Сюжет первый «СУПЕРАМИ БУДУТ ТОВАРИЩИ, ЗНАЮЩИЕ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ДЕЛО...»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сюжет первый

«СУПЕРАМИ БУДУТ ТОВАРИЩИ, ЗНАЮЩИЕ ХУДОЖЕСТВЕННОЕ ДЕЛО...»

Эта реплика Сталина из его письма Станиславскому об эрдмановском «Самоубийце» вызывает недоумение. И не только из-за малопонятного слова «суперы».

Решение вроде принято:

? ...я не возражаю против того, чтобы дать театру сделать опыт и показать свое мастерство. Не исключено, что театру удастся добиться цели.

И вдруг оказывается, что это его решение — не окончательное, а только предварительное. Окончательно же дело решат какие-то суперы.

Как прикажете это понимать? И что, все-таки, означает это непонятное даже нам (а уж адресату его письма тем более) загадочное слово — «суперы»?

Словечко это, я думаю, из старого, еще дореволюционного их партийного жаргона. Суперы — это, видимо, суперарбитры, которым предоставлялось решающее слово в каких-то особенно сложных — или особенно деликатных — ихних партийных разборках.

Так что это понять как раз можно.

Непонятно другое: зачем в этом случае нужны еще какие-то «суперарбитры», если пьесу Эрдмана уже признали и одобрили такие «товарищи, знающие художественное дело», как Горький, Станиславский и Мейерхольд?

Станиславский (а кто «знает художественное дело» лучше, чем он?) высоко оценил уже первую эрдмановскую пьесу — «Мандат» — и даже собирался сам ее поставить. А от «Самоубийцы» он был уже в полном восторге.

? Посмотрев «Мандат» в Театре Мейерхольда, Константин Сергеевич на следующий день сказал мне: «Мейерхольд в третьем акте сделал то, чего я не мог добиться; первый акт не такой, а в третьем акте Мейерхольд добился того, чего я не мог добиться. Давайте думать о «Мандате». Но после Мейерхольда нечего было ставить «Мандат», и, узнав, что Н.Р. Эрдман пишет следующую пьесу, «Самоубийца», Константин Сергеевич сказал: «Как только эта пьеса будет готова, непременно ее послушаем». Николай Робертович ничего не имел против того, чтобы «Самоубийца» пошел в Художественном театре. Его связывали обязательства перед Мейерхольдом, но в конце концов он решился прочесть пьесу Станиславскому. Читал он свои комедии блистательно, невозмутимо, с абсолютно равнодушным лицом, что действовало на слушателя безотказно. «Самоубийца» начинается какими-то непонятными возгласами, кто-то кого-то будит, кто-то вопит в полусне, кто-то требует бутерброд с ливерной колбасой. И стоило Эрдману прочесть первые реплики, Константин Сергеевич начал неудержимо смеяться, попросил Николая Робертовича остановиться, удобно устроился, улегшись на диване, и так дослушал пьесу, продолжая хохотать до слез. Эрдман должен был все время прерывать чтение, настолько благодарного слушателя получил он в Станиславском. Когда Эрдман кончил читать, Станиславский заявил: «Гоголь! Гоголь!» А Мария Петровна Лилина сказала Эрдману: «Вы знаете, кому бы это очень понравилось? Антону Павловичу». И с очаровательной любезностью спросила: «Вы его хорошо знали?»

«Самоубийца» был немедленно принят к постановке, за что я вскоре был подвергнут Всеволодом Эмильевичем публичному избиению...

(П. Марков. Из «Книги воспоминаний». Цит. по кн.: Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. М., 1990. Стр. 311-312).

«Право первой ночи» даже и юридически принадлежало Мейерхольду. Но тут в дело вмешался Горький:

? ...он сказал, что будет добиваться ее постановки на сцене Художественного театра, а отнюдь не театра Мейерхольда, который превратит ее в грубый и ненужный фарс.

(Из письма П.А. Маркова Вл. И. Немировичу-Данченко 16 сентября 1932 г.)

Горький написал Сталину

? Прилагаю письмо Маркова, одного из режиссеров 1-го МХАТа, и на основании этого письма прошу: разрешите МХАТу продолжать репетиции «Самоубийцы», ибо из письма явствует, что Мейерхольд пьесу скомкал.

(Из письма А.М. Горького И.В. Сталину 7 сентября 1932 г.).

Тут же Станиславский и сам написал Сталину, и Сталин благосклонно ему ответил, после чего Мейерхольду бороться за свое «право первой ночи» было уже невозможно. И он сдался.

? ИЗ СПРАВКИ, СОСТАВЛЕННОЙ ГОСТИМОМ О ПЬЕСЕ Н.Р. ЭРДМАНА «САМОУБИЙЦА»,

О РАБОТЕ НАД НЕЙ ТЕАТРА

1931-1932 гг.

Не подлежит оглашению

20 апреля 1925 года в Гостеатре имени Вс. Мейерхольда состоялось первое представление комедии Н.Р. Эрдмана «Мандат».

Сейчас же после премьеры «Мандата» театром им. Вс. Мейерхольда было предложено Н.Р. Эрдману написать для ГосТИМа новую пьесу (впоследствии получившую заглавие «Самоубийца»).

Заказ на пьесу был юридически оформлен 18 октября 1928 г. договором, согласно которому:

§ 1. Н.Р. Эрдман предоставляет ГосТИМу для монопольной постановки заказанный ему ГосТИМом манускрипт комедии «Самоубийца», принадлежащей его перу.

§ 2. Упомянутая в § 1 комедия не может быть Н.Р. Эрдманом вторично продана или передана для сценического исполнения в Москве в течение двух лет со дня первого ее представления.

