Сюжет второй «ЕСЛИ БЫ ЭТО ДЕЛО БЫЛО ПОРУЧЕНО МНЕ...»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сюжет второй

«ЕСЛИ БЫ ЭТО ДЕЛО БЫЛО ПОРУЧЕНО МНЕ...»

Эта фраза — из докладной записки К.М. Симонова секретарю ЦК ВКП(б) Г.М. Маленкову.

По смыслу и самому ее строю можно предположить, что речь идет о каком-то государственном поручении, то ли дипломатическом, то ли еще каком, к литературной, писательской деятельности Симонова отношения не имеющем. Но на самом деле в этой записке обсуждается как раз именно писательская, сугубо творческая, художественная задача:

? ИЗ ЗАПИСКИ К. М. СИМОНОВА Г. М. МАЛЕНКОВУ

19 марта 1949 г.

Тщательно обдумав и взвесив все варианты пьесы, которую можно было бы написать по мотивам американских памфлетов М. Горького, и, по-писательски, представив себе, как мне нужно будет работать, если бы это дело было поручено мне, я пришел к выводу, что наиболее полно и хорошо можно решить эту задачу, написав пьесу «Горький в Америке».

(Сталин и космополитизм. 1945—1953. Документы. М., 2005. Стр. 319—320).

В главе «Сталин и Шолохов» я приводил ответ Шолохова Твардовскому на просьбу Александра Трифоновича поддержать роман Василия Гроссмана «Сталинград».

? Ответ Шолохова был краток. Несколько машинописных строк. Я их видел. Главная мысль, помнится, такая:

«Кому вы поручили писать о Сталинграде? В своем ли вы уме? Я против».

Гроссмана и меня особенно поразила фраза: «Кому вы поручили?» Дикое, департаментское отношение к литературе.

(С. Липкин. Жизнь и судьба Василия Гроссмана. В кн.: С. Липкин. Квадрига. С. 1997. Стр. 534).

То, что Гроссману и Липкину показалось дикостью, для Симонова было нормальным, естественным, обычным делом.

Каждую свою вещь — поэму, пьесу, повесть, роман — он рассматривал, как очередное партийное поручение. Более того! Как задание, исходящее непосредственно от Сталина.

Так оно, в сущности, и было.

Некоторые из этих сталинских поручений он воспринимал «верхним чутьем», как некий, обращенный к нему радиосигнал.

Конечно, не он один ловил эти «радиосигналы», и не только к нему были они обращены.

Но бывало и так, что очередное сталинское поручение давалось — прямо и непосредственно — именно ему.

? Как-то, дело было уже после заседания Коминформа и полного разрыва отношений с Тито, меня вызвали и, познакомив с рядом материалов ТАСС, связанных с выступлениями Тито и с выступлениями председателя Союзной Скупщины Моше Пиаде, предложили мне откликнуться на эти выступления политическим памфлетом и добавили, что я должен рассматривать это как прямое поручение товарища Сталина.

Что теперь сказать об этом вышедшем из-под моего пера так называемом политическом памфлете. Мне стоило немалого труда заставить себя перечесть это сочинение, написанное с постыдной грубостью и, самое главное, ложное по своим предпосылкам и по своему материалу. Тогда меня вызвал по поводу этой статьи Молотов. Усадив меня у себя в кабинете за стол для заседаний и сев рядом со мной, он показал мне мою статью, лист за листом, не передавая ее мне в руки. Оказывается, статью правил Сталин и поручил Молотову прежде, чем передать статью в печать, познакомить меня, автора, с этой правкой. Не буду повторяться, я уже сказал то, что думаю сейчас об этой статье, она была хороша и без правки, но правка, и довольно значительная, еще больше усугубляла грубость статьи. Финальный абзац, целиком написанный Сталиным, и название, им же придуманное, доводили эту грубость до геркулесовых столбов. Спросив для проформы, согласен ли я с той правкой, которая сделана в статье, Молотов, так и не дав мне в руки ни одной страницы, оставил ее у себя, простился со мной, а на следующий день я имел возможность прочесть ее именно в этом виде.

(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 413).

Эту симоновскую статью я хорошо помню. Она называлась «Кровавые дураки». Замечательное это заглавие, которое, помню, сильно тогда меня поразило, оказывается, придумал сам Сталин. И не только название сочинил, но и вносил в статью какие-то свои редакторские поправки, и — мало того — сам, лично, собственной рукой вписал в нее последний, финальный абзац. То есть некоторым образом взял на себя роль симоновского соавтора.

Тут надо сказать, что Сталин эту работу любил.

Самолично редактировал даже стихотворные тексты, плюя на рифмы и пренебрегая ямбами, хореями и прочими амфибрахиями.

Особенно большую редакторскую и соавторскую, можно даже сказать, авторскую активность Сталин проявил в процессе создания текста заказанного им нового советского Гимна.

Когда я однажды заговорил на эту тему с С.В. Михалковым, тот категорически это отрицал.

? ...ровно в 2 часа утра позвонил А.Н. Поскребышев и сообщил, что будет говорить Сталин. Иосиф Виссарионович сказал Сергею, что вот прослушивание его убедило, что текст коротковат («куцый»), нужно добавить один куплет с припевом. В этом куплете, который по духу и смыслу должен быть воинственным, надо сказать:

1) о Красной Армии, ее мощи, силе;

2) о том, что мы бьем фашистов и будем их бить («фашистские полчища» — так он выразился). На то, чтобы это сделать, Сталин дал несколько дней...

(Из записок Г. Эль-Регистана. РЦХИАНИ, ф. 558, оп 1, д. 3329, л. 21. Цит. по кн.: Е. Громов. Сталин. Власть и искусство. М., 1998. Стр. 341).

Через несколько дней состоялась личная встреча всех трех соавторов:

? Тов. Сталин дает текст: «Посмотрите, как получилось...» Он весь в его пометках. Поставлены единица, двойка, тройка. Варьируются слова: «дружба», «счастье», «слава». Слова «священный оплот» заменены на «надежный оплот»... «Нас от победы к победе ведет!» — хвастовство. Надо: «Пусть от победы к победе!..»

