают старинные с боем часы. Под кошачье мурлыканье вяжет что-то жена: верная его соратница, прошедшая вместе с ним сестрой милосердия весь Крым.
Может, это и есть настоящее, истинное, пусть и тихое счастье? Может, о нем и мечтал он всю свою жизнь – умереть не на поле боя или в лазарете, а отойти в собственной мягкой постели?…
Даже самому себе не мог он ответить на этот вопрос: есть вещи, не подвластные человеческому разумению.
Трель звонка вывела генерала из забытья. Он недовольно встал, одернул гимнастерку – за годы службы форма точно приросла к нему, даже дома не расставался с ней, (военный человек, считал он, должен быть военным неизменно, 24 часа в сутки, ибо военная служба – не работа, а образ жизни).
– Вы Слащов? Яков Александрович? – на пороге стоял молодой еще мужчина, лет двадцати шести, в волчьей дохе, меховая шапка надвинута на самые брови.
– Слушаю, – генерал смотрел прямо, не мигая, тем знаменитым взглядом, выдержать который еще недавно мало кто мог.
– Вам телеграмма.
Мужчина полез за обшлаг, но вместо телеграммы вытащил вдруг револьвер. Зябко блеснула вороненая сталь. Истошно закричала жена…
Нет, не удастся уже генералу умереть в собственной постели…
Эти выстрелы, прозвучавшие вечером 11 января, оборвали не только его жизнь, но и долгую, хитроумную операцию советской разведки.
Финал хоть и трагический, но очень эффектный. Столь же эффектный, какой была вся судьба генераллейтенанта Слащова – человека легендарного, человека вне рамок, еще при жизни возведенного Булгаковым на пьедестал литературы, и потому оставшегося в памяти людской дважды: под собственным, дарованным от рождения именем, и под именем Романа Хлудова – генерала из булгаковского «Бега»…
Слащов. Ретроспектива-I
Не человек творит свою судьбу. Судьба творит человека.
Именно в огне войн и катаклизмов и являются стране настоящие личности, только рождение их неизменно обходится слишком дорогой ценой.
Сотни тысяч жизней положила Россия на алтарь великой войны, принесла в жертву кровавому молоху, дабы выковать взамен имена новых, неведомых прежде героев. Одним из таких явившихся России имен и был молодой штабс-капитан Яков Слащов.
Кабы не громыхнувшая на Балканах война, так и читал бы он, наверное, военную тактику юнцам в Пажеском корпусе, чтобы снять потом навсегда мундир и, подобно своему отцу – отставному подполковнику – удалиться на покой и жить на проценты.
Мало кто понимал тогда истинные размеры начавшейся войны. Несмотря даже на уроки Цусимы и ПортАртура общество свято верило, что война продлится недолго – год-другой – и молодые офицеры, просясь на фронт – особенно после первых побед в Галиции – искренне досадовали, что не поспеют они к концу битвы, что не хватит на их век подвигов и славы.
Слащов не был исключением. Как и все, чей приход на военную службу осенен был японским позором, он наконец-то увидел возможность проявить себя в деле. Один за другим Слащов шлет ходатайства по инстанциям. Он пишет, что не может сидеть в тылу, пока решается судьба отечества и всей Европы. Его старания увенчиваются успехом. Аккурат накануне нового, 1915 года, 31-го декабря, Слащова зачисляют в родной Финляндский полк, где служил он до перехода в училище, и направляют командовать ротой.
Он успевает отличиться в первых же боях. В июле 1915-го его представляют сразу к двум самым почетным в Русской армии наградам – Георгию IV-й степени и Святому Владимиру – причем за бои, отделенные друг от друга лишь одним днем.
К концу войны их – орденов – у него будет уже восемь. А также пять ранений, три контузии и отравление удушливыми газами.
«Безгранично храбрый, но не храбростью самозабвения или слепой храбростью рядового, а сознательною храбростью начальника, Яков Александрович соединял с этим драгоценным качеством все таланты крупного военачальника: любовь к воинскому делу, прекрасное военное образование, твердый решительный характер», – так характеризовал Слащова командир Финлядского полка генерал П. Клодт фон Юргенсбург.
Его считают заговоренным. (В гражданскую это поверие укрепится еще сильнее, возрастет многократно.) Он не только не прячется от пуль, а, напротив, словно ведет каждодневную дуэль со смертью. В атаку Слащов неизменно шагает впереди своих солдат, во весь рост, с шашкой наголо.
Много раз ему предлагают идти на штабную работу – к этому времени уже видят свет написанные им труды по военной тактике – но он неизменно отказывается. Русский офицер, говорит Слащов, обязан находиться на поле брани, а не в тиши кабинетов.
Семнадцатый год он встречает уже в чине полковника, не догадываясь еще, какие испытания год этот принесет: не только России – всему миру.
Февральскую революцию Слащов не принимает, но, подобно большинству офицеров, в политику не лезет: любая власть – от Бога. В июле его назначают командующим гвардии Московским полком.
«Отечество в опасности и этим сказано все, – пишет он в первом же своем приказе. – Пока я во главе полка, я заставлю выполнять мои законные требования».
Между тем, революционная вакханалия разрастается с каждым днем. С утра до ночи в белокаменной гудят митинги, один оратор непрерывно сменяет другого. Анархисты, дезертиры, матросня, уголовники (революция вычистила тюрьмы чохом: свобода угнетенным! Только в одном Петрограде толпа выпустила 10 тысяч уголовных преступников, разгромила тюрьму и окружной суд) чувствуют себя полноправными хозяевами.
Повсюду разговоры о заговоре и германском шпионаже. Немецкие агенты, не таясь, разъезжают по России, пытаются скупать газеты, агитируют.
Вечерами обыватель боится выйти на улицу: смертная казнь отменена, а если кого-то из бандитов и удается отправить за решетку, поутру толпа, подстрекаемая провокаторами, уже идет на штурм камер.
