Сюжет первый «ОДИН - ЕМУ, ДРУГОЙ - ЕЙ...»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Сюжет первый

«ОДИН - ЕМУ, ДРУГОЙ - ЕЙ...»

Как рассказывали, реплика эта родилась при следующих обстоятельствах.

Когда Сталину показали только что вышедшую маленькую книжечку лирических стихов Симонова «С тобой и без тебя», он сперва вроде отнесся к ней одобрительно, а потом вдруг сказал:

— Только вот тираж...

Симонов был сталинским любимцем, и ловившим каждое слово вождя холуям показалось, что он недоволен тем, что тираж книги слишком мал. И тут же стали интересоваться, какой, по его мнению, у этой книги должен быть тираж. Пятьдесят тысяч экземпляров? Может быть, даже сто?

Вот тут-то будто бы и родилась эта знаменитая сталинская острота

— Нет, — сказал вождь. — Зачем же так много. В этом случае, я думаю, достаточно было бы двух экземпляров. Один — ему, другой — ей.

Была ли на самом деле произнесена эта, тут же ставшая знаменитой, сталинская реплика?

Сын Константина Михайловича Алексей Кириллович это категорически отрицает.

В книге своих мемуаров он откровенно глумится над этой «апокрифической», как он ее называет, фразой Сталина.

?...которую приводят в хвост и в гриву во всех гламурных и якобы глубоко сочувственных публикациях, посвященных этим отношениям, которые у меня навязли в зубах и повторяются с унылой настойчивостью.

Я не большой поклонник Иосифа Виссарионовича, но сочинить подобную пошлость можно было бы, и не вкладывая ее в уста вождя. А ведь без этой, с позволения сказать, «цитаты» не обошелся ни один из публикаторов ни в газетах, ни в журналах, ни в фильмах и телесериалах.

(А. Симонов. Парень с Сивцева Вражка. М., 2009. Стр. 265).

Есть, однако, серьезные основания считать, что фраза эта отнюдь не «апокрифическая», что она действительно была Сталиным сказана.

Главное — и уже само по себе достаточно серьезное основание — свидетельство Милована Джиласа (Документ № 1):

? Жданов рассказал о замечании Сталина по поводу любовных стихов К. Симонова: «Надо было напечатать всего два экземпляра один для нее, второй для него!» — на что Сталин хрипло рассмеялся, сопровождаемый хохотом остальных.

(М. Джилас. Разговоры со Сталиным. Цит. по кн.: В. Невежин. Застольные речи Сталина. Стр. 496).

Сталин, стало быть, не отрицал, что эту реплику он действительно произнес. И судя по приведенной сцене (которую Джилас вряд ли мог выдумать), сам был ею очень доволен.

Эта шутка Сталина, — уже по одному тому, что это была шутка, — оказалась едва ли не самым мягким из тогдашних официальных откликов на лирические стихи Симонова.

Приведу один из них — самый резкий, но и самый типичный.

В августе 1941 года начальник отдела пропаганды и агитации политуправления Калининского фронта направил на рассмотрение Г.Ф. Александрову стихотворение К. Симонова, опубликованное в дивизионной газете «За нашу победу», а также критическую статью на это стихотворение, написанную писателями фронтовой газеты «Вперед на врага».

Статья называлась «Циническое «лирическое».

Вот оно, это стихотворение:

На час запомнив имена, —

Здесь память долгой не бывает, —

Мужчины говорят: «Война...» —

И наспех женщин обнимают.

Спасибо той, что так легко,

Не требуя, чтоб звали милой,

Другую, ту, что далеко,

Им торопливо заменила.

Она возлюбленных чужих

Здесь пожалела, как умела,

В недобрый час согрела их

Теплом неласкового тела.

А им, которым в бой пора

И до любви дожить едва ли,

Всё легче помнить, что вчера

Хоть чьи-то руки обнимали.

Я не сужу их, так и знай.

На час, позволенный войною,

Необходим нехитрый рай

Для тех, кто послабей душою.

Пусть будет всё не так, не то,

Но вспомнить в час последней муки

Пускай чужие, но зато

Вчерашние глаза и руки.

В другое время, может быть,

И я бы прожил час с чужою,

Но в эти дни не изменить

Тебе ни телом, ни душою.

Как раз от горя, оттого,

Что вряд ли вновь тебя увижу,

В разлуке сердца своего

Я слабодушьем не унижу.

Случайной лаской не согрет,

До смерти не простясь с тобою,

Я милых губ печальный след

Навек оставлю за собою.

Авторов фронтовой газеты это обнаженно правдивое, пронзительно искреннее и по-настоящему целомудренное стихотворение не просто возмутило. Оно вызвало у них такой яростный взрыв ханжеского негодования, какой даже самая бурная фантазия сегодняшнего читателя вообразить себе не сможет:

? О ком идет речь? Какие мужчины, какого народа, какой войны? У кого короткая память на имена? Может быть, автор имеет в виду врагов нашей страны, врагов нашей морали?..

Оскорбив мужчин, объяснив их неверность похабненьким — «Война-с», Симонов глубоко оскорбил и женщин — сотни и тысячи советских женщин и девушек.

(РЦХИДНИ, ф. 17, оп. 125, д. 120, л. 93. Цит. по кн.: Е. Громов. Сталин. Власть и искусство. М., 1998. Стр. 333—334).

Далее говорилось, что Симонов «вообще не в ладу с советской моралью».

Но самым замечательным в статье «Циническое» лирическое» был ее итог, конечный вывод: «...Симонов бежал с поля боя».

Это Симонов-то!

Авторами этой статьи были И.Л. Андроников, С. Кирсанов и критик Г. Иолтуховский.

В Управлении пропаганды и агитации ЦК ВКП(б), куда их статья была направлена, реагировать на нее не стали, дав тем самым понять, что авторы ее слегка перестарались.

В Союзе писателей, однако, критическому разносу подвергся весь симоновский лирический цикл «С тобой и без тебя». (Впервые он был опубликован в журнале «Новый мир», 1941, №11-12.)