(Там же).

Так же тщательно редактировал Сталин пьесу Корнейчука «Фронт». Говорили, что он не только вымарывал одни реплики и заменял их другими, но даже вписывал в текст Корнейчука целые монологи.

В связи с этим один мой приятель пересказал мне свой разговор с Ильей Львовичем Сельвинским, одним из любимых учеников которого он был.

— Настоящий художник никогда не согласился бы на это, — сказал Сельвинский. — Я бы, во всяком случае, не смог.

— А что бы вы сделали, если бы оказались в положении Корнейчука? — спросил ученик.

— Если бы я оказался в положении Корнейчука, — ответил Сельвинский, — я бы сказал: «Товарищ Сталин! Вы сформулируйте вашу мысль, а я выражу ее своими словами».

Симонов был не так наивен.

Когда Молотов показал ему текст его памфлета с правкой Сталина, ему и в голову не пришло, что он вправе изменить в нем хоть запятую.

Справедливости ради тут надо сказать, что и этот симоновский памфлет, и пьеса Корнейчука, и — тем более — слова будущего Государственного гимна, — все это были не художественные, а политические тексты. Так что во всех этих случаях слово «поручение» было вполне уместно.

Но Сталин с той же легкостью и с той же уверенностью в своем праве, с какой он поручил Симонову сочинить этот антититовский памфлет, мог поручить тому же Симонову (или кому-нибудь другому из «своих писателей») написать на нужную ему в данный момент тему роман или пьесу.

? — А вот есть такая тема, которая очень важна, — сказал Сталин, — которой нужно, чтобы заинтересовались писатели. Это тема нашего советского патриотизма. Если взять нашу среднюю интеллигенцию, научную интеллигенцию, профессоров, врачей, — сказал Сталин, строя фразы с той особенной, присущей ему интонацией, которую я так отчетливо запомнил, что, по-моему, мог бы буквально ее воспроизвести, — у них недостаточно воспитано чувство советского патриотизма. У них неоправданное преклонение перед заграничной культурой. Все чувствуют себя еще несовершеннолетними, нестопроцентными, привыкли считать себя на положении вечных учеников. Это традиция отсталая, она идет от Петра. У Петра были хорошие мысли, но вскоре налезло слишком много немцев, это был период преклонения перед немцами. Посмотрите, как было трудно дышать, как было трудно работать Ломоносову, например. Сначала немцы, потом французы, было преклонение перед иностранцами, — сказал Сталин и вдруг, лукаво прищурясь, чуть слышной скороговоркой прорифмовал: — Засранцами, — усмехнулся и снова стал серьезным. — Простой крестьянин не пойдет из-за пустяков кланяться, не станет ломать шапку, а вот у таких людей не хватает достоинства, патриотизма, понимания той роли, которую играет Россия. У военных тоже было такое преклонение. Сейчас стало меньше. Теперь нет, теперь они и хвосты задрали.

Сталин остановился, усмехнулся и каким-то неуловимым жестом показал, как задрали хвосты военные. Потом спросил:

— Почему мы хуже? В чем дело? В эту точку надо долбить много лет, лет десять эту тему надо вдалбливать. Бывает так: человек делает великое дело и сам этого не понимает. — И он снова заговорил о профессоре, о котором уже упоминал. — Вот взять такого человека, не последний человек, — еще раз подчеркнуто повторил Сталин, — а перед каким-то подлецом-иностранцем, перед ученым, который на три головы ниже его, преклоняется, теряет свое достоинство. Так мне кажется. Надо бороться с духом самоуничижения у многих наших интеллигентов.

Сталин повернулся к Жданову.

— Дайте документ.

Жданов вынул из папки несколько скрепленных между собой листков с печатным текстом. Сталин перелистал их, в документе было четыре или пять страниц. Перелистав его, Сталин поднялся из-за стола и, передав документ Фадееву, сказал

— Вот, возьмите и прочитайте сейчас вслух.

Фадеев прочитал вслух. Это был документ, связанный как раз со всем тем, о чем только что говорил Сталин. Пока не могу изложить здесь его содержание...

(К. Симонов. Истории тяжелая вода. Стр. 373—374).

Эту запись Симонов сделал 14 мая 1947 года. Документ, содержание которого тогда он счел невозможным изложить, вскоре был опубликован в печати письмом о так называемом деле Клюевой и Роскина.

Суть дела сводилась к следующему.

В предвоенные годы профессора Н.Г. Клюева и Г.И. Роскин создали противораковый препарат «КР» («круцин»), вопрос о действенности которого до сих пор вызывает споры специалистов. По просьбе авторов рукопись их выходившей в Советском Союзе монографии «Биотерапия злокачественных опухолей» (М., Изд-во АМН СССР, 1946) академик-секретарь АМН СССР В.В. Парин во время своего визита в США в 1946 году в порядке научной информации передал американским издателям. Сталин, уверовавший в величайшую ценность «КР», счел это выдачей важнейшей государственной тайны. В.В. Парин по обвинению в шпионаже был приговорен к 25 годам заключения. Н.Г. Клюева и Г.И. Роскин, а также снятый со своей должности министр здравоохранения Г.А. Митерев предстали перед «судом чести», по всей стране была проведена широкая кампания осуждения всех участников этой истории как космополитов.

Сегодняшнему читателю будет непросто понять, почему Симонов не посмел хотя бы вкратце изложить это в тогдашней своей записи. Но удивляться тут надо скорее тому, что у него хватило смелости хотя и с пропусками, но все-таки вести эти свои записки.