Порядка нет. Старая полиция разогнана, а новая – милиция – набирается преимущественно из вчерашних же уголовников.
Солдаты отказываются выполнять приказы. Толпы людей в серых шинелях, лузгая семечки, вольно бродят по Москве. Их становится все больше: военнослужащие целыми подразделениями покидают фронт.
И кругом – речи, речи, речи… О демократии, свободах, братстве и равенстве…
Ничего этого Слащов понять и принять не может. Человек действия, всяким словам он предпочитает конкретные, зримые поступки. Сейчас же все, что являло для него смысл жизни, рушится на глазах.
Единственный только раз кажется ему, что почва вновь возвращается под ноги. В конце августа главковерх Корнилов[28] поднимает восстание против Временного правительства и ведет армию на Петроград.
Слащов узнает об этом только пятью днями позже. Это известие ошарашивает его.
Никого не слыша и не видя, он сидит в офицерском кругу и тихонько – как бы про себя – повторяет: «Быть или не быть»…
Корниловское выступление проваливается. Генерала заточают в темницу. А спустя немногим более месяца в Петрограде вспыхивает большевистский мятеж.
Третьего (шестнадцатого по новому стилю) ноября, после двух недель тяжелых боев, большевики берут власть и в Москве.
Служить новому режиму Слащов не в силах: он искренне считает большевиков немецкими агентами. Полковник оставляет армию «по ранению» и покидает Москву. Его путь лежит в Новочеркасск, столицу Донского казачества, где генерал Алексеев[29], последний начальник российского генштаба, формирует Добровольческую армию.
Впереди Слащова ждут генеральские лампасы, звездная слава, блестящие победы и… глухое бесславие…
Москва. Лубянка, январь 1921 г.
В председательском кабинете царил полумрак. Дзержинский не любил электрического света, отвык от него за годы тюремных скитаний. Там, где он провел свою юность – и в орловском централе, и в Александровской пересылке, и в знаменитой Варшавской цитадели, а уж тем более в енисейской ссылке – электричества не было и в помине: казна экономила на арестантах.
Горела одна только зеленая – под цвет сукна – настольная лампа с причудливо выгнутой, модерновой ножкой.
Уншлихт[30] хорошо знал эту особенность Дзержинского. Их связывало не только формальное родство (жена Дзержинского – урожденная Мушкат – приходилась Уншлихту двоюродной сестрой), а нечто большее, можно сказать даже – родство душ.
Бог знает сколько лет были знакомы они. Спроси сейчас Уншлихта, он даже и не вспомнит, когда увидел Юзефа в первый раз. Это было так давно, что стало уже историей. Может, в дни первой революции? Или – на подпольных сходках в Варшаве, когда до хрипоты в голосе бились меж собой эсдеки, эсеры и большевики?
Потом пути их разошлись. Встретились они уже в 1917-м, в Петрограде. На двоих осталось за спиной тринадцать арестов. Вместе готовили октябрьский переворот. И когда в декабре Дзержинский возглавил ВЧК, одним из первых позвал он за собой именно Уншлихта. Думали, теперь-то удастся наконец поработать вместе, но в ЦК посчитали иначе.
Уншлихт уехал в Псков – организовывать оборону против немцев. Оттуда перебросили его в Белоруссию.
Вдруг вспомнилось, как в июле 1920-го лежал он в госпитале в маленьком городке Лида под Гродно, с подвешенной к потолку загипсованной ногой. Лежал и злился – и на лихача-водителя, что не сумел вовремя выкрутить руль, и на себя самого – потому что нет на свете ничего поганее, чем ощущать собственную беспомощность и бессилие; потому что пока прохлаждается он здесь, валяется на скользких простынях, решается в боях судьба его родной Польши. И вот, когда он уже готов был завыть от отчаяния и тоски, настежь распахнулась дверь, и вошел в палату Дзержинский, а за ним – вереницей – шли их общие, старые, еще по Варшаве друзья: Мархлевский[31], Кон[32], другие товарищи. От неожиданности Уншлихт даже оторопел.
Вот за такие трогательные экспромты и любил он Дзержинского. Уже потом оказалось: ехал Дзержинский на Западный фронт, но по дороге, узнав, что Уншлихт лежит со сломанной ногой, приказал шоферу завернуть в Лиду. Правда, поездка эта обошлась ему дорого. На обратном пути сам попал в аварию, но, к счастью, обошлось без переломов. (История с двумя авариями долго потом служила им поводом для дружеских подшучиваний.)
С тех пор больше они уже не расставались. Вместе воевали на Западном фронте, участвовали в наступлении на Варшаву. Когда наступление захлебнулось, Дзержинский забрал его в Москву, сделал своим первым замом.
Обо всем этом думал сейчас Уншлихт, глядя на точеный профиль склонившегося над бумагами председателя, ставшего воплощением жестокости для миллионов людей.
Наконец Дзержинский оторвался от документов. На восковом, изможденном лице горели большие, по-женски красивые глаза с длинными пушистыми ресницами.
– Ну как нога? Не болит? – он по-мальчишески улыбнулся, подмигнул Уншлихту, и сразу, без перехода. – Знаешь, зачем я тебя позвал?
Уншлихт покачал головой.
– Вот что, Юзеф, – наедине они называли друг друга, как и в молодости, по именам, – читать политграмоту я тебе не буду. Знаешь все сам. Положение сложное. Те, кто думают, будто с разгромом Врангеля, война закончилась, жестоко ошибаются, и эта ошибка может встать нам очень дорого, потому что нет ничего преступнее глупой, наивной беспечности. Понимаешь, о чем я?