В процессе работы над комедией «Самоубийца» Н.Р. Эрдман неизменно ставил в известность о ходе своей работы постановщика пьесы т. Вс. Мейерхольда, читая ему готовые куски пьесы и держа его в курсе изменений от намеченного плана. Отъезд ГосТИМа весной 1930 года на заграничные гастроли вызвал в Москве настойчивые слухи о том, что ГосТИМ на год уезжает в Америку. Этим воспользовались некоторые московские театры и принялись энергично охотиться за пьесой Эрдмана. Н.Р. Эрдман, которого стали убеждать некоторые в том, что длительное пребывание ГосТИМа за границей законсервирует пьесу, принял приглашение прочесть пьесу МХАТу. Пьеса получила одобрение мхатовцев. Однако Н.Р. Эрдман предупредил МХАТ, что его комедия уже передана им театру им. Вс. Мейерхольда, и, не вступая в переговоры о передаче МХАТу для постановки своей пьесы, взял рукопись комедии обратно, как только стало известно, что ГосТИМ и Вс. Мейерхольд возвращаются в Москву....

Летом 1931 года во время отсутствия из Москвы ГосТИМа и Н.Р. Эрдмана комедия «Самоубийца» была передана для прочтения тов. Максиму Горькому. Последний очень высоко оценил пьесу и, не зная, очевидно, о договоре между ГосТИМом и Н. Эрдманом, получил разрешение правительства на представление комедии «Самоубийца» на сцене, но уже Московского Художественного театра

ГосТИМ не намерен на основе этого формального момента мешать МХАТу. И наоборот, как уже было сказано выше, будет рассматривать работу двух театров на одном драматургическом материале, как полезное соцсоревнование.

(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма, документы. Воспоминания современников. Стр. 291— 292).

Итак, за право ставить эрдмановского «Самоубийцу» боролись не только два знаменитых театра и два великих режиссера. За ней, оказывается, «энергично охотились» и другие московские театры, которыми, надо полагать, руководили товарищи, тоже неплохо знающие «художественное дело».

Почему бы не доверить судьбу пьесы хоть самым авторитетным из них?

Если есть опасения насчет каких-либо идейных перекосов или даже идейной ущербности пьесы, так не беспартийному и далекому от политики Станиславскому, а коммунисту и вождю «Театрального Октября» Мейерхольду?

Но у Сталина были на этот счет свои соображения и свои виды, о которых мы можем судить по дальнейшему развитию событий.

В театре Мейерхольда, где пьеса Эрдмана, как мы уже знаем, была принята к постановке раньше, дело завершилось так.

? На генеральную репетицию, еще без костюмов и оформления (денег на спектакль не отпускали, он в плане не был), должен был приехать Сталин. Назначена была эта репетиция ночью. Даже своих актеров, не занятых в пьесе, и никого из работников театра не пропускали, все было оцеплено. В театре были только те, кто нужен на сцене. Но Сталин не приехал, были Каганович, Поскребышев и с ними довольно много народу из правительства. Принимали они каждый акт замечательно, хохотали в голос — нам же все слышно. Но потом встали и ушли потихоньку, ничего никому не высказав. Когда стало ясно, что спектакль запрещен, Мейерхольд забрал Эрдмана к себе на дачу в Горенки, и дня три Эрдман оставался там у них. Эрдман запрещение «Самоубийцы» воспринимал трагически.

(Е. Тяпкина. Как я репетировала и играла в пьесах Н.Р. Эрдмана В кн.: Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 328).

Итак, на роль суперарбитров, «знающих художественное Дело», были назначены Поскребышев и Каганович. Но похоже, что окончательное решение приняли все-таки не они, а тот, кто сам по каким-то причинам на эту генеральную репетицию не приехал. Может быть, не смог — помешали другие, более важные дела. А может быть, потому что хотел создать впечатление, что спектакль запретил не он. Он вообще-то не против. Но пусть решают другие товарищи, лучше знающие «художественное дело». Он ведь в этом деле дилетант.

Когда в роли товарищей, знающих художественное дело, выступают такие знатоки, как Поскребышев и Каганович, это, конечно, смешно. Но в распоряжении Сталина были и другие цепные псы, на которых он в этом случае вполне мог положиться. И не только из ближайшего его окружения или послушных его воле партийных функционеров помельче, но и из числа, так сказать, свободных художников, вольных служителей муз, действующих как бы не по его указке, а по велению собственного художественного вкуса, своих профессиональных критериев и установок.

Одним из таких — едва ли не самых ярых — гонителей пьесы Эрдмана был знаменитый в ту пору драматург Всеволод Вишневский. Его упорное и яростное стремление во что бы то ни стало добиться запрета эрдмановского «Самоубийцы» вызвало гневную и презрительную реакцию жены Мейерхольда Зинаиды Николаевны Райх. Зинаида Николаевна была не только женой Мастера. Она была его alter ego не в метафорическом, а самом что ни на есть буквальном значении этого понятия, так что к ее письму Всеволоду Вишневскому, отрывок из которого вы сейчас прочтете, мы с полным основанием можем отнестись так, как если бы оно было написано самим Всеволодом Эмильевичем. Она так прямо это и формулирует в своем письме. И ей тут можно верить.

? ИЗ ПИСЬМА З.Н. РАЙХ В.В. ВИШНЕВСКОМУ

10 января 1932 г., Москва

Я Вам дала исчерпывающие ответы на все Ваши вопросительные знаки. И это все так верно изложено мною, что Вс. Эм. может подписаться под всем этим — это его установка и рассуждения...