О том, как непросто было ему тогда на это решиться, он дал понять в самом их начале, приведя запись о самой первой своей встрече с вождем:

? Точно такие же записи, в тот же день или на следующий, я делал впоследствии и в остальных случаях, когда нас вызывали к Сталину. Все, что было записано мною тогда непосредственно, я приведу полностью, так, как оно было записано. Но записывал я по ряду обстоятельств не всё. Пропускал ряд вопросов, проблем, имен, которые считал невозможным записывать тогда... Для того чтобы понять эту систему записи, надо мысленно окунуться в то время и представить себе, что не только, само собой разумеется, делать какие бы то ни было записи во время встреч со Сталиным было не принято, и невозможно, и не приходило в голову, но и вряд ли считалось возможным делать записи такого рода и задним числом

(Там же. Стр. 368).

Все, что он не счел для себя возможным тогда записать, Симонов потом восстановил по памяти. Но и этим его свидетельствам, записанным не сразу, вполне можно доверять: память у него была замечательная. Но в том случае, о котором сейчас пойдет речь, эта его памятливость проявилась с особенной силой.

Итак, запись свою Симонов оборвал на том, что Сталин приказал Фадееву прочесть вслух некий документ.

О том, что за этим последовало, он рассказывает уже по памяти. Но рассказывает с такими подробностями — не только внешними, но и психологическими, — что чувствуется: сцена эта не зря врезалась ему в память так крепко:

? Фадеев начал читать письмо, которое передал ему Сталин. Сталин до этого, в начале беседы, больше стоял, чем сидел, или делал несколько шагов взад и вперед позади его же стула или кресла. Когда Фадеев стал читать письмо, Сталин продолжал ходить, но уже не там, а делая несколько шагов взад и вперед вдоль стола с нашей стороны и поглядывая на нас. Прошло много лет, но я очень точно помню свое не записанное тогда ощущение. Чтобы не сидеть спиной к ходившему Сталину, Фадеев инстинктивно полуобернулся к нему, продолжая читать письмо, и мы с Горбатовым тоже повернулись. Сталин ходил, слушал, как читает Фадеев, слушал очень внимательно, с серьезным и даже напряженным выражением лица. Он слушал, с какими интонациями Фадеев читает, он хотел знать, что чувствует Фадеев, читая это письмо, и что испытываем мы, слушая это чтение. Продолжая ходить, бросал на нас взгляды, следя за впечатлением, производимым на нас чтением.

До этого с самого начала встречи я чувствовал себя по-другому, довольно свободно в той атмосфере, которая зависела от Сталина и которую он создал. А тут почувствовал себя напряженно и неуютно. Он так смотрел на нас и так слушал фадеевское чтение, что за этим была какая-то нота опасности — и не вообще, а в частности для нас, сидевших там. Делал пробу, проверял на нас — очевидно, на первых людях из этой категории, на одном знаменитом и двух известных писателях, — какое впечатление производит на нас, интеллигентов, — коммунистов, но при этом интеллигентов, — то, что он продиктовал в этом письме о Клюевой и Роскине, тоже о двух интеллигентах. Продиктовал, может быть, или сам написал, вполне возможно. Во всяком случае, это письмо было продиктовано его волей — ничьей другой.

Когда Фадеев дочитал письмо до конца, Сталин, убедившись в том, что прочитанное произвело на нас впечатление, — а действительно так и было, — видимо, счел лишним или ненужным спрашивать наше мнение о прочитанном...

Как свидетельствует моя запись, сделанная 14 мая сорок седьмого года, когда письмо было прочитано, Сталин только повторил то, с чего начал:

— Надо уничтожить дух самоуничижения. — И добавил: — Надо на эту тему написать произведение. Роман.

Я сказал, что это скорее тема для пьесы.

(Там же. Стр. 375—376).

Бросив эту реплику, Симонов вовсе не имел в виду, что эту пьесу он готов написать сам. Он хотел сказать только, что сюжет, о котором шла речь, больше подходит для пьесы, чем для романа. Это была непроизвольная, чисто профессиональная, писательская реакция.

Но Сталин понял его иначе.

? Через несколько дней после нашей встречи со Сталиным мне позвонил помощник Жданова Кузнецов и сказал, что я могу заехать к нему и познакомиться с теми материалами, которые мне могут пригодиться для работы.

Когда я приехал к Кузнецову, он дал мне папку с разными бумагами и сказал, что знакомит меня с ними по поручению Андрея Александровича. Еще едучи туда, я смутно предполагал, о чем может идти речь; там я убедился, что догадка моя была правильной. Это были материалы, связанные все с тем же так называемым делом Клюевой и Роскина. Материалов было не очень много, я прочел их все за тридцать или сорок минут, пока сидел в кабинете у Кузнецова, и, поблагодарив, вернул ему их. Кажется, Кузнецов был чуть-чуть удивлен, как я быстро это прочел, и, когда я поднялся, спросил меня:

— Значит, могу я сказать Андрею Александровичу, что вы познакомились с материалами?

Я ответил утвердительно и, поблагодарив, поехал домой.

Материалы не произвели на меня особого впечатления просто-напросто потому, что они мало добавляли к тому ощущению не столько важности самой этой истории с Клюевой и Роскиным, сколько важности проблемы уничтожения духа самоуничижения, как выразился Сталин. Я был не настолько наивен, чтобы не понимать, какой смысл имело ознакомление с этими дополнительными документами, — очевидно, вырвавшееся у меня замечание, что это скорее тема для пьесы, чем для романа, внушило мысль, что я готов взяться за пьесу на эту тему. Но на самом деле я был нисколько не готов к этому, и такое понимание моего чисто профессионального замечания меня встревожило. Пьесу на эту тему, в принципе, как мне казалось, я мог бы написать, но не сейчас, когда я сидел над повестью «Дым отечества», которой я решал, как умел, проблемы противопоставления подлинного советского патриотизма патриотизму поверхностному, квасному, связанному с самохвальством и неприятием всего чужого только потому, что оно чужое...

Увлеченный этой работой, которую я делал вдобавок на лично пережитом, выстраданном материале, я меньше всего хотел прерывать ее посередине и браться за пьесу на в чем-то близкую мне тему — о вреде и духовной нищете низкопоклонства, но на очень далеком и пока совершенно чужом для меня материале.