Нападкам подверглось даже вошедшее в этот цикл стихотворение «Жди меня», хотя оно до того было напечатано в «Правде». Критикующие его литераторы усмотрели в нем «неуважение к женщине-матери» (к этой теме мы еще вернемся).

Хор целомудренных ревнителей советской морали, с разной степенью гражданского негодования нападавших на лирические стихи Симонова, долго еще продолжал тянуть эту свою песню.

1 декабря 1945 года критик О.С. Резник направил секретарю ЦК ВКП(б) Г.М. Маленкову развернутую докладную записку (в сущности, донос), разоблачающую многочисленные изъяны и пороки литературной критики военных лет.

В ряду других изъянов там фигурировал и такой:

? Не получили должной оценки заблуждения и неверные мотивы в лирике Симонова.

(«Литературный фронт». История политической цензуры. 1932—1946 гг. Сборник документов. М., 1994. Стр. 178).

Дошла ли до всех этих хулителей лирики Симонова шутка Сталина? Или в основе их бдительности лежала их собственная творческая инициатива?

В сущности, это не так уж и важно. Потому что в той сталинской шутке с исчерпывающей полнотой выразилось и прочно, на долгие годы — на всем советском идеологическом пространстве — утвердилось это сталинское представление о том, что такое поэзия, зачем и кому она нужна.

Недаром, когда один советский писатель (уже после смерти Сталина) заикнулся о том, что в литературе нужна искренность, на него обрушились все государственные громы и молнии. И недаром, стоило кому-нибудь произнести слово «самовыражение», у официозных советских поэтов начинались прямо-таки корчи. И тут же раздавалось истошное, на грани истерики: «Не дадим! Не позволим!»

Одного только этого было бы довольно, чтобы уделить так много места этой незатейливой сталинской шутке. Отчасти поэтому я и начал с нее эту главу. Но главным образом потому, что этой своей шутливой репликой Сталин перечеркнул лучшее из всех симоновских творений. В своем роде даже единственное. Радикально отличающееся от всех других, вошедших в двенадцатитомное собрание его сочинений.

* * *

В XX веке в России было два поэтических бума. Первый -в начале 20-х, связанный в нашем сознании с именами Маяковского, Есенина, Северянина, многолюдными поэтическими вечерами в Политехническом, спорами и диспутами, выборами «Короля поэтов» и прочими многочисленными приметами, указывающими на взрыв острого интереса к поэзии огромного количества людей, никогда прежде стихами не интересовавшихся.

Второй поэтический бум относится к середине 50-х, и связан он с именами Евтушенко, Вознесенского, Окуджавы, выступления которых собирали уже не сотни, а тысячи и даже десятки тысяч поклонников. Эти толпы не мог бы вместить не то что сравнительно небольшой зал Политехнического музея, но и ни один из самых обширных театральных залов Москвы. И поэзию вынесло на спортивные стадионы, в Лужники, где рвущуюся туда толпу поэтических «фанатов» сдерживала конная милиция.

Природа этого второю поэтического бума была не та, что природа первого. И что от всего этого осталось (или останется) в высокой литературе, — вопрос особый, и мы здесь его касаться не будем. Но все это было, и было на нашей памяти.

Но был — и тоже на нашей памяти (во всяком случае, на памяти моего поколения) — еще один, третий поэтический бум.

Если исходить из хронологии, его следовало бы назвать вторым, поскольку случился он в начале 40-х, то есть между теми двумя, о которых сказано выше. Но на самом деле был он не вторым и не третьим, а в своем роде единственным. Можно даже сказать уникальным. Уникальным хотя бы только потому, что обозначен был именем только одного поэта. Этим поэтом был Константин Симонов. Число его поклонников на несколько порядков превышало количество тех, что могли вместить Лужники. Оно измерялось не тысячами и не десятками, даже не сотнями тысяч, миллионами.

Говоря о миллионах, я прежде всего, конечно, имею в виду его стихотворение «Жди меня», которое — сверх того, что оно миллионным тиражом было распечатано «Правдой», — руки переписывали в какие-то свои тетрадки миллионы мужчин и женщин.

«Бум», однако, был вызван не одним этим стихотворением, а всем поэтическим циклом, в который оно вошло. Тем самым, который был высмеян Сталиным.

Природа этого бума складывалась из нескольких компонентов.

Прежде всего, конечно, из того, что российский читатель в то время давно уже забыл, что, помимо любви к революции, партии и народу, существует еще любовь мужчины к женщине и женщины к мужчине. И не какая-то там сюсюкающая, узаконенная справкой из загса и стихами Щипачева («Любовью дорожить умейте, с годами дорожить вдвойне, любовь не вздохи на скамейке и не прогулки при луне...»).

Известная реплика советского ортодокса: «У нас в СССР секса нет» — не была анекдотом. Не только потому, что она действительно была произнесена в ответ на провокационный, как это тогда называлось, вопрос какого-то иностранного корреспондента, а потому, что, — какой неправдоподобной дикостью ни покажется это сегодняшнему читателю, — в немалой степени отражала реальное положение вещей.

? В книжном магазине, неподалеку от нашей гостиницы, я приобрел несколько книг, в том числе роскошное иллюстрированное издание «Декамерона». Как-то вечером, когда я просматривал накопившиеся за неделю газеты, ко мне зашла переводчица нашей группы Зина

— Извини, что побеспокоила, — сказала она — Нет ли у тебя чего-либо почитать?

Я указал на стопку книг на краю стола. Она принялась их просматривать, и я заметил, что ее внимание привлек «Декамерон».

— Можешь взять с собой эту книгу.

— Но она, кажется, неприличная.

— Что за чепуха! — возмутился я. — Это же классика, каждый образованный человек должен ее знать!

Она колебалась — ей и хотелось взять, и было как-то неловко.

— Ну, тащи ее сюда, садись рядом. Я прочту тебе одну из новелл.