Вы и Россовский — оба зачинщики выступлений против Эрдмана. Вас поддерживает, возможно, весь РАПП и далее ряд партийных товарищей. Вы в своем письме к Вс. Эм. дали оценку разрешения Сталиным репетировать пьесу «Самоубийца» в МХАТе. Странная оценка, вызванная эгоистическим стремлением видеть именно это в разрешении т. Сталина. А вы не можете на этот раз доверить Горькому и Мейерхольду — их оценке придать серьезное значение! Когда это касается лично Вас или других пролетарских драматургов, тогда эта оценка верная и авторитетная, когда же это коснулось Эрдмана, тогда это «ошибка». А не хочет ли т. Сталин проверить, что «ошибкой» является запрещение пьесы и, может быть, Горький прав, так горячо ратуя за «Самоубийцу». Неужели вы — ряд заинтересованных всячески драматургов — более правы, чем Ленин и Сталин, доверяющие художественному чутью Горького?! А? «Экспериментально» — это значит: если в случае чего выйдет политически нехорошо — т. Сталин снимает пьесу безоговорочно. Не делаете ли Вы себя и рапповцы недостойно похожими на Фаддея Булгарина — так яро лаявшего в своих журналах «верноподданнически», что пришлось запретить писать ему на пару лет. Перестарался Фаддей Булгарин — не перестарайтесь Вы — в полемике беру это ужасное сравнение, потому что искренно в данном случае презираю вас, желающих в политической осторожности переплюнуть т. Сталина. В Вас говорит все отвратительное в человеке и ревность к славе! Берегитесь, не верный путь — Вы своей борьбой — увеличите гром славы Эрдмана...

Зинаида Райх.

(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Документы. Воспоминания современников. Стр. 285—286).

Отрывок этот не оставляет сомнений, что если и не самый текст, то смысл сталинского письма Станиславскому ей знаком. Так же — это тоже не вызывает сомнений, — как и ее корреспонденту.

Но трактуют они это сталинское письмо по-разному. Она — как выражение полного доверия Сталина вкусу и мнению Горького и основанное на этом доверии разрешение ставить пьесу. Он — как не выраженное прямо, но легко прочитываемое указание ее запретить.

? ИЗ ПИСЬМА

В.В. ВИШНЕВСКОГО З.Н. РАЙХ

11/1—32 г., Ленинград

...За делами спектакля надо видеть более высокие требования политики партии... «Самоубийца» при всех формальных достоинствах пьесы — ни черта не дает. Безнаказанный памфлет против Сов. власти. И будет полезно разгромить его, как и «Дни Турбиных»...

Насквозь порочный текст этот — разрозненный на реплики контррев. монолог. Монолог — будет давить. Вы придаете разрешению т. Сталина свое толкование. Я и мои товарищи против «Самоубийцы». Мы будем спорить, совершенно устраняя разговор о Булгарине, ибо аналогия никчемушная, — и разговор о зависти к славе... Я так увлекаюсь настоящим, талантливым, что буду первый аплодировать, прыгать и плакать, если это наше, свежее, хорошее. И без пощады буду «шлепать» вредное. Я перечитал статьи Вс. Эм. в «Вестнике театра» за 1920—1921 гг. (изучаю его путь сейчас) — и подписываюсь под его словами о сильной, бодрой, свежей драматургии. Но с каких пор Эрдман, автор грязных басен и «Самоубийцы», стал свежим, бодрым нашим писателем? А то, что он талантлив, делает его вдвойне неприемлемым. Высокомерный молодой человек из стаи сходящих на нет, упрямо держащийся потной, вонючей тематики. «Мы разоблачаем же...» Лукавая отписка Эрдманов...

Я болен поисками, мне надо писать, кричать, давить пьесы Эрдмана и Булгакова, бить в ярость. Неужели гуманная любовь к этим «ближним» может дать больше? Что вы, чур-чур!

У меня слишком много есть что сказать, чтобы я тихо смотрел на жизнь. Вы пишете: «Вас подбивает, возможно, весь РАПП»... Хо-хо! Я — Я — Я подбиваю всех подбить тех, кто политически, потенциально и как угодно стоит поперек пути: «Вы не можете доверить Горькому и Мейерхольду?» Горький защищал и Бабеля — нас нельзя обязать брать под козырек... Презирайте же тех большевиков, кто бьет врага в лоб, без снисхождений...

(Там же. Стр. 287-290).

Вишневский — из тех «католиков», которые более католики, чем папа: «Нас нельзя обязать брать под козырек...»

Но это — о Горьком. К Сталину это не относится. Тут он, наступив на горло своей большевистской ярости, готов «взять под козырек», делая вид, что спорит не со Сталиным (ведь тот, что ни говори, все-таки разрешил ставить пьесу), а с неправильными выводами, которые Мейерхольды сделали из этого его разрешения:

? Вы придаете разрешению т. Сталина свое толкование. Я и мои товарищи против «Самоубийцы».

Но это и в самом деле не очень расходится с позицией Сталина, прямо высказанной им в том же его письме Станиславскому:

? Я не очень высокого мнения о пьесе... Ближайшие мои товарищи считают, что она пустовата и даже вредна.

Тем не менее, он все-таки — на этом этапе — ее не запретил. Согласился «дать театру сделать опыт и показать свое мастерство».

Тут сразу возникает самое простое объяснение этого, обычно совсем не свойственного ему добродушия: не хотелось обижать Станиславского. Зная Сталина, можно увидеть тут и известную долю лицемерия: пусть, мол, артисты потешатся, а запретить всегда успеем.

Оба эти мотива тут, наверное, тоже присутствовали.

Но есть одно свидетельство, позволяющее не без некоторых оснований предположить, что в этом случае Сталин был искренен.

Напомню уже приводившийся мною однажды (в главе «Сталин и Булгаков») рассказ Александра Николаевича Тихонова, записанный Еленой Сергеевной Булгаковой:

? Он раз поехал с Горьким (он при нем состоял) к Сталину хлопотать за эрдмановского «Самоубийцу». Сталин сказал Горькому

— Да что! Я ничего против не имею. Вот — Станиславский тут пишет, что пьеса нравится театру. Пожалуйста, пусть ставят, если хотят. Мне лично пьеса не нравится. Эрдман мелко берет, поверхностно берет. Вот Булгаков! Тот здорово берет! Против шерсти берет! (Он рукой показал — и интонационно.) Это мне нравится!