Я понимал, что попал в двусмысленное положение, проклинал себя за свою неосторожную реплику, но успокаивал себя тем, что после повести могу взяться и за пьесу, — и в конце концов убедил себя, что все как-нибудь да обойдется. Прямого поручения я не получал, прямых обязательств на себя не брал, и надо, зажмурив на все это глаза, писать повесть, пока не допишешь до конца, а там будет видно.

(Там же. Стр. 384—385).

Повесть он дописал. И был ею очень доволен. И не ждал, не предвидел никаких неприятностей. Наверно, ожидал даже, как это обычно у него бывало, похвальных и даже восторженных отзывов: ведь она была как раз о том, чего ждал, чего требовал от писателей в данный момент Сталин, — «о вреде и духовной нищете низкопоклонства».

Но вместо ожидаемых похвал на него обрушился неожиданный, совершенно им не предвидимый, а потому особенно болезненный удар.

Уже сам заголовок статьи, посвященной его новой повести, не предвещал ничего хорошего. Она называлась скромно: «Вопреки правде жизни». Но по сути ее и по тону это был самый настоящий разгром. Тем более что появилась она, эта статья, не где-нибудь, а в газете «Культура и жизнь».

Тут, наверно, надо сказать несколько слов о том, что это была за газета

После войны, когда Сталин решил, что пришла пора уже до упора закрутить ослабленные войной идеологические гайки, появилась у нас в стране новая газета: «Культура и жизнь». (Первый ее номер вышел в 1946 году — том самом, который был ознаменован постановлениями ЦК «О журналах «Звезда» и «Ленинград», «Об опере Мурадели «Великая дружба», «О кинофильме «Большая жизнь» и многими другими, не столь знаменитыми, но такими же зловещими.)

Казалось бы, особой нужды в такой газете не было: ведь на каждый такой случай у нас была «Правда». Но Хозяин, как видно, решил, что у «Правды» много и всяких других забот, а нужна газета, которая постоянно отслеживала бы крамолу только в области культуры. Вот такая газета и была создана.

В отличие от «Правды», которая, как известно, с незапамятных, еще ленинских времен была органом ЦК партии (что и определяло ее руководящую роль), новая газета была обозначена как «Орган Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б)». То есть на партийной иерархической лестнице она стояла как бы на ступеньку ниже «Правды».

Так поначалу оно и было.

Но довольно скоро новая газета набрала силу, усвоила прежде принадлежавший только «Правде» тон грубых жандармских окриков, а со временем стала вступать и в пререкания с «Правдой» и даже — были и такие случаи — довольно грубо ее одергивать.

«Культура и жизнь», как уже было сказано, была органом Управления пропаганды и агитации ЦК ВКП(б), которое тогда возглавлял Г.Ф. Александров, и в литературных — писательских — кругах ее сразу же стали называть «Александровским централом».

Ко всему этому стоит добавить, что статья, громившая «Дым отечества» Симонова, была напечатана в том же номере этого «Александровского централа», в каком появилась знаменитая погромная статья о «Молодой гвардии» Фадеева. Так что удар по Симонову был нанесен сокрушительный. И не могло быть ни малейших сомнений в том, что нанес ему этот удар Сталин.

Но почему? Что именно в этой повести вызвало его гнев?

Этого Симонов тогда — да и потом — так и не понял. До конца жизни терялся в догадках, но вразумительного ответа на этот вопрос так и не нашел.

? Историю этой статьи, очень злой и очень невразумительной, а местами просто не до конца понятной в самом элементарном смысле этого слова, впоследствии рассказал мне работавший в то время в ЦК, затем мой соратник по «Литературной газете», ныне покойный Борис Сергеевич Рюриков. Моя повесть ему нравилась, и когда Жданов, которому повесть тоже нравилась, спросил, кто готов быть автором статьи о «Дыме отечества» в органе агитпропа — директивной по своему духу и предназначению газете «Культура и жизнь», — Рюриков вызвался написать статью, положительно оценивавшую мою повесть. И вызвался, и написал, и она уже стояла в полосе газеты, когда вдруг все перевернулось. Жданов вернулся от Сталина, статью Рюрикова сняли из номера, к Жданову был вызван другой автор, которому предстояло вместо этой написать другую статью, и он в пожарном порядке, выслушав соответствующие указания, написал в задержанный номер то самое, что я на следующий день, не веря своим глазам, прочел. Почему не веря своим глазам? Потому что я понял, что так же, как удар по «Молодой гвардии» Фадеева, который наносился в том же номере газеты, на том же листе, разгромная статья о «Дыме отечества» появилась только потому, что повесть резко не понравилась Сталину. Других объяснений я не искал и правильно делал...

Я несколько раз читал и перечитывал статью, некоторые, так и оставшиеся для меня непонятными, ее пассажи напоминали испорченный телефон. Мне вдруг пришло в голову, что рассерженный Сталин мог что-то недоброжелательное и злое говорить об этой повести, — а говорил он, особенно когда прохаживался, не очень заботясь о том, хорошо ли слышат его, это мы после беседы со Сталиным почувствовали по собственной усталости от напряжения тех трех часов, в которые мы старались не пропустить ни одного сказанного им слова. Говорил, то приближаясь, то удаляясь, то громче, то тише, иногда оказываясь почти спиной к слушателям, начинал и заканчивал фразу, не успев повернуться. Так вот я и представил себе, что он выражал свое неудовольствие в формулировках, часть которых расслышали, а часть нет. Он был очень недоволен, но чем именно, расслышали не все и не до конца, а переспрашивать его, очевидно, было не принято.

Жданов, приехав от Сталина и передавая автору статьи то, что говорил Сталин, видимо, сказал то, что он услышал, а услышал он, очевидно, не все. Ну, а дальнейший испорченный телефон был уже на совести автора статьи...