Зина передала мне томик, села поодаль на диван. Книга, естественно, была на немецком, но для нас это не составляло проблемы. Не помню уж, какую новеллу я выбрал, во всяком случае она шокировала Зину, которая стала корить меня за нескромность. Впрочем, уходить она не собиралась. По тем временам, да еще учитывая наше пуританское воспитание, то был чуть ли не верх эротики. Я подсел к Зине поближе, и мы вместе стали разглядывать картинки, многие из которых были весьма фривольны. Потом уже Зина захотела прочесть одну из новелл.

До сих пор мы относились друг к другу совершенно индифферентно, но тут ощутили, что совместное чтение «Декамерона» как-то сближает. Нас забавляли двусмысленные, а порой и вовсе недвусмысленные эпизоды. Наши руки сплелись, и как-то незаметно мы оказались в объятиях друг друга. Внезапно она напряглась, острые локти впились мне в грудь и оттолкнули.

— В чем дело, что случилось? — прошептал я.

— Профсоюз научил меня быть стойкой, — неестественно резко выкрикнула Зина.

— При чем тут профсоюз, какое ему до нас дело?

— Глупый, как ты не понимаешь, — ответила она. Уже более спокойно отодвинулась подальше и, понизив голос, пояснила

— Профсоюз — это партия, ВКП(б). За границей запрещено признавать причастность к партии, а чтобы мы знали друг о друге, говорим, что члены профсоюза. И должны быть морально устойчивы.

(В. Бережков. Как я стал переводчиком Сталина. М., 1993. Стр. 90-91).

А теперь представьте себе, что такой вот морально устойчивой Зине попадается на глаза не «Декамерон», а книжная новинка, — только что вышедший сборник лирических стихов современного советского поэта, и она там читает, к примеру, такие стихи:

Ты говорила мне «люблю»,

Но это по ночам, сквозь зубы,

А утром горькое «терплю»

Едва удерживали губы.

Я верил по ночам губам,

Рукам лукавым и горячим,

Но я не верил по ночам

Твоим ночным словам незрячим.

Я знал тебя, ты не лгала,

Ты полюбить меня хотела,

Ты только ночью лгать могла,

Когда душою правит тело.

Или — такое, еще более откровенное:

О белом полотне постели,

О верхней вздернутой губе,

О гнущемся и тонком теле,

На пытку отданном тебе,

О нежной и прохладной коже

И о лице с горящим ртом,

О яростной последней дрожи

И об усталости потом.

Но может быть, в ее реакции, которую не так уж трудно угадать, был и какой-то резон?

В самом деле, какое дело читателю до всех этих откровенностей. В конце концов, это ведь действительно касается только их двоих — «его» и «ее»...

А какое дело читателю, мог бы спросить автор этих «постельных», как многие их тогда называли, стихов до таких, еще более интимных откровенностей:

Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем,

Восторгом чувственным, безумством, исступленьем,

Стенаньем, криками вакханки молодой,

Когда, виясь в моих объятиях змией,

Порывом пылких ласк и язвою лобзаний

Она торопит миг последних содроганий!

О, как милее ты, смиренница моя!

О, как мучительно тобою счастлив я,

Когда, склоняяся на долгие моленья,

Ты предаешься мне нежна без упоенья,

Стыдливо-холодна, восторгу моему

Едва ответствуешь, не внемлешь ничему

И оживляешься потом всё боле, боле —

И делишь наконец мой пламень поневоле!

Но ведь это — Пушкин! Классика! Как «Декамерон», — могла бы ответить на это морально устойчивая Зина. А тут — наш, советский поэт. Быть может, даже (и наверняка!) тоже «член профсоюза»!

О том, что у нас, в СССР, «есть секс», советские поэты предпочитали не заикаться.

В моей памяти (а стихов я тогда читал тьму) сохранилась только одна робкая попытка нарушить эту границу, которая, как и Государственная, была у нас «на замке».

Нарушителем границы был один мой товарищ, молодой поэт. Он сочинил (и даже осмелился прочесть на нашем поэтическом семинаре) стихи, обращенные К любимой девушке, в которых была такая строка:

Разве, когда ты голая,

Ты перестаешь быть комсомолкой?!

Боже! Какой тут поднялся шум! Как дружно все клеймили юного нахала, обзывая эти его строчки — кто пошлостью, а кто и кощунством. А он всего лишь хотел сказать, что сохраняет верность своим коммунистическим (комсомольским) идеалам не только днем, но и ночью.

Герои повестей и романов Симонова об этой своей верности коммунистическим идеалам напоминают нам постоянно. Чуть ли не каждой своей репликой. И не как-нибудь там иносказательно, а грубо и прямо, со всей, как тогда говорили, большевистской откровенностью:

? Взявшись рукой за борт грузовика, он задумчиво оглядел город. Странное оцепенение охватило его. Только сейчас он почувствовал до конца всю необыкновенность случившегося с ним: он вернулся на родину. Он страстно любил ее оттуда, издалека. Любил ее как коммунист, стоявший у власти в этой стране и бывший в ответе за ее судьбы, и как русский, гордый тем, что именно его Россия стала колыбелью революции. Это была сильная и зрелая любовь взрослого, много испытавшего и много думавшего человека.

(К. Симонов. Собрание сочинений. Т. З. М., 1980. Стр. 139).

Так чувствует и так думает герой повести Симонова «Дым отечества», только что вернувшийся из долгой заграничной командировки в свой родной Смоленск.

Эта тема у Симонова постоянная — не только в прозе, но и в стихах («Мир неделим на черных, смуглых, желтых, а лишь на красных — нас, и белых — их...») и очень для него важная. Но в любовной его лирике она отсутствует начисто.

Тут он и его возлюбленная живут в совсем ином мире. Не только в другом пространстве, но как будто даже и в другом времени:

Я помню зал для репетиций

И свет, зажженный как на грех.

И шепот твой, что не годится

Так делать на виду у всех.

Твои звездный плащ из старой драмы

И хлыст наездницы в руках,

И твой побег со сцены прямо

Ко мне на легких каблуках.

Где все это происходит? И когда? Или - вот это:

Я помню двух девочек, город ночной...

В ту зиму вы поздно спектакли кончали.

Две девочки ждали в подъезде со мной,

Чтоб вы, проходя, им два слова сказали.