Тихонов мне это рассказывал в Ташкенте в 1942 году, и в Москве после эвакуации...

(Дневник Е. Булгаковой. М., 1990. Стр. 301).

На чем основывалось это снисходительное (даже пренебрежительное) отношение Сталина к эрдмановскому «Самоубийце», понять нетрудно.

К героям пьесы Булгакова («Дни Турбиных») он испытывал что-то вроде уважения. Во всяком случае, признавал, что они — люди сильные:

? ...Основное впечатление, остающееся у зрителя от этой пьесы, есть впечатление, благоприятное для большевиков: «если даже такие люди, как Турбины, вынуждены сложить оружие и покориться воле народа, признав свое дело окончательно проигранным, — значит, большевики непобедимы, с ними, большевиками, ничего не поделаешь».

(Из письма Сталина В.Н. Билль-Белоцерковскому).

? ...Взять, например, этого самого всем известного Булгакова. Если взять его «Дни Турбиных», чужой он человек, безусловно. Едва ли он советского образа мысли. Однако... я с точки зрения зрителя сужу. Возьмите «Дни Турбиных», — общий осадок впечатления у зрителя остается какой?.. Общий осадок впечатления остается такой, когда зритель уходит из театра, — это впечатление несокрушимой силы большевиков. Даже такие люди крепкие, стойкие, по-своему честные в кавычках, как Турбин и его окружающие, даже такие люди должны были признать в конце концов, что ничего с этими большевиками не поделаешь.

(Из выступления на встрече с украинскими литераторами).

Слабые и даже жалкие персонажи эрдмановского «Самоубийцы» сравнения с Алексеем Турбиным, конечно, не выдерживали. И поэтому истинный, глубинный смысл эрдмановской пьесы до Сталина не дошел. Так же, кстати, как не дошел до него истинный, глубинный смысл до поры не вызывавших у него особого гнева рассказов Зощенко. Этот художественный язык был ему непонятен.

* * *

Этот художественный язык оказался непонятен и близким Сталину «товарищам, знающим художественное дело», которым пьеса Эрдмана посылалась на отзыв. И не только глухим к искусству партийным функционерам, которые вообще-то и не обязаны были разбираться в столь тонкой материи, но и кое-кому из «свободных художников», на понимание которых, казалось, мы могли бы рассчитывать:

? ОТЗЫВ В.В. ИВАНОВА В РЕДАКЦИЮ «ГОДА ШЕСТНАДЦАТОГО» НА ПЬЕСУ «САМОУБИЙЦА»

1932 г.

Пьеса Н. Эрдмана «Самоубийца» очень хлесткий, хотя и устаревший фельетон.

Так как сценическая часть оной пьесы нас мало интересует, а больше литературная, то в пьесе несомненно, с одной стороны, огромное влияние стиля Сухово-Кобылина, с другой же — жаргонной прозы, к которой примыкает Зощенко.

Пьеса, по-моему, среднего качества, но т.к. вокруг нее создалась легенда и очень много людей искусства считает, что непоявление ее на сцене или в печати есть факт затирания гения, то я полагаю, оную пьесу стоит напечатать с тем, чтобы разоблачить мифическую гениальность.

Выпады вроде реплик писателя и т.п. стоит вычистить, ибо они представляют малую художественную ценность и вряд ли ее улучшат, хотя именно эти-то выпады и придают известный «перец» пьесе, без них она вряд ли представляла бы какой-либо интерес.

Вс. Иванов

(Н. Эрдман. Пьесы. Интермедии. Письма. Воспоминания современников. Стр. 290—291).

Автор этого отзыва, писатель крупного и яркого дарования, любимец Горького, по праву считается не только одним из основоположников советской литературы, но и зачинателем советской драматургии. Его драма «Бронепоезд 14-69», созданная им на основе собственной повести того же названия, была поставлена Станиславским к десятилетию Октябрьской революции и стала первой советской пьесой, идущей на сцене МХАТа. Не исключаю, что на его отношение к эрдмановскому «Самоубийце» наложила свою печать и некоторая профессиональная ревность к новой звезде, появившейся на тогдашнем театральном небосклоне. Но главным тут было все-таки не это, а влияние отзыва Сталина, который наверняка был ему известен: уж больно крепко «рифмуется» этот его отзыв со сталинским. «Рифмуется» не так даже смыслом и общей оценкой, как пренебрежительно снисходительным тоном этого его отзыва.

Альманах «Год шестнадцатый» был затеян Горьким. «Шестнадцатый», потому что первый выпуск этого альманаха был приурочен к шестнадцатой годовщине Октября. (На следующий год вышел «Год семнадцатый», потом «Год восемнадцатый» — и так далее.)

Горький, как видно, хотел, чтобы в этот первый выпуск затевавшегося им альманаха вошел и эрдмановский «Самоубийца». Но настоять на этом ему не удалось, и вместо «Самоубийцы» в альманахе оказались другие, не столь значительные эрдмановские сочинения. О том, что из этого вышло, — речь впереди. А сейчас вернемся к «Самоубийце».

Вс. Иванов, отзыв которого об этой пьесе мы сейчас прочли, полагал, что вся ее «вредность» заключается в ядовитых «антисоветских» (тогда чаще говорили — «контрреволюционных») выпадах. То есть — в отдельных репликах, репризах, которые ничего не стоит «вычистить», тем более что никакой художественной ценности они не представляют.

Он даже прямо говорит, что «вычистить», то есть вычеркнуть, изъять следует, по его мнению, реплики писателя. А поскольку не проходных, значащих реплик у этого персонажа эрдмановской пьесы (его зовут Виктор Викторович) не так уж много (собственно — всего две), угадать, что конкретно он имеет в виду, не так уж трудно.