Через неделю я попросил, чтоб меня принял Жданов, и, придя к нему, прямо сказал, что, не раз перечитав статью, в которой, очевидно, меня правильно критикуют, я все-таки не могу понять многих ее мест и не могу понять, почему повесть считается написанной вопреки правде жизни...

Жданов терпеливо около часа пробовал объяснить мне, что не так в моей повести... Но чем больше он мне объяснял, тем явственнее у меня возникало чувство, что он сам не знает, как мне объяснить то, что написано в статье; что он, как и я, не понимает, ни почему моя повесть так плоха, как об этом написано, ни того, что с ней дальше делать.

(Там же. Стр. 387-388).

Может быть, так оно и было. Может быть, Сталин и в самом деле пробурчал нечто неопределенно недовольное, а попросить его более внятно высказать свои претензии к повести никто, разумеется, не посмел.

Симонов говорит, что, задумывая эту повесть, он хотел написать «о людях, гордых своей бедной, израненной, исстрадавшейся страной перед лицом всей послевоенной американской мощи и благополучия».

Может быть, именно этот контраст между американской мощью и благополучием и нашей бедностью и нищетой и раздражил Сталина?

А может быть, дело обстояло еще проще?

Может быть, Сталина рассердило, что Симонов вместо того, чтобы, отложив все свои замыслы, сразу же сесть за пьесу, которую вызвался и даже пообещал написать, как ни в чем не бывало продолжал писать какую-то свою повесть?

Похоже, что эта, последняя догадка не так уж безосновательна.

? Через некоторое время после беседы со Ждановым меня пригласил к себе его помощник Кузнецов и спросил меня, как у меня обстоят дела с тою пьесою, с материалами для которой он меня ознакомил весной после нашей встречи с товарищем Сталиным. Нуждаюсь ли я еще в какой-нибудь помощи, кроме той, которая мне была уже предоставлена, когда меня познакомили с материалами.

До этого я был так оглушен всем происшедшим с «Дымом отечества» и фадеевской «Молодой гвардией» — это тоже было тогда немалое потрясение, — что мне не приходило в голову ставить в связь напечатанный мною «Дым отечества» с не написанной мною пьесой. Только тут, сидя у Кузнецова, я понял, что, наверное, такая связь существует, что, помимо всего прочего, от меня вовсе не ждали этой повести, а ждали той пьесы, написание которой числилось как бы за мною с того самого дня, когда мы были у Сталина. Настроение после «Дыма отечества» у меня было отвратительное, тяжелое — хуже не бывает, а в таких случаях — я это уже знал за собой — меня привести в равновесие и поставить на ноги могло только одно — работа, чем немедленнее, тем лучше. И я вдруг, ни минуты не размышляя, сказал Кузнецову, что пьесу я писать буду, что сажусь за нее в ближайшие дни...

(Там же. Стр. 389).

Это объяснение (согласился «вдруг», то есть как бы неожиданно для самого себя, и только потому, что хотел, уйдя с головой в новую работу, привести себя «в равновесие» после полученного удара) выглядит довольно-таки неуклюжим и малоправдоподобным, а главное, совершенно не нужным самооправданием. Попробовал бы он не согласиться!

Разрабатывая сюжет будущей пьесы, Симонов не мудрствовал лукаво. Собственно, тут и разрабатывать было нечего: заранее предполагалось, что ее сюжетом станет история Клюевой и Роскина, которые предоставили созданный ими противораковый препарат американцам.

Но он сразу для себя решил, что его героем будет человек субъективно честный, не понимающий, чем чревато предательство, которое он совершил. А чревато оно, как ему это представилось, было тем, что созданная им вакцина — не противораковая, а, скажем, противочумная, — могла быть использована как оружие в будущей бактериологической войне.

Придумав этот сюжетный ход, он, разумеется, консультировался с учеными, и ученые подтвердили, что да, в принципе такое возможно.

Идея, как говорит об этом сам Симонов, была «чисто умозрительная», и ничего хорошего из этого, конечно, выйти не могло.

Он и сам уже тогда это как будто понимал.

? Писал я ее без дурных намерений, писал мучительно, насильственно, заставляя себя верить в необходимость того, что я делаю. А особенно мучился потому, что зерно правды, которое воистину присутствовало в словах Сталина о необходимости уничтожить в себе дух самоуничижения, уже в полной мере присутствовало в написанной вольно, от души, может быть, в чем-то неумело, но с абсолютной искренностью и раскованностью повести «Дым отечества». В «Чужую тень» это зерно правды было притащено мною искусственно, окружено искусственно созданными обстоятельствами и в итоге забито такими сорняками, что я сейчас только с большим насилием над собою заставил себя перечесть эту стыдную для меня как для писателя конъюнктурную пьесу, которую я не должен был тогда, несмотря ни на что, писать, что бы ни было, не должен был

(Там же. Стр. 392-392).

Так ли, сяк ли, пьеса была написана, и ее наверняка ожидал безусловный, если не зрительский, то, во всяком случае, официальный успех.

В конце концов, так оно и случилось. Но поначалу тут все пошло совсем не так, как это происходило с другими его пьесами. («Русский вопрос», например, шел в Москве ОДНОВРЕМЕННО В ПЯТИ ТЕАТРАХ.)

«Чужая тень» — так называлась эта его пьеса — не только не была сразу принята к постановке, — с ней вообще произошло нечто странное, можно даже сказать — загадочное.

? Написав эту пьесу весной сорок восьмого года, я сделал то, что не делал никогда ни до, ни после этого. Не отдавая ее ни в печать, ни в театры, послал экземпляр пьесы Жданову и написал короткую записку помощнику Сталина Поскребышеву, что я закончил пьесу, о возможности написания которой шла речь в мае прошлого года во время встречи писателей с товарищем Сталиным, и экземпляр ее направил Жданову...

Пьеса была послана Жданову не то в апреле, не то в мае сорок восьмого года. Месяцев восемь о ней не было ни слуху ни духу.