Уншлихт кивнул. То, что говорил Дзержинский, полностью совпадало с его мыслями. Да, Гражданская война окончена. Под натиском красных пал Крым. Вслед за Россией, Украиной и Белоруссией, революция берет верх на Кавказе и в Средней Азии. Уже образованы Хорезмская и Бухарская народные республики, уже Армения объявила у себя социализм, а в Грузии – со дня на день – вспыхнет революционное восстание.
Все это так, и в то же время не так. Сотни тысяч белогвардейцев – обученных, обстрелянных, жаждущих отмщения – рассыпаны по Европе. Клацает зубами Антанта. Достаточно одной спички, и эта пороховая бочка взорвется, разнесет хрупкий мир ко всем чертям.
– На VIII съезде советов Ильич очень верно определил суть происходящего, – Дзержинский развернул лежащую на столе газету, сплошь исчерканную синим карандашом, – «Белогвардейцы работают усиленно над тем, чтобы попытаться создать снова те или иные воинские части и вместе с силами, имеющимися у Врангеля, приготовить их для натиска на Россию». Факты таковы. Сейчас в Турции сосредоточено около 70 тысяч белых солдат и офицеров. Все они сведены в три корпуса и размещены в лагерях. Дисциплина у них железная, за любую провинность следует расстрел. По сути, это та же армия, только отведенная на квартиры. ИНО доносит, что на первом же совещании, которое провел со своими генералами Врангель, обсуждались конкретные сроки новой интервенции. Они планируют высадиться у нас – скорее всего, в Крыму – не позднее мая.
– Наглецы.
– Пусть наглецы. Только французы готовы снабжать этих наглецов оружием и деньгами, могут даже направить на помощь свои части… У нас есть только два пути, – Дзержинский поднялся из-за стола. – Либо опередить вторжение, либо, подобно страусам, засунуть голову в песок.
– Между прочим, я где-то вычитал, что страусы голову в песок не засовывают. Песок слишком горячий.
– Да? – председатель ВЧК искренне поразился. – А я-то, наивный, полностью был уверен, что поговорка эта не на пустом месте возникла. Вообще, это, оказывается, чертовски интересная штука – происхождение поговорок. Знаешь, например, откуда взялось, что и на старуху бывает проруха?
– Что-нибудь из классики?
– Проруха – это дефлорация. Говоря по-простому, потеря девственности…
Дзержинский замолчал. Он подошел к окну, отодвинул занавеску. Уншлихт тоже молчал. Им было хорошо молчать друг с другом, так быстрее приходили мысли. Когда знаешь человека тысячу лет, лишние слова ни к чему.
– Юзеф, семьдесят тысяч штыков – это не шутка. Мы должны опередить их. Вопрос только – как? Я вижу один лишь вариант – разложение. Взорвать их изнутри, заставить Врангеля переключиться на внутренние свои проблемы, отложить сроки вторжения. Время работает на нас. Уже через год ни о какой экспансии не сможет идти и речи…
– А что у нас с агентурой? – Уншлихт с ходу уловил замысел председателя.
– Агентура есть. В основном, те, кого завербовали еще до эвакуации. Но все это люди не того уровня: адъютант губернатора Крыма, офицер деникинского штаба. Нам же нужна серьезная, мощная фигура. Именно фигура, способная влиять на сознание масс… Что ты знаешь о генерале Слащове?
– Слащов-Крымский? Вешатель? Но это же враг. Один из самых злейших и опасных. Смелый, идейный враг с руками по локоть в крови.
– В этом и заключается искусство разведки: делать из врагов друзей.
– Конечно, если бы склонить Слащова на нашу сторону… – Уншлихт мечтательно задумался. – Это будет бомба.
– Все предпосылки к этому есть. Ты правильно определил суть: Слащов – личность идейная. Вот на этой идейности его и можно привлечь… Ты наверняка знаешь, что месяц назад Врангель устроил над ним суд офицерской чести, уволил из армии: без пенсии и права ношения формы. В их войне с Врангелем многие офицеры занимают сторону Слащова. Его люди – даже под страхом трибунала – распространяют в лагерях антиврангелевскую книгу, которую он написал. В свою очередь, французы требуют от Врангеля арестовать Слащова, об этом открыто пишут эмигрантские газеты.
– То есть ты считаешь, что Врангеля он ненавидит больше, чем нас?
– Сегодня – да. Человек он взрывной, горячий, тщеславный. Он убежден, что, если бы Врангель внял его советам, Крым они бы не сдали. А теперь – вместо благодарности – его травят, как бешеного пса. Он оскорблен, и, как считает, совершенно незаслуженно. Помнишь, у Шекспира? Уж лучше грешным быть, чем грешным слыть…
– Напраслина страшнее обличенья.
– Вот-вот: напраслина страшнее обличенья… У него есть только два пути. Либо замириться с Врангелем – но теперь это уже невозможно, слишком далеко зашла их вражда. Либо – прислониться к какой-то иной силе.
– Согласен, момент очень удачный… А есть у нас кто-то под Слащовым?
– Пока нет. Вот тебе и предстоит найти к нему подходы… Какие соображения?
– Н у… Если в Константинополе серьезных людей у нас нет, значит, нужно послать кого-то из центра… – Уншлихт замолчал, перебирая в памяти тех, кто смог бы выполнить это непростое задание. Этот – слишком горяч. У этого – нет опыта закордонной работы. Третий – не обучен языкам. И вдруг, точно молния, пронзило его. – Кажется, я придумал. Помнишь Якова Тененбаума?
– Тененбаум? Тот, что работал у нас в особотделе Западного фронта?
– Он самый.
– Считаешь, справится?
– Уверен. Проверенный, надежный товарищ. Прошел подполье. Французским владеет в совершенстве. Я за него ручаюсь, как за себя.
– Что ж, кандидатура, кажется, неплохая. Вместе с Менжинским встретьтесь с ним. Прощупайте. Но раньше времени – никаких деталей ему не сообщайте. На кону – слишком дорогая ставка…
…Через неделю, когда начальник особого отдела ВЧК Менжинский собрал секретное совещание по вопросу разложения врангелевцев, одним из участников его был и спешно вызванный в Центр Яков Тененбаум…
Константинополь. Февраль 1921 г.