Первая значащая реплика Виктора Викторовича в пьесе — такая:

? — У нас, у писателей, музыкантская жизнь. Мы сидим в государстве за отдельным столом и все время играем туш. Туш гостям, туш хозяевам. Я хочу быть Толстым, а не барабанщиком.

(Н. Эрдман. Самоубийца. Екатеринбург, 2000. Стр. 153).

Следует признать, что роль, отведенная в советском обществе искусству, обозначена этой короткой репликой довольно метко. Можно даже сказать — исчерпывающе.

Но вторая в пьесе значащая реплика того же Виктора Викторовича будет, пожалуй, посерьезнее. Собственно, это даже не реплика, а целый монолог:

? В и к т о р  В и к т о р о в и ч. Я не мыслю себя без советской республики. Я почти что согласен со всем, что в ней делается. Я хочу только маленькую добавочку. Я хочу, чтоб в дохе, да в степи, да на розвальнях, да под звон колокольный у светлой заутрени, заломив на затылок седого бобра, весь в цыганах, обнявшись с любимой собакой, мерить версты своей обездоленной родины. Я хочу, чтобы лопались струны гитар, чтобы плакал ямщик в домотканую варежку, чтобы выбросить шапку, упасть на сугроб и молиться и клясть, сквернословить и каяться, а потом опрокинуть холодную стопочку да присвистнуть, да ухнуть на всю вселенную и лететь... да по-нашему, да по-русскому, чтоб душа вырывалась к чертовой матери, чтоб вертелась земля, как волчок, под полозьями, чтобы лошади птицей над полем распластывались. Эх вы, лошади, лошади, — что за лошади! И вот тройка не тройка уже, а Русь, и несется она, вдохновенная Богом. Русь, куда же несешься ты? Дай ответ.

(Там же. Стр. 164—165).

Можно, конечно, вычеркнуть и этот монолог, являющий удивительный сплав иронии и лирики, пародии и трагического пафоса. Можно. Но — жалко. Сразу вспоминается реплика, которую молва в свое время приписывала Эренбургу. Когда он выразил свое возмущение по поводу редакторского вмешательства в некий чуть ли даже не классический текст (говорили, что Хемингуэя), смущенный редактор, оправдываясь, будто бы сказал: «Илья Григорьевич! Но ведь мы тут только в одном месте вырезали совсем немножечко». На что Эренбург будто бы ответил: «А вы разве не знаете, что если у мужчины только в одном месте вырезать совсем немножечко, он перестает быть мужчиной».

Тоже, конечно, жалко, но, пожалуй, без особого ущерба для пьесы можно было бы «вычистить» из нее и такую — явно издевательскую — репризу:

? Е г о р у ш к а. Я на нее, Серафима Ильинична, с марксистской точки зрения смотрел...

С е р а ф и м а  И л ь и н и ч н а. Что ж, по-вашему, с этой точки по-другому видать, что ли?

Е г о р у ш к а. Не только что по-другому, а вовсе наоборот. Я на себе сколько раз проверял. Идешь это, знаете, по бульвару, и идет вам навстречу дамочкаю Ну, конечно, у дамочки всякие формы и всякие линии. И такая исходит от нее нестерпимая для глаз красота, что только зажмуришься и задышишь. Но сейчас же себя оборвешь и подумаешь: а взгляну-ка я на нее, Серафима Ильинична, с марксистской точки зрения — и... взглянешь. И что же вы думаете, Серафима Ильинична? Все с нее как рукой снимает, такая из женщины получается гадость, я вам передать не могу. Я на свете теперь ничему не завидую. Я на все с этой точки могу посмотреть.

(Там же. Стр. 148).

Или еще вот такой и в самом деле довольно-таки бесцеремонный авторский выпад:

? А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. Любимый Семен Семенович! Вы избрали прекрасный и правильный путь... Много буйных, горячих и юных голов повернутся в открытую вами сторону, и тогда зарыдают над ними отцы, и тогда закричат над могилами матери, и тогда содрогнется великая родина, и раскроются настежь ворота Кремля, и к ним выйдет наше правительство. И правитель протянет свою руку купцу, и купец свою руку протянет рабочему, и протянет рабочий свою руку заводчику, и заводчик протянет свою руку крестьянину, и крестьянин протянет свою руку помещику, и помещик протянет свою руку к своему поместью...

П у г а ч е в. Я почти что не критик, Аристарх Доминикович, я мясник. Но я должен отметить, Аристарх Доминикович, что вы чудно изволили говорить. Я считаю, что будет прекрасно, Аристарх Доминикович, если наше правительство протянет руки.

А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. Я считаю, что будет еще прекраснее, если наше правительство протянет ноги.

(Там же. Стр. 162-163).

Все это — и многое другое такое же — из этой эрдмановской пьесы действительно можно было бы «вычистить». И кое-что так даже и без особого для нее ущерба.

Но невозможно было вычеркнуть, «вычистить» из нее — ее гениальность.

* * *

Замечательна была сама ее драматургическая основа, ее, так сказать, сюжетный «скелет».

Человек по каким-то там своим, сугубо личным, можно даже сказать пустяковым причинам объявляет, что готов застрелиться. Слух об этом разносится по городу, и к нему являются представители самых разных социальных групп и слоев общества, ущемленных советской властью. Один из них уговаривает его оставить записку, что стреляется он в знак протеста против преследования религии. Другой, — что к мысли о самоубийстве его привели горести и беды, выпавшие на долю русской интеллигенции. Третий, — что он кончает с собой из-за того бедственного состояния, в котором ныне пребывает искусство. Четвертый, — что он решил умереть, защищая свободу торговли. Являются и женщины, и каждая требует, чтобы он объявил, что кончает с собой из-за нее. Возникает ряд острых комедийных — и не только комедийных — положений.

Но все это — только предпосылка, только возможность для создания на этой основе гениальной пьесы. А гениально тут дуновение истинной трагедии, которым Эрдман пронизал этот свой фарсовый, чуть ли даже не водевильный сюжет.