Да, я провожал вас. И все-таки к ним,

Пожалуй, щедрей, чем ко мне, вы бывали.

Двух слов они ждали. А я б и одним

Был счастлив, когда б мне его вы сказали.

Я помню двух девочек: странно сейчас

Вдруг вспомнить две снежных фигурки у входа.

Подъезд театральный надолго погас.

Вам там не играть в зиму этого года.

Я очень далеко. Но, может, они

Вас в дальнем пути без меня провожают

И с кем-то другим в эти зимние дни,

Совсем как со мной, у подъезда скучают.

Я помню двух девочек. Может, живым

Я снова пройду вдоль заснеженных улиц

И, девочек встретив, поверю по ним,

Что в старый наш город вы тоже вернулись,

Боюсь, что мне незачем станет вас ждать,

Но будет всё снежная, та же погода,

И девочки будут стоять и стоять,

Как вечные спутницы ваши, у входа...

Такие стихи могли быть написаны и в 1909-м, и в 1911-м, и в 1913 году...

Конечно, они и этим тоже привлекали к себе толпы поклонников, стосковавшихся по «чистой лирике». Но прежде всего все-таки силой, яркостью и давно — со времен Маяковского и Есенина — забытой откровенностью любовных признаний автора. Именно автора, а не «лирического героя», что вызывало, конечно, особый интерес.

Но еще больший интерес вызывал встававший со страниц этих любовных признаний облик той, к кому эти признания были обращены. «Злая, ветреная, колючая», ненадежная, неверная, грешная. Но именно такая, только такая она ему и нужна:

Я девочкой тебя не звал,

Не рвал с тобой цветы,

В твоих глазах я не искал

Девичьей чистоты.

Я не жалел, что ты во сне

Годами не ждала,

Что ты не девочкой ко мне,

А женщиной пришла.

Я знал, честней бесстыдных снов,

Лукавых слов честней

Нас приютивший на ночь кров,

Прямой язык страстей.

И если будет суждено

Тебя мне удержать,

Не потому, что не дано

Тебе других узнать...

Нет, если будет суждено

Тебя мне удержать,

Тебя не буду все равно

Я девочкою звать.

И встречусь я в твоих глазах

Не с голубой, пустой,

А с женской, в горе и страстях

Рожденной чистотой.

Не с чистотой закрытых глаз,

Неведеньем детей,

А с чистотою женских ласк,

Бессонницей ночей...

Она тоже была не «лирическая героиня», а живая, конкретная женщина, которую знала в лицо вся страна и в которую была влюблена вся мужская часть ее населения.

Поражала воображение и открытость, публичность этих отношений. Открытыми и публичными они стали, конечно, благодаря этим его стихам, самим фактом своего существования вынесшим все их интимности из-за театральных кулис даже не на сцену, а на авансцену.

? В 44-м году, рассказывает сын поэта в книге своих воспоминаний, вся Москва ринулась в Колонный зал, где их кумир, Константин Симонов, весь вечер читал «С тобой и без тебя» в присутствии дамы сердца — Валентины Васильевны Серовой.

(А. Симонов. Парень с Сивцева Вражка. Стр. 264).

Этот вечер, надо полагать, был не единственным. Но Алексей Кириллович вспомнил именно о нем, потому что в зале сидела Александра Леонидовна — мать поэта, всем происходящим сильно задетая и написавшая по этому поводу сыну большое, предельно откровенное письмо, которое ее внук целиком вставил в свою книгу.

Письмо длинное, но я тоже приведу его здесь целиком. Оно того стоит.

19 января 44-го года

? Кирюня! <..> Ты так устроил свою жизнь, что рассчитывать поговорить по душе я не могу, а урывками при шофере не скажется то, что вынашивается в сердце или скажется не так, между тем хочется, чтобы знал ты, что я чувствую и думаю, все еще не умерла во мне эта потребность.

Так вот, мой друг, как ни горько, а должна сказать тебе, что то же ощущение боли и неловкости за тебя, какое я испытываю по отношению к твоей личной жизни, я пережила и на твоем вечере, и долго спустя, и очень, очень остро. Все мои смутные ощущения, неясные опасения и предчувствия как-то разом подытожились, и многое я поняла и в этот вечер, и в ближайшие после него часы и дни. Во-первых, не старайся сразу принимать в штыки то, что я вижу и понимаю очень ясно, и, во-вторых, не пытайся применять к сказанному твое обычное примитивное объяснение: ревность. Нет, милый, здесь большая любовь к тебе и огромное желание видеть тебя возможно лучше и чище во всех областях твоей жизни. Как я понимаю, К. Симонов сделал огромное важное дело, разбудив в молодежи большие требования к любви, заговорив о ней во весь голос, что не полагалось в обычных канонизированных формах литературы и поэзии, где герои любили и строили жизнь по определенному, казалось, твердо заведенному порядку. Симонов нарушил этот порядок, он показал такие внутренние богатства души, такие переходы и взлеты чувств, такое море возможностей, что дух захватывало. Молодежь поняла и почувствовала, что любить — это вовсе не так просто и легко, как казалось, что можно и должно стремиться и добиваться, становиться лучше, что есть ради чего. А сколько хорошего ты можешь сделать этой молодежи, как можешь поднять ее. Это одна сторона, положительная, затем молодежь сделала и не могла не сделать этого вывода, что Симонов, предъявляя к любви огромные требования, в своем чувстве не счастлив. Первое время это служило к его украшению: он хочет такого ответного чувства, предъявляет такие требования, что его трудно удовлетворить. Потом появился портрет женщины, которую он любит, он рос, постепенно составляясь из штрихов, рассеянных по стихам, приобретая плоть и кровь, и те черты, которые от него отталкивали и объясняли читателям, почему же Симонов несчастлив. И вот читатели, вернее читательницы (их, видимо, большинство), стали все больше и больше не любить женщину, которая делала их требовательного поэта несчастным, а он все дальше и дальше рассказывал о своем чувстве, делаясь все более откровенным, вынося на их суд то самое интимное, что обычно люди сохраняют для себя самого и для той, которую любят. И тут началось то, что породило эту нездоровую атмосферу среди молодежи в ее отношениях к тебе. Героиня отталкивала своим портретом да и слухами, которые о ней доходили, а их Симонов, чистый и фанатичный в своем чувстве, не оставлял ее. И вот во всей своей силе и наготе встал вопрос: что же его держит? И тут услужливо побежали на помощь интимные подробности грехов и всюду циркулирующие слухи, а дальше на помощь пришло разбуженное и нездоровое любопытство. И в зал пришла не мыслящая в своем большинстве, не оценивающая, заставляющая поэта расти аудитория, а та толпа, которая не постеснялась вставать, напирать друг на друга, толкаться, чтобы видеть ту женщину, которую одни осуждают, другие завидуют и все очень не любят, женщину, которую ты все равно что раздеваешь перед всеми. Не думаю, чтобы ей это могло быть приятно. И не понимаю, как ты не учел этих возможностей. Мне было исключительно гадко, неприятно за нее и очень нехорошо за тебя. Такими театральными эффектами дурного тона не исправляют своих ошибок и не покупают прощения. А как мне больно, что все эти годы все дальше и дальше разматывается вокруг тебя этот грязный клубок сплетен и ты не находишь в себе сил и понимания жизни, чтобы все расставить по местам.