По ночам ему часто снились теперь горы. Он жадно вдыхал хрустальный горный воздух, и, казалось, до белых шапок Эльбруса можно было дотронуться рукой. Но потом приходило утро, в окна врывалась иностранная разноголосица, крики извозчиков, итальянская и турецкая ругань, и тогда понимал он, что все это – и хрустальный воздух, и грозный Эльбрус, и яркая россыпь звезд на черном, пугающем небе – ушло безвозвратно, осталось в далеком прошлом. На смену Эльбрусу приходила душная комната в маленькой обшарпанной хибаре на окраине Константинополя, и от этого становилось ему тоскливо, одиноко и безнадежно грустно.
В марте 1918-го, после неудачной попытки поднять восстание в Ессентуках, он с горсткой людей ушел в Приэльбрусье. Те недели, что провел он в горах, остались в его памяти единым фрагментом счастья. Он был молод и удачлив, верил в себя, в свою звезду и свою будущность. В то, что пройдет каких-то пару месяцев, от силы – полгода – и схлынет прочь красное наваждение, наладится хорошая, прежняя жизнь. Ожидание боя он всегда любил больше, чем сами бои…
В аулы заходить они не решались. Спали под открытым небом. Но страха не было. Он засыпал и просыпался с предвкушением счастья: такое бывает только в молодости. Первое, что видел он, открывая глаза – белоснежные вершины Эльбруса. А внизу шумела горная речка. На противоположной стороне холма чабаны выгоняли отары. Издалека они казались похожими на рассыпанную шелуху семечек. Смешные суслики носились по полям, и прежде, чем юркнуть в нору, точно как часовые вскакивали на задние лапки…
Через три месяца он спустится вниз. В маленьком городке Баталпашинске[33] сформирует первый свой отряд, командовать которым станет полковник Шкура[34] (для благозвучности полковник вскоре заменит последнюю букву в фамилии и станет называться Шкуро, хотя фамилия исконная и подходила к нему куда как лучше).
Потом будет всякое. И триумфальный поход на Ставрополь. И первые генеральские погоны. Освобождение Екатеринослава. Многомесячная оборона Крыма.
Слава, пришедшая к нему на германском фронте, возрастет многократно – не в арифметической, в геометрической даже прогрессии.
В опушенной черным мехом белой короткой куртке, с неизменной буркой за плечами, в меховой же шапке (форму придумал сам, как, впрочем, и собственный образ), сказочным, былинным видением будет он проноситься перед войсками, первым бросаясь в бой. (В мае 1919-го, с пятью всего лишь конниками ворвался в Мелитополь, одним только видом своим, повергнув неприятеля в бегство.) А потом, после боя, объезжая части, не по уставу, будет бросать по рядам: «Спасибо, братья, что спасаете Русь святую. Земной от меня поклон…»
Рядом с ним – и в бою, и на привале – знаменитый золотоволосый юнкер Никита Нечволодов, – влюбленная в генерала сестра милосердия Нина Нечволодова, одетая в мужскую одежду; будущая его жена.
Ему было, что вспомнить. Хмель штыковой атаки. Гудящее по рядам эхо. Поражения и победы. А вот, поди ж ты – чаще всего вспоминал он именно эти, проведенные в горах три месяца – сусликов-часовых, шелуху отар, хрипы реки…
Где они теперь, его прежние слава и почести? Сгинули прочь вместе с великой державой. Вместо дачи царского министра Фредерикса в Ливадии – покосившийся домишко в Галате, на самой окраине европейского Константинополя. Вместо преданных, влюбленных до безумия солдат – косые взгляды соплеменников – таких же, как он бедолаг-эмигрантов, людей без роду, без племени…
Врангеля он не любил никогда, и прекрасно знал, что чувства эти – взаимны. Безумно, болезненно честолюбив был барон. Ревновал к слащовской популярности, к солдатской любви.
А ведь он, Слащов, пытался сделать все возможное, замириться, не доводить дела до греха. Когда в марте 1920-го стало ясно, что Деникин подает в отставку, пришел к нему пьяненький генерал Шиллинг[35], вместе со своими войсками бежавший из Одессы в Крым.
– Яков Александрович, голуба моя, не дай Господь, если Антон Иваныча сменит выскочка Врангель.
И шепотом, наклонившись так близко, что прямо в нос ударило перегаром:
– Врангель, наглец, предложил мне сдать командование войсками. Только черта лысого он от меня получит. Мои люди за меня глотку готовы рвать, поглядим еще, кто кого… Если мы объединимся, никто не сможет нас одолеть…
Ничего тогда Слащов ему не ответил. В тот же день послал верного человека – полковника Петровского – к Врангелю и наказал передать, что Шиллинга он никогда не поддержит и чести своей не запачкает. Про себя же подумал: лучше уж позер Врангель, чем пьяница и фанфарон Шиллинг.
Но вот уж воистину – не делай добра, не получишь зла. Едва только назначили Врангеля главнокомандующим, сразу почувствовал Слащов, как раскручивается вокруг него скользкая петля интриг. Подготовленный им план десанта в Мелитополь тормозился ставкой. Слал телеграмму за телеграммой с просьбой принять лично, но ответов не получал. Вместо этого – слышал отголоски врангелевского окружения: он-де кокаинист, пьяница, неврастеник…
В мае не выдержал, психанул. Послал по проволоке рапорт об отставке. Не приняли. Даже утвердили план мелитопольского наступления, которое – как и предсказывал – закончилось блестящей его победой. И хоть в боях потерял он всего одного солдата, да двух лошадей, ни единой награды люди его не получили. («За что награждать-то, – деланно подивился Врангель. – Вы даже и потерь не понесли».)