Я не напоминал о ней, не хотел, да и не считал возможным. Жданов заболел, потом умер. Я бросил думать о пьесе, обрубил все связанное с нею в памяти еще раньше, еще летом. Все время, остававшееся у меня свободным от работы в Союзе писателей и в «Новом мире», занимался новой книгой стихов «Друзья и враги», которую писал с таким же или почти с таким же увлечением, как «Дым отечества». Чем дальше, тем сильнее было ощущение, что я как бы перешагнул через эту пьесу. Шагнул прямо из «Дыма отечества» в книгу стихов, и бог с ней, с этой «Чужой тенью».

(Там же. Стр. 392—393).

Такого в его жизни не случалось — ни раньше, ни потом.

Что все это могло значить? Может быть, что-то изменилось в настроениях Сталина, и сюжет этот перестал быть актуальным? Может быть даже, изменились политические планы вождя, и теперь этот сюжет становился не просто неактуальным, а далее идущим вразрез с его новым политическим курсом?

Нет, все указывало на то, что это не так.

Другой драматург — Александр Штейн — написал тем временем на этот сюжет свою пьесу: она называлась «Закон чести», была поставлена Н. Охлопковым и с успехом шла в возглавляемом им Театре имени Маяковского.

Это был первый, кажется, даже единственный в жизни Симонова случай, когда его ОПЕРЕДИЛИ. Прежде — да и потом тоже — он всегда раньше других умел не только откликнуться на очередную перемену политического курса, но даже угадать еще почти не высказанные вслух намерения и планы вождя.

И вот — осечка!

Ну что ж, ничего не поделаешь. Бог с ней, с этой «Чужой тенью». Была без радости любовь, разлука будет без печали. И вдруг:

? ...в один из январских дней сорок девятого года, когда я вечером сидел и работал в «Новом мире», неожиданно вошел помощник редактора «Известий» — «Новый мир» тогда помещался во флигеле, примыкавшем к редакции «Известий», — и сказал, что к ним в редакцию звонил Поскребышев и передал, чтоб я сейчас же позвонил товарищу Сталину. Вот номер, по которому я должен позвонить. Я было взялся за телефон, но, сообразив, что это номер «вертушки», которой у меня в «Новом мире» не было, пошел в «Известия». Редактора «Известий» то ли не было в кабинете, то ли из деликатности он вышел — я оказался один на один с «вертушкой». Я снял трубку и набрал номер — не помню уже сейчас, что сказал Сталин: «Сталин слушает» или «Слушаю», что-то одно из двух. Я поздоровался и сказал, что это звонит Симонов.

Дальнейший разговор с одним пропуском, который я дополню, я записал, вернувшись в редакцию «Нового мира». Записал, думаю, абсолютно точно. Вернее, это был не разговор, а просто то, что считал нужным сообщить мне Сталин, прочитавший «Чужую тень». Вот она, эта запись:

«Я прочел вашу пьесу «Чужая тень». По моему мнению, пьеса хорошая, но есть один вопрос, который освещен неправильно и который надо решить и исправить. Трубников считает, что лаборатория — это его личная собственность. Это неверная точка зрения. Работники лаборатории считают, что по праву вложенного ими труда лаборатория является их собственностью. Это тоже неверная точка зрения. Лаборатория является собственностью народа и правительства. А у вас правительство не принимает в пьесе никакого участия, действуют только научные работники. А ведь вопрос идет о секрете большой государственной важности. Я думаю, что после того, как Макеев едет в Москву, после того, как карьерист Окунев кончает самоубийством, правительство не может не вмешаться в этот вопрос, а оно у вас не вмешивается. Это неправильно. По-моему, в конце надо сделать так, чтобы Макеев, приехав из Москвы в лабораторию и разговаривая в присутствии всех с Трубниковым, сказал, что был у министра здравоохранения, что министр докладывал вопрос правительству и правительство обязало его, несмотря на все ошибки Трубникова, сохранить Трубникова в лаборатории и обязало передать Трубникову, что правительство, несмотря на все совершенное им, не сомневается в его порядочности и не сомневается в способности его довести до конца начатое им дело. Так, я думаю, вам нужно это исправить. Как это практически сделать, вы знаете сами. Когда исправите, то пьесу надо будет пустить».

После этого, помнится, было не записанное мною «До свидания», и разговор на этом кончился.

(Там же. Стр. 393-394).

А вот восстановленный Симоновым по памяти пропуск в этой записи, — сталинская реплика, которую он тогда не записал, как он говорит, «из соображений такта»:

? С записью разговора все могло случиться, вдруг мне придется ее кому-то показать, хотя в принципе я этого не собирался делать, но все-таки могло случиться. А Сталин в начале разговора, сказав, что он прочел мою пьесу, довольно раздраженно добавил:

— Только вчера получил и прочел, полгода не сообщали, что она там у них лежит, и вообще... — тут он остановился, видимо, решив не продолжать эту тему...

О том, почему Жданов не передал симоновскую пьесу Сталину, можно было только гадать.

Может быть, у него были на этот счет какие-то свои расчеты и соображения. А может быть, ему просто было не до того.

Положение его в то время было уже шаткое, да и умер он, деликатно выражаясь, при невыясненных обстоятельствах.

Но теперь, после звонка Сталина, не только одобрившего пьесу, но и выступившего в привычной своей роли «соавтора», все это не имело уже никакого значения.

Переписать финал в духе сталинских указаний Симонову было нетрудно. Он сделал это за один день.

И тут события приняли новый, на этот раз уже не драматический, а комический оборот.

Пьеса была выдвинута на Сталинскую премию.

Все произведения, выдвинутые на соискание премии, обсуждались на специальном заседании Комитета по Сталинским премиям. Но перед заседанием комитета предстояло еще одно обсуждение — на Секретариате Союза писателей.

Трудно было предположить, что на этом обсуждении у новой симоновской пьесы найдутся противники. Однако — таковые нашлись.