? Кто отдавал себе отчет в том, что добровольный отказ от гуманизма — ради какой бы то ни было цели — к добру не приведет?.. Об этом помнила только кучка интеллигентов, но их никто не слушал... В двадцатые годы над ними потешался каждый, кому не лень... Их называли «хилыми интеллигентишками» и рисовали на них карикатуры. К ним применялся еще и другой эпитет: «мягкотелые»... Первоочередная задача состояла в том, чтобы подвергнуть их осмеянию в литературе. За эту задачу взялись Ильф с Петровым и поселили «мягкотелых» в «Вороньей слободке». Время стерло специфику этих литературных персонажей, и никому сейчас не придет в голову, что унылый идиот, который пристает к бросившей его жене, должен был типизировать основные черты интеллигента. Читатель шестидесятых годов, читая бессмертное произведение двух молодых дикарей, совершенно не сознает, куда направлена их сатира и над кем они издеваются. Нечто вроде этого случилось и с гораздо более глубокой вещью — эрдмановским «Самоубийцей», которым восхищался Горький и пытался поставить Мейерхольд...

(Н. Мандельштам. Воспоминания. М., 1999. Стр. 387).

Надежда Яковлевна Мандельштам — дама суровая.

Ильф и Петров у нее — «два молодых дикаря».

В том же духе она высказывается обо всех литературных современниках своего гениального мирка, даже тех, кого сама относит к числу самых ярких и значительных из них:

? Шкловский, Тынянов, Эйхенбаум, Гуковский, цвет литературоведенья двадцатых годов, — о чем с ними можно было говорить? Они пересказывали то, о чем написали в книгах, и на живую речь не реагировали.

(Н. Мандельштам. Вторая книга. М., 1999. Стр. 237).

О Тынянове позже — чуть более доброжелательно. Но все в том же снисходительно пренебрежительном тоне:

? Тынянов, заявивший об окончании эпохи поэзии и о приближении торжествующей прозы, совершенно забыл, что проза — это мысль.

(Там же. Стр. 420).

? ...Тынянов приспособился хуже других и подвергался непрерывным погромам, пока не стал писать романов, которые пришлись ко двору...

(Там же. Стр. 335).

Тот же снисходительно-высокомерный тон сохраняет она, заговорив даже о том, для кого О.Э. Мандельштам требовал памятника в каждом московском дворе:

? Многие не увидели перехода от народной революции, жестокой и дикой, к плановой работе машины. Склонные оправдывать первую фазу перенесли свое отношение на вторую. Таков был и Зощенко, один из прапорщиков революции (по чинам он оказался к 1917 году повыше, но психологически он принадлежал именно к этой категории)... Глазом художника он иногда проникал в суть вещей, но осмыслить их не мог, потому что свято верил в прогресс и все его красивые следствия. На войне его отравили газами, после войны — псевдофилософским варевом, материалистической настойкой для слабых душ. Где-то мерещилась гимназия с либерализмом и вольничаньем, а на нее наслоилось все остальное. Кризис мысли и кризис образования.

(Там же. 366—367).

Но для Эрдмана и его «Самоубийцы» она нашла другие слова и другую тональность. Совсем было уже изготовившись подверстать его к «двум дикарям», глумившимся над замученными, раздавленными интеллигентами, она вдруг — невольно — сменила не только тон, но и смысл того, о чем собиралась сказать:

? По первоначальному замыслу пьесы, жалкая толпа интеллигентишек, одетых в отвратительные маски, наседает на человека, задумавшего самоубийство. Они пытаются использовать его смерть в своих целях — в виде протеста против трудности их существования, в сущности, безысходности, коренящейся в их неспособности найти свое место в новой жизни. Здоровый инстинкт жизни побеждает, и намеченный в самоубийцы, несмотря на то, что уже устроен в его честь прощальный банкет и произнесены либеральные речи, остается жить, начхав на хор масок, толкающих его на смерть.

Эрдман, настоящий художник, невольно в полифонические сцены с масками обывателей — так любили называть интеллигентов, и «обывательские разговоры» означало слова, выражающие недовольство существующими порядками, — внес настоящие поразительные и трагические ноты. Сейчас, когда всякий знает и не стесняется открыто говорить о том, что жить невозможно, жалобы масок звучат, как хоры замученных теней. Отказ героя от самоубийства тоже переосмыслился: жизнь отвратительна и непереносима, но надо жить, потому что жизнь есть жизнь... Сознательно ли Эрдман дал такое звучание или его цель была попроще? Не знаю. Думаю, что в первоначальный — антиинтеллигентский или антиобывательский — замысел прорвалась тема человечности. Это пьеса о том, почему мы остались жить, хотя все толкало нас на самоубийство.

(Н. Мандельштам. Воспоминания. Стр. 387-388).

По отношению к Ильфу и Петрову Надежда Яковлевна тоже хватила через край. Ее утверждение, что Васисуалий Ло-ханкин должен был типизировать основные черты интеллигента, предвидящего трагические последствия добровольного отказа от гуманизма, может вызвать только улыбку.

Лучшим ответом на это ее предположение может служить сцена знакомства главного героя романа с этим их комическим персонажем:

? — Ах, — сказал Лоханкин проникновенно, — ведь в конце концов кто знает? Может быть, так надо. Может быть, именно в этом великая сермяжная правда.

 — Сермяжная? — задумчиво повторил Бендер.— Она же посконная, домотканая и кондовая? Так, так. В общем, скажите, из какого класса гимназии вас вытурили за неуспешность? Из шестого?

 — Из пятого, — ответил Лоханкин.

 — Золотой класс. Значит, до физики Краевича вы не дошли? И с тех пор вели исключительно интеллектуальный образ жизни?