И снова просит он об отставке, и снова ее не принимают. Правда, от командования корпусом Слащова отстраняют, но Врангель назначает его в свое распоряжение и даже присваивает почетный титул – «Крымский»: сто тридцать пять лет назад таким же точно титулом пожаловала генерала Долгорукова императрица. Долгоруков – присоединил к России полуостров, Слащов – сохранил его для России.
Но Слащов не унимается. («Золотой пилюлей» назовет он жалованный титул.) Он просит дать ему какую-то должность, пишет, что не может сидеть, сложа руки, в решающий для отечества час, «так как здоров, призывного возраста и ничего не делаю». Но в назначенное для аудиенции время, Врангель его не принимает. А тем временем военная прокуратура начинает против него судебное дело за расстрел дезертира – полковника Протопопова.
Нервы у Слащова на пределе. И когда предложенный им план обороны Крыма в очередной раз отвергают, он не в силах уже владеть собой. В ноябре 1920-го генерал подает Врангелю рапорт, в котором фактически обвиняет его в предательстве и пораженчестве. Рубикон перейден…
Через два месяца, из газет, Слащов узнает, что судом офицерской чести он уволен из армии без права ношения мундира. Узнает, и сразу же сядет писать книгу, которая, как наивно ему казалось, перевернет сознание всей русской эмиграции. «Требую суда общества и гласности», – называлась она.
Это произойдет уже в Константинополе. В ноябре 1920-го, в последних частях, на ледоколе «Илья Муромец» генерал-лейтенант Слащов покинет Россию…
Одним абзацем
В феврале 1921-го, Дзержинский, Уншлихт и начальник контрразведки Менжинский нелегально, под документами на Яна Ельского, направляют в Константинополь резидента ВЧК Я. Тененбаума для установления канала связи с генералом Слащовым…
Константинополь. Февраль 1921 г.
– Вот в чем басурмане точно превзошли нас – так это в умении варить кофе… Надеюсь, я вас не обидел выражением «басурмане»?
– Намекаете на мою курчавость? Уверяю вас – во мне нет ни капли турецкой крови.
– Насчет турецкой – не сомневаюсь…
– Вы антисемит?
– В общем, нет. Немцев я люблю гораздо меньше, чем иудеев… Впрочем, турок – еще меньше, чем немцев.
– Напрасно вы, Яков Александрович. Вы ведь – умный человек. А умный человек не может быть шовинистом.
– Вы скажите об этом Василию Васильевичу Розанову. Или – почитайте Достоевского.
– А как же быть с Короленко, Леонидом Андреевым, Горьким? Они не только не чурались водить дружбу с инородцами, но и, напротив, считали, что россиянин – не тот, кто пишется великороссом от рождения, а тот, кто русский по своему духу.
– Где они сейчас россияне эти? Кто помнит теперь о России? С Россией кончено, на последях, ее мы прогалдели, проболтали…
– Макса Волошина[36] любите?
– Похвальный для большевика кругозор.
– Бросьте. Только тупые провокаторы из ОСВАГа рисуют нас монстрами с окровавленными зубами, хотя и сами, по-моему, в этот образ не слишком верят.
– Ладно, господин Ельский, – ничего, что называю вас господином, уха не режет? – оставим эти пикировки. Перейдем к делу. Вы ведь, наверное, пригласили меня не для того, чтобы агитировать за Советскую власть?
– Нет, конечно. Вас агитировать глупо. Большего врага Советской власти трудно себе найти.
– Зачем же вам понадобился тогда этот враг? Тот, кого называли Ельским, откинулся на спинку стула:
– Вы – солдат, Яков Александрович. И я – солдат. Мы можем не любить друг друга, но обязаны друг друга уважать. Мы, по крайней мере, вас уважаем, как человека, который первым шел в атаку, не прятался за чужие спины и всегда говорил честно то, что думает. Не ваша вина, что мы выиграли, а вы – проиграли. Это – диалектика истории…
– Спорный вопрос.
– Ничуть… Наша власть пришла всерьез и надолго. Это ясно любому, кто способен мыслить. Вы ведь и сами это видите. После крымского поражения шансов на реставрацию уже не осталось. Еще полгода, год – и Дальний Восток тоже будет наш. Разве не так?
– Не надо ловить меня.
– Упаси Господь, Яков Александрович. Я пришел к вам в открытую, с поднятым забралом, и говорю прямо: вы нужны сегодня России. Нашей России.
– Вашей?
– Россия не может быть нашей или вашей. Она – одна.
Слащов прикурил тонкую эбонитового цвета сигарк у, прищурился от вонючего дыма.
– Надеетесь завербовать меня?
– Яков Александрович, вы словно все время в чем-то пытаетесь меня упрекнуть. Так не вербуют. Не вы в наших, а я – в ваших руках. Достаточно одного только слова, чтобы я очутился в зиндане.
– Почему так уверены, что не сдам вас?
– Потому что вы не подлец и не трус. Потому что я пришел с белым флагом, а парламентеров нельзя расстреливать. И еще потому, что мы знаем вас, как честного, искренне любящего Россию человека. И мы видим, что с этими людьми – с Врангелем, Шатиловым[37], Кутеповым[38] – вам не по пути. Ваша совесть чиста. Вы сделали все, что могли. Но разве кто-то внял вашим советам? Вместо того, чтобы сказать «спасибо» за все, что сделали вы, точно шелудивого пса, вышвырнули прочь… Неужели вы не видите, что творится вокруг? Ваших солдат, будто каторжников, держат в лагерях за колючей проволокой. При въезде в галлиполийский лагерь, где стоит теперь корпус генерала Кутепова, из камней выложили лозунг: «Только смерть может избавить тебя от выполнения долга».
– Без дисциплины армии грозит разложение.