И вот К. Симонов, которому действительно есть чем гордиться, вклад которого за войну огромен и заслуживает всяческого уважения и высокой оценки, на своем первом за время войны выступлении в Колонном зале перед широкой аудиторией все свои достижения сводит к одной лирике, а в лирике к своим отношениям все с одним и тем же человеком. Насколько богаче был твой вечер в Доме учителя, когда ты по этапам раскрывал свое творчество, свой внутренний рост. А где здесь были люди, которые хотели этого роста в дальнейшем, которые интересовались твоими планами, наметками?! Нет, они не спрашивали тебя ни о чем, они только писали записки, и ты в этот раз даже не потрудился их взять и прочесть. Это был какой-то жест полубога, а на деле тебе и нельзя было их читать, потому что там, кроме нездоровых и неудобных для тебя и женщины, которой все посвящается, вопросов и быть ничего не могло. Ты и она, она и ты, это душно на протяжении нескольких лет подряд. Мыслящие люди относятся к этому критически. А разве не лирикой прозвучали бы некоторые строки из Суворова, и разве может быть что лучше «Ты помнишь, Алеша?».

Из новых мне оч. понравились «На аэродроме» и «Летаргия».

Прости, родной, если не по душе, но зато это от души. Мама

(А. Симонов. Парень с Сивцева Вражка. Стр. 266-269).

Конечно, многое тут продиктовано материнской ревностью. Невестка и свекровь — дело известное. Но Александра Леонидовна была не ординарная свекровь. Да и женщина она была не ординарная. Не потому, что в девичестве была княжной Оболенской, а потому, что была — личность. И в этом — воистину замечательном ее письме выплеснулись не только материнские, но и гражданские ее чувства. И то самое понимание роли, места и назначения поэта, которое выразилось в шутке Сталина, с которой я начал эту главу. («Ты и она, она и ты, это душно на протяжении нескольких лет подряд».)

Тут, правда, нельзя не отметить, что в отличие от Сталина (и это делает ей честь) она увидела и положительную роль этой интимной лирики сына, ее, выражаясь тогдашним литературно-критическим языком, воспитательное значение.

Но все-таки перевешивает в этом ее письме разоблачительный пафос, в сущности, тот же, который выражали в своих статьях и отзывах тогдашние официозные критики. Из чего следует, что бывшая княжна по своему мировосприятию, — во всяком случае, по своему восприятию поэзии, — была (или стала) по-настоящему советским человеком.

Ее материнское желание, чтобы любовь сына к женщине, с которой он хочет связать свою жизнь, была счастливой, чтобы полюбил он, выражаясь примитивно, хорошую женщину, а не ту, которую сам поминутно проклинает, — эти ее материнские чувства понять можно. И можно от души им посочувствовать. Но любовь поэта редко бывает счастливой. И любовные стихи настоящих поэтов редко обходятся без проклятий, которые поэты обрушивают на своих избранниц.

Вспомним Маяковского:

Версты улиц взмахами шагов мну.

Куда я денусь, этот ад тая?

Какому небесному Гофману

Выдумалась ты, проклятая!

Или Есенина

Излюбили тебя, измызгали...

Невтерпеж!

Что ты смотришь так синими брызгами!

Или в морду хошь?

Отношение Симонова (не лирического героя его стихов, а его самого) к женщине, которую он имел несчастье полюбить, из того же ряда. Он проклинает свою возлюбленную не так исступленно, как его великие предшественники, но тоже проклинает, во всяком случае, готов проклясть:

Пусть прокляну впоследствии

Твои черты лица.

Любовь к тебе, как бедствие,

И нет ему конца!

Но есть в этом письме Александры Леонидовны один упрек сыну, с которым трудно, да и не хочется спорить:

? Героиня отталкивала своим портретом да и слухами, которые о ней доходили, а их Симонов, чистый и фанатичный в своем чувстве, не оставлял ее. И вот во всей своей силе и наготе встал вопрос что же его держит? И тут услужливо побежали на помощь интимные подробности грехов и всюду циркулирующие слухи, а дальше на помощь пришло разбуженное и нездоровое любопытство...

...Как мне больно, что все эти годы все дальше и дальше разматывается вокруг тебя этот грязный клубок сплетен и ты не находишь в себе сил и понимания жизни, чтобы все расставить по местам.

Сплетен вокруг и в самом деле клубилась тьма. Говорили, что Серова будто бы изменяет Симонову с маршалом Рокоссовским. Уехала в штаб фронта, которым он командует, и открыто там с ним живет. И Симонов, страдая, будто бы пожаловался Сталину. И Сталин будто бы позвонил Рокоссовскому и спросил:

— Товарищ Рокоссовский. Чья жена артистка Валентина Серова?