(И. Ильф, Е. Петров. Собрание сочинений. Т. 2. М.1961. Стр. 156).

Реплика Лоханкина о великой сермяжной правде, вызвавшая эту ироническую реакцию Остапа (ирония эта, конечно, и авторская тоже), была брошена им по поводу коллективной порки, которую ему учинили соседи по коммунальной квартире за то, что он регулярно забывал гасить в уборной свет:

? «А может быть, так и надо, — думал он, дергаясь от ударов и разглядывая темные, панцырные ногти на ноге Никиты. — Может, именно в этом искупление, очищение. Великая жертва...» И, покуда его пороли, покуда Дуня конфузливо смеялась, а бабушка покрикивала с антресолей: «Так его, болезного, так его, родименького!» — Васисуалий Андреевич сосредоточенно думал о значении русской интеллигенции и о том, что Галилей тоже потерпел за правду.

(Там же. Стр. 155).

Сцена эта — пародийное отражение знаменитой фразы Н.К. Михайловского, который заявил однажды, что не стал бы особенно негодовать, ежели бы его высекли. «Мужиков же секут...» — сказал он.

Так что же? Не так уж, значит, была далека от истины Надежда Яковлевна Мандельштам, утверждая, что Васисуалий Лоханкин, который до физики Краевича не дошел, — злая пародия на российского интеллигента?

Да, пожалуй, с некоторой натяжкой это можно признать. Но даже если это и так, то это была пародия совсем не на того интеллигента, который предвидел и предупреждал, что отказ от гуманизма до добра не доведет, и упрямо противостоял человеконенавистническому режиму. Этому интеллигенту даже его традиционное народолюбие не помешало сохранить внутреннюю свободу, остаться независимым, не рассматривать случившееся как некую историческую неизбежность.

В Лоханкине персонифицированы черты интеллигента совсем другого, противоположного толка. Того, кто готов был принять и оправдать любое свинство, совершающееся в стране, в том числе и над ним самим.

Вот, стало быть, как на самом деле рассматривается в романе Ильфа и Петрова тема  —  «Васисуалий Лоханкин и его роль в русской революции».

В пьесе Николая Эрдмана «Самоубийца» роль интеллигенции в русской революции, — вернее, той интеллигенции, которую олицетворяют ее персонажи, — изображается и трактуется иначе:

? А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. А позвольте спросить вас, Егор Тимофеевич: кто же сделал, по-вашему, революцию?

Е г о р уш к а. Революцию? Я. То есть мы.

А р и с та р х  Д о м и н и к о в и ч. Вы сужаете тему, Егор Тимофеевич. Разрешите, я вам поясню свою мысль аллегорией... Так сказать, аллегорией звериного быта домашних животных.

В с е. Просим!.. Просим!..

А р и с т а р х  Д о м и н и к ов и ч. Под одну сердобольную курицу подложили утиные яйца. Много лет она их высиживала. Много лет согревала своим теплом, наконец высидела. Утки вылупились из яиц, с ликованием вылезли из-под курицы, ухватили ее за шиворот и потащили к реке. «Я ваша мама, — вскричала курица, — я сидела на вас. Что вы делаете?» «Плыви», — заревели утки. Понимаете аллегорию?

Г о л ос а. Чтой-то нет. Не совсем.

А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. Кто,по-вашему, эта курица? Это наша интеллигенция. Кто, по-вашему, эти яйца? Яйца эти — пролетариат. Много лет просидела интеллигенция на пролетариате, много лет просидела она на нем. Все высиживала, все высиживала, наконец высидела. Пролетарии вылупились из яиц. Ухватили интеллигенцию и потащили к реке. «Я ваша мама, — вскричала интеллигенция. — Я сидела на вас Что вы делаете?» «Плыви», — заревели утки. «Я не плаваю». «Ну, лети». «Разве курица птица?» — сказала интеллигенция. «Ну, сиди». И действительно посадили. Вот мой шурин сидит уже пятый год. Понимаете аллегорию?

З и н к а  П а д е с п а н ь. Что же здесь не понять? Он казенные деньги растратил, наверное.

А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. Деньги — это деталь... Вы скажите, за что же мы их высиживали? Знать бы раньше, так мы бы из этих яиц... Что бы вы, гражданин Подсекальников, сделали?

С е м е н  С е м е н о в и ч. Гоголь-моголь.

А р и с т а р х  Д о м и н и к о в и ч. Вы гений, Семен Семенович. Золотые слова.

(И. Эрдман. Самоубийца. Екатеринбург. 2000. Стр. 168—170).

Реплика Зинки Падеспань насчет того, что шурин Аристарха Доминиковича сидит, наверное, за то, что растратил казенные деньги, несколько снижает пафос этого его монолога. А уклончивый ответ Аристарха Доминиковича на это предположение даже наводит на мысль, что и сам Аристарх Доминикович, быть может, такой же липовый интеллигент, как не дошедший до физики Краевича Васисуалий Лоханкин.

Может, оно и так. Но одно несомненно. В отличие от Васисуалия Лоханкина, который несет всякую чепуху, эрдмановский Аристарх Доминикович сказал правду.

Многие интеллигенты в то время уже сидели, и совсем не за то, что растратили казенные деньги. Кто — на Соловках, а кто — в каком-нибудь Енисейске, где вскоре окажется и сам автор «Самоубийцы».

Но дело даже не в том, где и за что уже сидели тогда многие российские интеллигенты, а в горькой правде самой этой аллегории Аристарха Доминиковича.

Кстати, горькую эту правду в то время — и даже несколько раньше — высказывал интеллигент куда более высокого разбора, чем этот эрдмановский персонаж. И тоже в форме «аллегории звериного быта домашних животных»:

? Кажется, принято шутить и слегка вольничать словом.

Итак.

Когда случают лошадей, — это очень неприлично, но без этого лошадей бы не было, — то часто кобыла нервничает, она переживает защитный рефлекс (вероятно, путаю) и не дается.