– Нельзя привить патриотизм из-под палки. Это что, дисциплина – расстреливать тех, кто желает вернуться на родину? Вспомните полковника Щеглова – вы наверняка его хорошо знали. Щеглова, боевого, честного офицера расстреляли только за то, что он пытался уехать в Россию…
Слащов угрюмо молчал, думал о чем-то своем. Наконец, нерешительно спросил:
– Вы хотите сказать, что если я решу вернуться, меня не вздернут на виселице?
– Это вопрос отдельного обсуждения. У вас много грехов перед рабочей властью. Но и заслуг перед Россией – не меньше… Могу ли я считать ваш вопрос началом диалога?
– По-моему, диалог у нас уже начался… Тененбаум-Ельский ушел из кафе первым. Так требовали неписаные законы конспирации, ибо в те годы Константинополь кишмя кишел агентами всевозможных разведок – от французской до белогвардейской.
А Слащов долго еще сидел в Пано-баре, маленькой таверне на шумной улице Истиклаль. Сидел, уставившись в одну точку, думая о чем-то своем. Может быть, в этот вечер он впервые решил ответить себе на те вопросы, которые прежде гнал прочь. Он боялся этих тяжелых вопросов. Он пытался найти забвение в кокаине и мерзкой турецкой ракии.
А ведь красный резидент прав. В Константинополе нет для него места. Вместо почестей и уважения – сыплются в его сторону проклятия и брань. Ради чего тогда мучить себя на чужбине, где кругом – чужая, режущая ухо речь; где даже солнце не такое, как дома – палящее, злое, колючее.
Вот она – суровая диалектика жизни. Друзья становятся врагами. Враги заступают на место друзей.
Верно сказал древний мудрец Экклезиаст: все течет, все изменяется…
…В ноябре 1920-го, в русской речи (именно русской, не советской) появилось новое выражение, идиома: «катастрофа».
В этом слове объединилось все сразу: траурные гудки пароходов, обреченность разлуки, пачки дагеротипов, брошенные в пустых, гулких комнатах. Осколками разбитого вдребезги назвал всех их, бывших российских граждан, – певец эмиграции Аверченко[39]. Жизнь словно разделилась на две половинки – «до» и «после».
В прошлой остался парадный Невский, ресторан «Додон», тезоименитство и георгиевские кресты. В нынешней ждала их неизвестность, чужая земля и вечная ностальгия…
В ноябрьские дни 1921-го, после того, как студентсамоучка Фрунзе[40] прорвал перекопские укрепления, из Крыма – последней цитадели русского оружия – бежало 150 тысяч человек. «Число погибших при эвакуации, – писала тогда берлинская газета „Русь“, – а равно сброшенных в море, сошедших с ума и покончивших жизнь самоубийством, учету не поддается».
В порту творилась ходынка. Толпы людей штурмовали сходни. Стоимость катеров и лодок выросла в сотни раз. За место на пароходе платили фамильными бриллиантами, несмотря на то даже, что всю дорогу надо было стоять.
18 ноября флотилия подошла к Константинополю – тому самому Константинополю, Царьграду, откуда пришло когда-то на Русь христианство, и где прибивал на врата свой щит древний князь Олег.
Те, кто сходил на берег, не знали еще, что покинули Россию навсегда. Им казалось, что это лишь временное, вынужденное отступление, хитрый маневр вроде того, что предпринял в 1812-м Кутузов, оставляя французам Москву.
Половина эмигрантов военную форму снимать не спешила. «Армия будет сохранена», – публично поклялся Врангель. В первые же дни он собрал на крейсере «Генерал Корнилов» старших начальников своей армии и, выйдя в воды Босфора, повел разговор о возобновлении вооруженной борьбы.
Остатки армии были сведены в три корпуса и размещены в лагерях. Чтобы люди не разбежались, лагеря окружили колючей проволокой и расставили часовых – басурман-сенегальцев. Тех, кто пытался бузить, наказывали жестоко и скоро. «Дисциплина в армии, – заявлял Врангель, – должна быть поставлена на ту высоту, которая требуется воинскими уставами, и залогом поддержания ее должно быть быстрое и правильное отправление правосудия».
(Весь русский Константинополь потрясла весть о расстреле старшего унтер-офицера Бориса Коппа. Его обвинили в желании вернуться домой. Смертный приговор утверждал сам генерал Кутепов.)
Расходы на содержание русской армии взяло на себя французское правительство. За полгода Париж потратил примерно 200 миллионов франков. Французы торопили Врангеля, требовали скорейшей высадки, да он и сам понимал, что время работает против него.
«Не пройдет и трех месяцев, – картинно объявил барон на смотре своих частей в Галлиполи, в феврале 1921-го (несмотря на „катастрофу“, учения, маневры и смотры в лагерях проводились исправно), – как я поведу вас вперед, в Россию!».
И это было не просто красивой декларацией. Врангель рассчитывал высадиться на Черноморском побережье в срок до 1-го мая, и в преддверии этого рассылал уже своих эмиссаров на Кубань, Дон и Терек – эпицентры казачества. Было организовано даже несколько пробных десантов, а казачий генерал Краснов[41]на полном серьезе разрабатывал план похода на Петроград…
Человек тщеславный и властный, Врангель попытался объединить под свои знамена всю белую эмиграцию. Его агенты в разных странах Европы начали организовывать офицерские союзы. К началу 1921-го в них записалось свыше 10 тысяч человек, готовых выступить на борьбу по первому зову. А параллельно с этим генерал сформировал своего рода правительство в изгнании – Русский совет, который был объявлен единственным «носителем законной власти».
Многотысячная, хорошо оснащенная отдохнувшая армия – это была серьезная угроза для республики. И кто знает, как пошла бы история, если бы удалось Врангелю высадиться в Крыму, ведь вслед за ним на штурм страны вновь двинулись бы армии Антанты…
Во что бы то ни стало Москве следовало предотвратить вторжение. Красное правительство действовало двумя путями.