— Поэта Константина Симонова, — ответил маршал.

— Вот и я так думаю, — сказал будто бы Сталин, и на том роман знаменитой на всю страну актрисы с знаменитым на всю страну маршалом кончился.

Были и другие, совсем уже грязные сплетни.

Но как было с ними бороться?

Сплетню нельзя победить. Сплетня неистребима.

Маяковский написал в своем предсмертном письме: «Пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил». Но о нем и его возлюбленных сплетничают по сей день. И даже в печати.

О романах и адюльтерах знаменитого человека всегда сплетничают. Это неизбежно. Ну а уж если знамениты оба партнера, — нечего и говорить. Какой густой аромат сплетни клубился вокруг брака Есенина с Айседорой Дункан!

Только что вышла в свет объемистая книга «Антиахматова», сплошь состоящая из самых гнусных сплетен.

А какой хвост сплетен вот уже скоро двести лет тянется за Пушкиным и Натальей Николаевной. В жанре сплетни — иногда с претензией на научность, а иногда и без всяких претензий написаны и изданы тома.

Нет, с этим ничего не поделаешь. И как бы Симонов сам этого ни хотел, выполнить просьбу матери и «все расставить по своим местам» он был не в силах.

Но была у Александры Леонидовны Симоновой еще одна обида на сына Обида, для которой у нее были как будто куда более серьезные основания.

Она смертельно обиделась на две строки из самого знаменитого, на всю страну прогремевшего его стихотворения «Жди меня»:

Пусть поверят сын и мать

В то, что нет меня...

Ответила на эти оскорбившие ее строки сперва письмом, а потом, не получив на него ответа (неизвестно, дошло ли оно до него), еще и стихами:

Конечно, можно клеветать

На сына и на мать,

Учить других, как надо ждать

И как тебя спасать...

Чтоб я ждала, ты не просил

И не учил, как ждать,

Но я ждала всей силой сил,

Как может только мать!

И в глубине своей души

Ты должен сознавать:

Они, мой друг, не хороши,

Твои слова про мать.

(А. Симонов. Парень с Сивцева Вражка. Стр. 258).

Приведя в своей книге эти ее стихи, Алексей Кириллович замечает:

? Мне было два года, и обижаться на «пусть забудут» мне было еще рано. Наверное, мать имела такое право, если читать стихи как письма или записку, но что-то выспреннее есть в такой «поэтической» реакции, тем более что два месяца спустя в открытке от 21 марта, после описания успеха на правительственном концерте романса на «Жди меня» композитора-орденоносца (так в открытке) Берлинского, мать не может сдержаться и добавляет: «А как мой ответ на «Жди» — ведь не плохо, а?»

(Там же).

Эта нотка тщеславного удовлетворения (сумела облечь свою обиду в стихотворную форму и как будто неплохо с этим справилась) и в самом деле слегка затемняет искренность и накал ее материнского чувства Но не отменяет ее правоты.

Да, у нее были все основания почувствовать себя оскорбленной. И не только формально, но и по существу она как будто права.

Но у поэзии свои законы.

Не будь это симоновское стихотворение, — как и все стихи этого его лирического цикла, — таким обнаженно искренним, вмешайся — хоть на миг — в процесс их создания «внутренний редактор», он не смог бы остаться таким свободным и раскованным. Мелькнула бы мысль: «Нет, так нельзя, мама обидится». Или: «Нет, так нельзя, редактор этого не пропустит». Или даже: «Нет, так нельзя, Сталину это не понравится».

В том-то и сила этих его стихов, что в процессе их создания не существовало для него никаких «нельзя!». Этим они и отличаются от всего, когда-либо им написанного.

Писал он много. Романы, повести, рассказы, пьесы, киносценарии, публицистические и литературно-критические статьи. Ну и, конечно, стихи.

Стихи он писал не только в молодости, как это часто бывает с поэтами («Лета к суровой прозе клонят», — сказал Пушкин). Он даже старался по мере сил усложнять и совершенствовать свою поэтическую технику. И немало в этом преуспел.

Но таких стихов, как те, что составили его цикл «С тобой и без тебя», он никогда уже больше не писал.

* * *

Последнюю свою книгу («Глазами человека моего поколения»), которую он писал (точнее — диктовал) незадолго до смерти, Симонов начал таким предуведомлением:

? Прежде всего следует сказать, что рукопись, к работе над которой я сегодня приступаю, в ее полном виде не предназначается мною для печати, во всяком случае, в ближайшем обозримом будущем.

(К. Симонов. Истории тяжелая вода. М., 2005. Стр. 287).

Это означало, что в этой своей книге-исповеди он намерен объясняться с читателем (даже не с читателем, скорее, с самим собой), что называется, начистоту. Собирается честно, с предельной откровенностью рассказать не только о том, что было на его веку, но и о том, ЧТО он при этом думал и чувствовал.

В свете этого его предуведомления многое в этой его книге меня удивило и даже поразило. (К этой теме мне еще не раз придется возвращаться.)

Но едва ли не самым поразительным показалось мне там такое его признание:

? Я очень любил свои стихи «Речь моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне». На мой взгляд, это были одни из лучших моих стихов, написанных за всю жизнь, но, зная уже о Сталине все, что я узнал после пятьдесят шестого года, я не мог читать вслух конца этого стихотворения, где Сталин вставал как символ и образец интернационализма. Этот конец противоречил сложившимся у меня к этому времени представлениям о Сталине, а поправлять стихотворение, точнее, отсекать его конец считал безнравственным и больше никогда его не печатал

(Там же. Стр. 350).

Тому, что после пятьдесят шестого года он изменил свое отношение к Сталину, удивляться не приходится. (Разве только тому, что случилось с ним это так поздно.) Нет ничего поразительного и в том, что поправлять стихотворение он счел безнравственным и решил никогда его больше не печатать.

Поразило меня тут совсем другое. То, что стихотворение «Речь моего друга Самеда Вургуна на обеде в Лондоне» он, по-видимому, искренне, считал одним из лучших стихов, написанных им за всю его жизнь.