Некоторые из участников обсуждения резко и определенно высказались против выдвижения ее на премию. Они подвергли ее сокрушительной критике.

Комизм этой ситуации состоял в том, что совершенно неприемлемым в пьесе этим ораторам представлялся ее финал. Тот самый финал, который был навязан Симонову Сталиным.

Вообще-то слово «навязан» тут не совсем годится, потому что Симонову это предложение Сталина как раз пришлось по душе. Он и сам не хотел, чтобы пьеса завершалась наказанием или — еще того хуже — казнью (хотя бы даже всего лишь гражданской казнью) его героя.

Но выступавшие на обсуждении члены секретариата хотели как раз этого.

Финальную, заключительную сцену пьесы, которую Симонов переписал по указанию Сталина, они называли проявлением гнилого либерализма. Прозвучало далее слово «капитулянтство».

Ораторы неистовствовали, а Симонов сидел и молчал.

? Я сидел и молчал, чувствуя всю глупость и собственного, и чужого положения. О своем разговоре по телефону со Сталиным по поводу пьесы я никому до тех пор не говорил, считал для себя неловким ссылаться на это и даже не видел за собой такого права. В журнале и в театре, куда я передал пьесу для постановки, я сказал только, что если возникнут какие-либо препятствия, то пусть обратятся по этому вопросу в ЦК и поступят соответственно тому, что там будет сказано. Но препятствий не возникло, и в ЦК никому обращаться не пришлось. Затруднительное положение возникло лишь в этот момент на секретариате. Затруднительное и даже, называя вещи своими именами, довольно глупое. Я сидел и молча слушал, как мои коллеги бичевали либерализм Сталина, проявившийся в финале моей пьесы. Очевидно, ждали моих возражений, но их не последовало. Удивленный моим молчанием, Фадеев даже спросил меня: «Ну, а что ты скажешь?» Я сказал, что, поскольку речь идет о моей пьесе, мне, наверное, ничего говорить не следует и я ничего говорить не буду.

Тем дело и закончилось. На том этапе, который представлял собой Секретариат Союза писателей, пьеса была отведена с обсуждения.

(Там же. Стр. 396).

Объявить ораторам, бичующим его «гнилой либерализм», что на самом деле они бичуют либерализм Сталина, он не мог. Но одному человеку он не мог этого не сказать. Этим человеком был Фадеев, который был не только Генеральным секретарем Союза писателей, но и председателем Комитета по Сталинским премиям. Не сказав ему о звонке Сталина, Симонов поставил бы его в совсем уже глупое положение.

? Было бы неправильным и некрасивым с моей стороны не рассказать доверительно хотя бы ему одному, с глазу на глаз, о парадоксальности сложившейся ситуации.

В тот же день, через несколько часов, поймав его одного, я это и сделал. Первой реакцией Фадеева был безудержный хохот, он долго и заливисто хохотал и сразу после этого, без малейшей паузы, стал совершенно серьезен.

— Почему ты заранее не сказал, почему поставил нас всех в такое глупое положение?

Я довольно резонно ответил на это, что, во-первых, Сталин не поручал мне рассказывать об этом телефонном разговоре и о том, что финал пьесы переделан именно так, как он предложил, в нескольких репликах даже текстуально точно; во-вторых, распространяться об этом и даже намекать на это мне казалось некрасивым с моей стороны и даже не очень приличным; а в-третьих, откуда я мог заранее знать, что на секретариате в несколько голосов сразу так кинутся на этот финал. Я никак не ожидал этого, наоборот, он нравился мне самому, и мне казалось, что он понравится и другим.

— Да, посадил ты нас в лужу, — снова заливисто расхохотался Фадеев и снова, сразу став серьезным, сказал: — Другой раз ты должен хотя бы мне сразу говорить о таких вещах. А я, в свою очередь, — тебе.

На этом и кончился наш тогдашний разговор с то хохотавшим, то злившимся на меня Фадеевым.

(Там же. Стр. 396—397).

Злился Фадеев на Симонова не зря. Дело-то было не шуточное. Несогласие со своими художественными оценками Сталин иногда еще мог стерпеть. Но спор о том, каким должен быть финал симоновской «Чужой тени», был не эстетическим, а сугубо политическим спором.

* * *

Литературное произведение, тем более написанное по его прямому поручению, Сталин рассматривал как политический документ, посредством которого в данный момент ему было удобно выразить свою волю, объявить о своих намерениях и планах. Жанр такого произведения мог быть любым. Это мог быть памфлет, мог быть роман, могла быть пьеса. Пьеса в некоторых отношениях была даже предпочтительнее.

Особенно ясно это проявилось в его отношении к пьесе А. Корнейчука «Фронт», о которой я мельком уже упоминал на этих страницах.

В первые же месяцы войны обнаружилась полная профессиональная несостоятельность всех советских маршалов. «Первый красный офицер» Клим Ворошилов и создатель Первой конной Семен Михайлович Буденный не могли воевать с танками Гудериана. Необходимо было не только заменить стариков новыми, молодыми командармами, но и как-то объяснить народу, почему легендарные полководцы Гражданской войны, о воинских доблестях которых слагались оды, гремели песни и марши, оказались вдруг профнепригодными.

Можно было, конечно, объявить об этом в каком-нибудь специальном постановлении ЦК или приказом Верховного главнокомандующего. Но Сталин по каким-то своим соображениям (нетрудно угадать, по каким) решил сделать это в форме пьесы. (Видимо, не хотел публично, в открытую, срамить старых соратников, которых сам же сделал маршалами и наркомами.)

В конце концов, не так уж было важно, в какой форме Сталин выражал свою политическую волю. Важно было, чтобы все понимали, что это ЕГО воля.

В данном случае это поняли не все. Во всяком случае, не сразу.

Не понял, например, недавний нарком обороны маршал Тимошенко.