Первый – был виден всем. Это был путь легальной дипломатии, помноженный на экономическую выгоду. После того, как в марте 1921-го английский министр торговли Роберт Хорн и советский полпред Леонид Красин[42] подписали торговое соглашение, многим за кордоном стало ясно, что большевистская власть пришла надолго, надо торопиться, иначе российский рынок захватят другие. Скаредные французы спешат объявить о прекращении кредитов Врангелю, а правительство Ататюрка тотчас подписывает в Москве советско-турецкий договор о дружбе. Это означало автоматический роспуск русской армии.
Но был и второй, неведомый никому, кроме верхушки ВЧК и ЦК, путь. Путь тайных операций и интриг, направленный на развал белой эмиграции изнутри.
Советская разведка, даром, что существовала считанные годы, уже научилась блестяще играть на противоречиях во вражеском стане. Амбициозный и властный Врангель был по душе далеко не многим, да и не стремился, по выражению другого эмигранта – Куприна, стать червонцем, чтобы нравиться всем.
Предшественник его, Антон Иванович Деникин, таил на Врангеля обиду за свое бесславное низложение и за то еще, что Врангель открыто обвинял его в бездарности и стратегических ошибках. Отказались от союза с Врангелем казаки.
Нешуточные страсти бушевали и в высших слоях эмигрантского общества. Наследники покойного императора никак не могли поделить шкуру неубитого еще медведя – корону Российской Империи. На престол претендовало двое: двоюродный дядя царя, великий князь Николай Николаевич (его поддерживал Врангель), и кузен императора Кирилл Владимирович. Каждый из претендентов имел своих сторонников, регулярно публиковал обращения к русскому народу, что вносило великую смуту в эмигрантский стан.
Общего языка не могла найти даже церковь. Во главе архиерейского синода встал митрополит Антоний.
Другую часть паствы увлек за собой митрополит Евлогий.
Словом, ни «катастрофа», ни эмиграция, ни разгром ничему не научили русскую верхушку. Вместо того, чтобы объединиться перед лицом единой опасности, вожди эмиграции воевали друг с другом, интриги и амбиции заслоняли интересы нации, и Москва радостно подливала масло в этот огонь.
В этой войне генералу Слащову – человеку, обладавшему гигантским авторитетом и славой (не в пример большинству перечисленных выше господ), роль была отведена особая. О чем, правда, он пока еще не знал…
Симферополь. Май 1921 г.
Председатель Крымской ЧК Федор Фомин[43], несмотря на возраст, считался чекистом опытным. Впрочем, что значит возраст в условиях революции? Люди в двадцать лет командовали дивизиями, а Фомину, когда сел он на Крым, было уже двадцать семь, да и за спиной осталось немало.
Три полных года оттарабанил на действительной, был на фронте, там же и вступил в большевистскую партию. В 1918-м освобождал Украину, работал в подполье, не раз ходил с рейдами по белогвардейским тылам. Из армейской разведки пришел в ЧК. Был начальником особых отделов ряда армий, возглавлял военную контрразведку Украинского фронта.
В Крым он пришел по личному указанию Дзержинского. После разгрома Врангеля полуостров нужно было почистить. Свыше пятидесяти тысяч врангелевских солдат оставалось здесь, не говоря уж об офицерах, чиновниках и прочих лишенцах.
Разобрались с ними лихо. По приказу председателя Крымского ревкома Бела Куна[44] всем бывшим велено было явиться на регистрацию. За неявку – расстрел.
Двадцать пять тысяч человек переписали за три дня чекисты. А потом начались облавы. Только в Севастополе задержали тогда шесть тысяч подозрительных граждан. Одну треть казнили сразу, остальных отправили в концлагеря. Всего же, в Крыму расстреляли по разным источникам от двадцати пяти до ста тысяч человек. Еще сто тысяч были выселены прочь…
Огромной, нечеловеческой властью обладал двадцатисемилетний губастенький чекист Фомин. Одним росчерком пера мог отправить любого на смерть или, напротив, даровать жизнь.
Через два десятилетия эти революционные заслуги не спасут его от кровавой бани. После убийства Кирова он, уже зам. начальника Ленинградского УНКВД, был арестован, но Сталин почему-то пощадил Фомина и единственного из всех руководителей управления оставил в живых. Два десятилетия проведет он в лагерях, чтобы, выйдя потом на свободу, воспеть свою молодость в небольшой брошюрке «Записки старого чекиста». Одна из глав книги посвящена делу Слащова.
«Один из приятелей Слащова, проживавший в Симферополе, – пишет Фомин, – получил из Константинополя письмо от известного эсера Федора Баткина. Это письмо попало к нам в руки. В нем говорилось, что Слащов выражает желание вернуться на родину, чтобы отдать себя в руки Советского правительства.
Письмо это я направил в Харьков начальнику особого отдела ВЧК Южного фронта. А он поехал с ним к Ф. Э. Дзержинскому».
К «Запискам старого чекиста», как, впрочем, и к автору их – человеку неординарному, штучному – мы еще вернемся. Пока же – короткий комментарий.
Как и вся чекистская мемуаристика, воспоминания Фомина грешат неточностями, хотя суть – теперь-то мы знаем – отражена верно.
Действительно, в мае 1921-го, через несколько месяцев после начала переговоров Тененбаума-Ельского со Слащовым, крымские чекисты перехватили письмо, пришедшее в Симферополь из Турции. Адресовано оно было, правда, человеку, со Слащовым не знакомым вовсе – артисту Симферопольского театра Михаилу Богданову – но уже в те времена вся иностранная корреспонденция перлюстрировалась дотошно. Текст весьма заинтересовал контрразведку.
Заграничный корреспондент – некто Федор Баткин – в самых ярких красках писал артисту Богданову, что вошел в близкие сношения с генералом Слащовым, и тот готов якобы вернуться в РСФСР, однако ему нужны гарантии.