Она даже может лягнуть жеребца.

Заводский жеребец (Анатоль Куракин) не предназначен для любовных неудач.

Его путь усеян розами, и только переутомление может прекратить его романы.

Тогда берут малорослого жеребца, — душа у него может быть самая красивая, — и подпускают к кобыле. Они флиртуют друг с другом, но как только начинают сговариваться (не в прямом значении этого слова), бедного жеребца тащат за шиворот прочь, а к самке подпускают производителя.

Первого жеребца зовут пробником.

В русской литературе он обязан еще после этого сказать несколько благородных слов.

Ремесло пробника тяжелое, и говорят, что иногда оно кончается сумасшествием и самоубийством.

Оно — судьба русской интеллигенции...

В революции мы сыграли роль пробников.

(В. Шкловский. ZOO или Письма не о любви. Л., 1924.).

К главному герою эрдмановского «Самоубийцы» Семену Семеновичу Подсекальникову это не относится. На мысль о самоубийстве его толкнули обстоятельства, ничего общего с этой драмой русской интеллигенции не имеющие. Но и он, как это довольно скоро выяснилось, совсем не так прост, как это могло нам показаться по тем картинам пьесы, в которых он является перед нами впервые.

О том, что он решил покончить с собой, Семен Семенович объявляет сдуру. На самом деле кончать с собой он как будто даже и не собирается. Все это — не более чем пустая болтовня. Но обстоятельства складываются так, что эта болтовня может обернуться для него реальностью. И вот — перед нами уже совсем другой человек.

? С е м е н  С е м е н о в и ч. Как вы думаете, молодой человек? Ради бога, не перебивайте меня, вы сначала подумайте. Вот представьте, что завтра в двенадцать часов вы берете своей рукой револьвер. Ради бога, не перебивайте меня. Хорошо. Предположим, что вы берете... и вставляете дуло в рот. Нет, вставляете. Хорошо. Предположим, что вы вставляете. Вот вставляете. Вставили. И как только вы вставили, возникает секунда. Подойдемте к секунде по-философски. Что такое секунда? Тик-так. Да, тик-так. И стоит между тиком и таком стена. Да, стена, то есть дуло револьвера. Понимаете? Так вот дуло. Здесь тик. Здесь так. И вот тик, молодой человек, это еще все, а вот так, молодой человек, это уже ничего. Ни-че-го. Понимаете? Почему? Потому что тут есть собачка. Подойдите к собачке по-философски. Вот подходите. Подошли. Нажимаете. И тогда раздается пиф-паф. И вот пиф — это еще тик, а вот паф — это уже так. И вот все, что касается тика и пифа, я понимаю, а вот все, что касается така и пафа, — совершенно не понимаю. Тик — и вот я еще и с собой, и с женою, и с тещею, с солнцем, с воздухом и водой, это я понимаю. Так — и вот я уже без жены... хотя я без жены — это я понимаю тоже, я без тещи... ну, это я даже совсем хорошо понимаю, но вот я без себя — это я совершенно не понимаю. Как же я без себя? Понимаете, я? Лично я. Подсекальников. Че-ло-век. Подойдем к человеку по-философски. Дарвин нам доказал на языке сухих цифр, что человек есть клетка. Ради бога, не перебивайте меня. Человек есть клетка. И томится в этой клетке душа. Это я понимаю. Вы стреляете, разбиваете выстрелом клетку, и тогда из нее вылетает душа. Вылетает. Летит. Ну, конечно, летит и кричит: «Осанна! Осанна!» Ну, конечно, ее подзывает Бог. Спрашивает: «Ты чья»? — «Подсекальникова». — «Ты страдала?» — «Я страдала». — «Ну, пойди же попляши». И душа начинает плясать и петь. (Поет.) «Слава в вышних Богу и на земле мир и в человецех благоволение». Это я понимаю. Ну а если клетка пустая? Если души нет? Что тогда? Как тогда? Как, по-вашему? Есть загробная жизнь или нет? Я вас спрашиваю? (Трясет его.) Я вас спрашиваю — есть или нет? Есть или нет? Отвечайте мне. Отвечайте.

(Н. Эрдман. Самоубийца. Екатеринбург. 2000. Стр. 158—159).

Этот монолог Семена Семеновича разрешается сценой отчасти комической: выясняется, что молодой человек, к которому он обращается с этим своим монологом и которого трясет, требуя от него ответа, — глухонемой. Но это комедийное разрешение сцены не отменяет и даже не снижает ее трагического пафоса. Ведь дело тут совсем не в том, насколько глубоки и серьезны эти мысли Семена Семеновича. Заражает, завораживает нас тут, конечно, и форма выражения этих его мыслей, убийственная их конкретность. Но главное тут даже и не это, а то, что эти мысли — его собственные. И что осенили они его, пришли ему в голову, наверно, впервые в жизни.

Л.Н. Толстой сказал однажды:

? — Если человек научился думать, — про что бы он ни думал, — он всегда думает о своей смерти. Так все философы. А — какие же истины, если будет смерть?

(М. Горький. Лев Толстой. В кн.: М. Горький. Полное собрание сочинений. Т. 16. М., 1973. Стр. 291).

Задумавшись о своей смерти, Семен Семенович Подсекальников начал учиться думать. А начав, уже не смог остановиться. И тут появились у него и другие мысли, которые раньше тоже не приходили — не могли прийти — ему в голову. Например, мысль о его, Семена Семеновича Подсекальникова, роли в русской революции.

Васисуалий Лоханкин, как мы помним, тоже любил поразмышлять на эту тему. Это была его любимая игра. Но вот именно что — игра. Имитация мыслительного процесса.

А Подсекальников действительно размышляет, думает. Думает вслух. И мысли, которые у него в процессе этого думанья возникают, это не чьи-нибудь, а — его собственные мысли:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.