Прочитав в «Правде» пьесу Корнейчука, он послал Сталину телеграмму:

? Тов. Сталину. Опубликованная в печати пьеса тов. Корнейчука «Фронт» заслуживает особого внимания. Эта пьеса вредит нам целыми веками, ее нужно изъять, автора привлечь к ответственности. Виновных в связи с этим следует разобрать. Тимошенко.

(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917—1953. М., 2002. Стр. 781).

Сталин на эту гневную телеграмму маршала отреагировал незамедлительно:

? ТЕЛЕГРАММА

И.В. СТАЛИНА КОМАНДУЮЩЕМУ

СЕВЕРО-ЗАПАДНЫМ ФРОНТОМ

С.К. ТИМОШЕНКО О ПЬЕСЕ

А.Е. КОРНЕЙЧУКА «ФРОНТ»

28 августа 1942 г.

Северо-Западный фронт

маршалу Тимошенко

Вашу телеграмму о пьесе Корнейчука «Фронт» получил. В оценке пьесы Вы не правы. Пьеса будет иметь большое воспитательное значение для Красной Армии и ее комсостава. Пьеса правильно отмечает недостатки Красной Армии, и было бы неправильно закрывать глаза на эти недостатки. Нужно иметь мужество признать недостатки и принять меры к их ликвидации. Это единственный путь улучшения и усовершенствования Красной Армии.

И. Сталин

И не отказал себе в удовольствии ознакомить — и с телеграммой маршала, и со своими ответом на эту телеграмму — «соавтора»:

? ЗАПИСКА И.В. СТАЛИНА А.Е. КОРНЕЙЧУКУ

О ТЕЛЕГРАММЕ С.К. ТИМОШЕНКО

И СВОЕМ ОТВЕТЕ

1 сентября 1942 г.

Т[овари]щу Корнейчуку. Посылаю Вам для сведения телеграмму т. Тимошенко и мой ответ. Стиль телеграммы т. Тимошенко сохранен полностью.

Привет!

И. Сталин

(Власть и художественная интеллигенция. Документы. 1917-1953. Стр. 478).

Издевательское упоминание о стиле, который «сохранен полностью», тут особенно красноречиво. Ведь в этом стиле отразилась не только малограмотность маршала, но и то бешенство, в какое его привела только что прочитанная им пьеса. «Горчичник», стало быть, подействовал. Сталин мог быть доволен.

Пьеса Симонова «Чужая тень» маршалов и наркомов (теперь уже - министров) не задевала. Но роль, которая по замыслу Сталина ей предназначалась, в своем роде была не менее важна, чем та, какую в начале войны призвана была сыграть пьеса Корнейчука «Фронт».

Так, во всяком случае, имели основание полагать обсуждавшие ее на своем заседании секретари Союза писателей. В первую очередь, разумеется, Фадеев и Горбатов, которым Сталин, в сущности, и дал это свое поручение.

? ...Сталин повернулся к Жданову.

— Дайте документ.

Жданов вынул из папки несколько скрепленных между собой листков с печатным текстом. Сталин перелистал их, в документе было четыре или пять страниц. Перелистав его, Сталин поднялся из-за стола и, передав документ Фадееву, сказал:

— Вот, возьмите и прочитайте сейчас вслух.

Этому документу, который он велел Фадееву прочесть вслух (и который лег потом в основание симоновской пьесы), Сталин, судя по всему, придавал исключительно важное значение. Симонов даже подумал — не просто подумал, а ни на секунду в этом не усомнился, — что он сам и был его автором:

? Продиктовал, может быть, или сам написал, вполне возможно. Во всяком случае, это письмо было продиктовано его волей — ничьей другой.

Фадеев и Горбатов, надо полагать, тоже в этом не сомневались. И именно так и информировали об этом тех своих товарищей, которым сочли нужным эту информацию сообщить. Сочли нужным не по своей инициативе, а потому, что сделать это им тоже поручил он, Сталин:

? ...есть такая тема, которая очень важна, — сказал Сталин, — которой нужно, чтобы заинтересовались писатели...

Писатели (секретари) заинтересовались. Они не сомневались, что это будет начало большой идеологической кампании. Полетят головы.

И вдруг Симонов, которому было поручено эту кампанию начать, вместо того, чтобы разоблачить и осудить своего героя-предателя, защищает, амнистирует, чуть ли даже не реабилитирует его.

Им и в голову не могло прийти, что этот либеральный финал Симонову подсказал, — даже не подсказал, а продиктовал — сам Сталин.

Ну, а на самом деле? Означало ли это, что Сталин отказался от своего первоначального намерения? Изменил свои планы?

Нет, планов своих он не менял. Разве только слегка их корректировал.

Обозначив тему, которой надо было заинтересовать писателей, и сказав, что на эту тему надо написать роман (или пьесу), он, видимо, рассматривал это поручение не как сигнал к началу идеологической кампании, а как своего рода артиллерийскую подготовку. Что же касается кампании, то она, как мы знаем, была развязана год спустя, когда борьба с «низкопоклонством» перед иностранщиной из науки (лысенковщина) перекинулась на театральных критиков, а потом, как лесной пожар, охватила всю страну уже и на бытовом уровне: «французская» булка стала называться «городской», кафе «Норд» в Ленинграде на Невском было переименовано в «Север», а Россия, согласно ходившему тогда анекдоту, была объявлена родиной слонов.

 * * *

В 1969 году, отвечая на просьбу читателя рассказать историю создания стихотворения «Жди меня», Симонов написал:

? У стихотворения «Жди меня» нет никакой особой истории. Просто я уехал на войну, а женщина, которую я любил, была на Урале, в тылу. И я написал ей письмо в стихах. Потом это письмо было напечатано в газете и стало стихотворением...

(Личный архив К. Симонова, хранящийся в семье поэта. Цит. по кн.: К. Симонов. Стихи и поэмы. Л., 1982. Стр. 572).

А на другой вопрос: что из написанного во время войны и о войне сам он считает наиболее существенным, ответил так:

Данный текст является ознакомительным фрагментом.