Поскольку стихотворение это много лет — даже десятилетий — не перепечатывалось (не вошло ни в собрание сочинений К. Симонова, ни в однотомник его стихотворений и поэм в Большой серии «Библиотеки поэта»), приведу его здесь целиком. С тем, чтобы потом слегка порассуждать о нем и о некоторых важных предметах, непосредственно с ним связанных. Итак, стихотворение Константина Симонова

? РЕЧЬ МОЕГО ДРУГА САМЕДА ВУРГУНА НА ОБЕДЕ В ЛОНДОНЕ

Мой друг Самед Вургун, Баку

Покинув, прибыл в Лондон.

Бывает так — большевику

Вдруг надо съездить к лордам,

Увидеть двухпалатную

Британскую систему

И выслушать бесплатно там

Сто пять речей на тему

О том, как в тысяча... бог память дай, в каком

Здесь голову у короля срубили.

О том, как триста лет потом

Всё о свободе принимали билли

И стали до того свободными,

Какими видим их сегодня мы,

Свободными до умиления

И их самих, и населения.

Мы это ровно месяц слушали,

Три раза в день в антрактах кушали!

И терпеливо — делать нечего —

Вновь слушали с утра до вечера...

Когда же не хватило нам

Терпения двужильного,

Самеду на обеде там

Взять слово предложили мы:

— Скажи им пару слов, Самед,

Испорти им, чертям, обед!..

И вот поднялся сын Баку

Над хрусталем и фраками,

Над синими во всю щеку

Подагр фамильных знаками.

Над лордами, над гордыми

И Киплингом воспетыми,

В воротнички продетыми

Стареющими мордами.

Над старыми бутылками,

Над красными затылками,

Над белыми загривками

Полковников из Индии.

Не слыша слов обрывки их,

Самих почти не видя их,

Поднялся он и напролом

Сказал над замершим столом:

— Я представляю, сэры, здесь

Советскую державу.

Моя страна имеет честь

Входить в нее по праву

Союза истинных друзей,

Пожатья рук рабочих.

(Переведите поточней

Им, мистер переводчик.)

И хоть лежит моя страна

Над нефтью благодатною,

Из всех таких на мир одна

Она не подмандатная,

Вам под ноги не брошенная,

В ваш Сити не заложенная,

Из Дувра пароходами

Дотла не разворованная,

Индийскими свободами

В насмешку не дарованная,

Страна, действительно, моя

Давно вам бесполезная,

По долгу вежливости я

В чем вам и соболезную.

Так говорил Самед, мой друг,

А я смотрел на лица их:

Сначала был на них испуг,

Безмолвный вопль: «В полицию!»

Потом они пошли густым

Румянцем, вздувшим жилы,

Как будто этой речью к ним

Горчичник приложило.

Им бы не слушать этот спич,

Им палец бы к курку!

Им свой индийский взвить бы бич

Над этим — из Баку!

Плясать бы на его спине,

Хрустеть его костями,

А не сидеть здесь наравне

Со мной и с ним, с гостями,

Сидеть и слушать его речь

В бессилье идиотском,

Сидеть и знать: уже не сжечь,

В петле не сжать, живьем не съесть,

Не расстрелять, как Двадцать шесть

В песках за Красноводском...

Стоит мой друг над стаей волчьей,

Союзом братских рук храним,

Не слыша, как сам Сталин молча

Во время речи встал за ним.

Встал, и стоит, и улыбается —

Речь, очевидно, ему нравится.

Не только заглавием этого стихотворения, но и всем его образным строем Симонов дает нам понять, что рассказанная им здесь история основана на реальном факте. То есть что все это, — исключая, конечно, чисто символическое и метафорическое появление Сталина в финале, — действительно было.

На самом же деле ничего этого, конечно, не было и быть не могло.

Этого не могло быть уже по одному тому, что реальный Самед Вургун просто не способен был произнести — не то что такую, — а вообще сколько-нибудь связную и осмысленную речь. Разве только если бы Симонов заранее ему ее написал, а он, запинаясь на каждом третьем слове, прочел бы ее по бумажке.

Я говорю об этом с такой уверенностью на основании личного знакомства с Самедом Вургуном, которое произошло как раз в связи с очень важной речью (даже не речью, а докладом), который он должен был произнести с трибуны Второго съезда советских писателей.

Первый — учредительный — съезд был, как известно, в 1934 году. И на нем, как полагается, был принят устав, согласно которому — «высшим руководящим органом Союза советских писателей СССР является Всесоюзный съезд советских писателей, созываемый один раз в три года». Но — устав уставом, а жизнь, как говорил Остап Бендер, диктует свои суровые законы. И вышло так, что следующий, Второй съезд собрался не через три, а через двадцать лет после первого. Отцу народов все эти годы, видно, было не до писательских съездов, он был занят более важными делами. Но в 1953-м отец народов умер, или, как говорили об этом старые лагерники, «ус откинул хвост», и писатели решили наконец (лучше поздно, чем никогда) собраться на свой второй съезд.

Я тогда членом Союза писателей еще не был, но в дом на улице Воровского время от времени заглядывал. Была там тогда такая «Комиссия по теории и литературной критике», которая пестовала молодых критиков. Как там она нас пестовала, я, честно сказать, уже не помню. Помню только, что подкидывали нам иногда какую-нибудь халтуру. Какую-нибудь графоманскую рукопись, которую надо было срочно отрецензировать. Платили за это не щедро, но, как говорится, всякое даяние — благо, а поскольку на штатную работу я тогда, как ни старался, устроиться не мог, каждая такая халтура становилась для меня неожиданным и исключительно ценным подарком судьбы.

И вот однажды позвонил мне из этой Комиссии нещедрый мой работодатель и сказал:

— Хочешь заработать кучу денег?

Я сказал, что, конечно, хочу. Цифра, которую он мне назвал, меня ошеломила: две тысячи рублей. Конечно, дореформенных — тех, что шесть лет спустя превратились в двести. Но для меня эта сумма тогда была весьма и весьма значительной.