Письмо тотчас же докладывается Дзержинскому. Известие это приходит очень кстати. Председатель ВЧК не доволен результатами поездки Тененбаума-Ельского. И хотя резидент в своих донесениях утверждал, что Слащов готов уже к бегству и просит даже выделить ему моторную лодку, Дзержинского не оставляла внутренняя неуверенность.
– Что-то здесь не то, – задумчиво сказал он тогда Менжинскому и Уншлихту. – Слишком быстро Слащов идет на контакт. В этой игре у нас нет права на ошибку.
Дзержинский понимал, что надо искать более серьезные подходы к Слащову, а для этого нужен надежный человек около него. Такой фигуры он не видел.
Но теперь в игру вступал новый персонаж – бывший эсер Федор Баткин. На Лубянке имя это известно было хорошо.
С появлением Баткина операция перешла в новую, решающую фазу…
Баткин. Ретроспектива-I
С самого детства обожал он красоваться перед зеркалом. Ему нравилось принимать героические и мужественные позы, и тогда казался он себе похожим на античные статуи, виденные на страницах хрестоматии по греческому.
И хотя особенной красотой никогда он не отличался – лицо лошадиное, мослатое, да и телосложением не вышел; не тело сложение, а какое-то, прости Господи, тело вычитание – видел он себя то трибуном, заставляющим благоговейно внимать толпу, то полководцем, ведущим армии в бой, то героем, которого забрасывают цветами юные девы.
Об этой своей страсти он никому не рассказывал: застыдят. Но сейчас вновь кинул на себя строгий, оценивающий взгляд.
Хорош, ей-богу, хорош. И не беда, что излишне худ. Нынче это даже модно. Зато сидит как влитая морская форма. Лихо заломлена бескозырка. Густо вьются усы – женская погибель. А уж если откроет рот, разольется соловьем, и вовсе нет ему равных.
Федор Баткин внимательно оглядел себя и остался весьма доволен. В таком виде не стыдно показаться перед публикой. Революционный матрос – это звучит гордо. Гордо и грозно…
… Всей своей карьерой, невиданным, фантастическим взлетом Федор Баткин обязан был февральской революции. И если для кого-то она и стала крушением надежд, то для Баткина явилась волшебной жарптицей, подарившей чудесный шанс: такой выпадает только раз в жизни.
Сын модистки и скромного заводского служащего, уже с рождения был он обречен вести тихую, незаметную жизнь. Не высовывайся – вот главный завет российского иудейства.
Но это не по его бурному характеру. Уже в четырнадцать лет он примыкает к эсерам. Носится по Севастополю, разбрасывает по солдатским казармам листовки. Первый арест: за участие в студенческих волнениях и распространение прокламаций. С реальным училищем приходится расстаться. Пытается, было, получить аттестат зрелости экстерном, но к экзаменам его не допускают.
В 1910-м году Баткин уезжает в Бельгию. Учится в Льежском электротехническом институте, но тихая, европейская жизнь для него слишком пресна. Накануне революции он возвращается в Россию и с головой окунается в гущу событий.
В февральской говорильне Баткин чувствует себя, словно рыба в воде. Бесконечные митинги, диспуты, манифестации – это его родная стихия.
По старой памяти Баткин вступает в партию эсеров. Старшие товарищи скоро примечают активного, говорливого юношу, и кооптируют в Севастопольский исполком Совета рабочих депутатов.
Пятью годами позже, уже в тюрьме, он с присущей ему «скромностью» так опишет свое участие в революционных событиях:
«По поручению общегородского митинга, я принял на себя охрану города. В мое распоряжение было прислано 100 солдат и столько же матросов; разоружив тотчас полицию и жандармерию, я распубликовал от имени митинга воззвание к населению о выборе делегатов для принятия власти в городе».
Что здесь правда, а что вымысел – судить уже трудно. Но одно не вызывает сомнений: в апреле 1917-го Баткина избирают делегатом от Черноморского флота и отправляют в Питер.
Говорить он умеет. Тысячи людей, затаив дыхание, внимают его речам. Баткину хочется верить. Он убедителен, эмоционален, горяч. Никому и в голову не приходит, что этот горластый морячок в тельняшке на деле и дня не служил на флоте, да и, вообще, никогда не носил формы.
В одной из газет того времени помещено фото Баткина в морском обмундировании. Ниже подпись: «Матрос Ф. Баткин – делегат Черноморского флота. Его речи о необходимости войны до победного конца имеют огромный успех в Москве, Петрограде и на фронте».
Газетчики пишут о Баткине часто. Стране нужны новые герои. Баткин с удовольствием позирует репортерам. То и дело его запечатлевают то с противогазом в руках, то в окружении членов Государственной думы.
Даже сам Керенский[45] – оратор прирожденный – был покорен обаянием Баткина.
«Вот такие, как вы, люди из самых низов, – доверительно говорит он Баткину, пригласив на короткую аудиенцию, – и должны представлять новую, истинно народную власть. С народом надо говорить на понятном ему языке».
Премьер крепко жмет руку революционному матрос у, и из покоев его тот выходит уже в новом качестве. Отныне, с благословения Керенского, он объезжает воинские части, агитируя за войну до победы. И хотя никаких формальных полномочий Баткину не давали, он искренне считал себя личным представителем военного министра.
«По армии западного фронта, – читаем мы в газетах того времени, – разъезжают делегаты Черноморского флота – матрос Федор Баткин, его брат и капитан Бригер. Они посещают наиболее колеблющиеся части, агитируют за наступление. Баткин всюду произносит горячие зажигательные речи.
Однако не везде матросу удается воздействовать своими призывами. Во время речи стоявший в толпе слушателей солдат выстрелил в Баткина, но пуля, к счастью, ударила в ветку дерева, в полуаршине».