Чтобы заработать эти деньги, мне предстояло войти в бригаду, готовящую для съезда доклад о поэзии. Делать этот доклад, как вы уже, конечно, догадались, поручено было Самеду Вургуну. Бригада же должна была помочь классику, — как бы подготовить ему материалы для доклада. На самом деле, конечно, мы (а было нас, не помню, трое или четверо) этот доклад написали целиком — от начала и до конца.

На первой же встрече с нами Самед прямо и честно сказал, что сам сочинить свой будущий доклад он не в состоянии. Никаких указаний или советов он нам не дал, а только повторял:

— В тяжелое положение я попал, ребята. Никогда в жизни не был в таком тяжелом положении. Честью прошу, помогите! Вся жизнь моя теперь от вас зависит. А когда все это кончится, приезжайте в Баку, самыми дорогими гостями у меня будете...

Не знаю, как обстояло дело с текстами моих коллег, но в раздел доклада, написанный мною, никто не внес никаких изменений. Моему тексту разве только придали чуть более казенный вид, переписав некоторые особенно вольные фразы и выражения суконным канцелярским языком. Это, разумеется, тоже проделал не сам докладчик. Его роль свелась к тому, что он этот «свой» доклад, как теперь говорят, озвучил, то есть поминутно спотыкаясь и делая разные причудливые ударения, прочел с трибуны.

Мой раздел был посвящен недостаткам современной поэзии. Тема эта была близка моему сердцу, и я не пощадил никого из тогдашних корифеев, выбрав для демонстрации самые жалкие и убогие их строфы. Все эти примеры, как ни странно, в докладе остались. Но при этом мне было указано, что, перечисляя грехи современной поэзии, я начисто забыл о самом страшном грехе: формализме.

Примеров серости, шаблонности поэтической формы и бедности мысли там у меня было хоть отбавляй. С этим никаких трудностей не возникало. С формализмом же дело обстояло не так просто. Со времен знаменитой правдинской статьи «Сумбур вместо музыки» никто из поэтов в ту сторону даже и не глядел.

Но я не растерялся. Взял первую попавшуюся книгу стихов Семена Кирсанова и тут же нашел там ярчайший пример самого что ни на есть матерого формализма

У реки Кубань,

Где коней купань,

Где дудел чабан в дуду,

Где в хлеву кабан, —

У реки Кубань

Я по злакам комбайн

веду.

С легким сердцем я вставил в свой раздел доклада этот стишок и припечатал его соответствующими фразами о бессмысленной звуковой игре, подменяющей... и т. д., и т. п. Совесть моя при этом была чиста: кто скажет, что «коней купань» и «в хлеву кабан» — не формализм, пусть первый бросит в меня камень.

Камень, однако, бросили. Не в меня, конечно, а в невинного, как новорожденный младенец, Самеда Вургуна. И бросил этот — весьма, надо сказать, увесистый камешек — не кто иной, как сам Кирсанов.

Выступая в прениях, он ехидно поблагодарил докладчика за внимание к его работе. Но заметил при этом, что раскритикованные Самедом формалистические стихи были написаны им — Кирсановым — в 1933 году. И тогда же были и опубликованы. И что критиковать их вообще-то следовало бы не на втором, а на первом съезде писателей, который, как известно, происходил ровно двадцать лет тому назад. Целых двадцать лет ждали мы этого съезда Целых двадцать лет не встречались друг с другом и не обсуждали нашу работу с такой высокой трибуны. И вот, наконец, дождались...

Кирсанов был мастером эстрадного жанра. (Как-никак, ученик Маяковского.) Несколько минут (мне показалось, что минут десять, не меньше) он полоскал несчастного Самеда и веселил зал. Зал радостно отвечал ему смехом и аплодисментами.

Самед сидел в президиуме — красный, как рак.

А истинный виновник этого скандального происшествия сидел на галерке и смеялся вместе со всеми. И хотя смеялся скорее над собою, над собственной своей промашкой, никаких угрызений совести при этом не испытывал

Без этой вставной новеллы я тут, конечно, легко мог бы обойтись и вставил ее отчасти для того, чтобы развлечь и позабавить читателя. Но все-таки и для того, чтобы подкрепить свое утверждение, что речь, которую вложил в его уста Симонов, на том обеде в Лондоне Самед произнести, конечно, не мог.

Так же трудно поверить и в достоверность описанной Симоновым обстановки того обеда:

Над лордами, над гордыми

И Киплингом воспетыми,

В воротнички продетыми

Стареющими мордами.

Чисто технически описание это сделано ловко и даже не без блеска. Но трудно поверить, что на обеде, который парламентарии Великобритании давали в честь прибытия в их страну парламентской делегации союзной державы, оказались только «морды» — и ни одного человеческого лица.

Тут надо, конечно, сделать одну важную оговорку.

Писатель, поэт, художник имеет право деформировать, искажать изображаемую им реальность, даже доводить ее до абсурда. Но только в случае, если все это является средством. Для постижения и выражения некой художественной (а в конечном счете, значит, и жизненной) правды. А тут все это понадобилось автору для выражения и утверждения откровенной и недвусмысленной лжи. Взять хотя бы вот эти строки:

...триста лет потом

Всё о свободе принимали билли

И стали до того свободными,

Какими видим их сегодня мы,

Свободными до умиления

И их самих, и населения.

Эта ирония над якобы мнимыми британскими свободами в то время была особенно неуместной, поскольку только что британцы путем свободных и демократических выборов отправили в отставку Уинстона Черчилля, который героически вел британский государственный корабль в годы войны, исход которой был совсем не ясен и угрожал самому существованию Великобритании как государства.

И, конечно, особенно фальшиво звучала она в устах человека, которому не мешало бы помнить, ОТКУДА ОН ПРИЕХАЛ в эту «несвободную» Британию.

Но может быть, Симонов тогда еще не понимал, ОТКУДА ОН ПРИЕХАЛ? Искренно верил в миф, что наша, советская демократия являет собой более высокий тип демократии, чем все эти буржуазные «так называемые» свободы?

Нет, кое-что он и тогда уже понимал. Не мог не понимать.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.