Зачем говорить, если не о чем говорить?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Зачем говорить, если не о чем говорить?

Наличие «теории чужого сознания» является необходимым условием языкового общения. Ведь разговаривая с кем-то или, например, обмениваясь жестами, мы, как правило, рассчитываем, воздействовать на мысли и/или поведение собеседника, то есть заранее признаем за ним способность к пониманию, к адекватному восприятию передаваемой информации (разговоры с компьютером или автомобилем — это, по сути, общение с собой). Однако из факта существования у некоторых обезьян «теории чужого сознания» еще не следует, что у них непременно должна существовать и какая-то форма языка. Конечно, свои средства коммуникации, т. е. обмена информацией, есть у подавляющего большинства, если не у всех, известных нам видов животных, от насекомых до млекопитающих, но далеко не всякий вид коммуникации можно назвать языком в строгом смысле этого слова.

Для того чтобы ту или иную форму коммуникации можно было считать языком, она должна хотя бы частично осуществляться с помощью искусственных средств передачи информации. Искусственные средства, о которых идет речь, называются знаками, и именно они, их наличие и использование, определяют специфику и суть языка. Эта суть хорошо выражена в простом и емком определении, предложенном швейцарским лингвистом Ф. де Соссюром, согласно которому, язык — это «система дифференцированных знаков, соответствующих дифференцированным понятиям».

Итак, язык — это система знаков. Но что такое знак? Знаком, в принципе, может быть все, что угодно — звук, запах, видимая или осязаемая форма — лишь бы это можно было воспринять с помощью органов чувств. В просторечии знаком обычно называют нечто, что используется для обозначения чего-то другого. Это, конечно, верно, но это еще не все. Ведь использование одних предметов и явлений для обозначения других — это черта, присущая, практически, всем видам коммуникации, в том числе и вполне естественным. Культурная же, искусственная природа знака проявляется в том, что здесь между обозначающим и обозначаемым встраивается еще один обязательный элемент — понятие. При этом сам знак, будь то слово, жест, или, скажем, рисунок, отсылает не непосредственно к объекту или явлению, а именно к понятию о нем.

Классическое определение знака было предложено более ста лет назад американским философом и логиком Ч. Пирсом. По Пирсу, знак — это «что угодно, что определяет нечто другое (свой интерпретант), как отсылающее к объекту, к которому подобным же образом отсылает оно само».[35] Под интерпретантом здесь подразумевается как раз мысленный эквивалент физического знака, т. е. понятие. Несколько проще, чем в книге Пирса, то же самое определение знака сформулировано в руководствах по логической семантике. Для объяснения сути знака здесь используется понятие «семантического треугольника», который включает 1) имя, 2) предмет, обозначаемый им (денотат, или десигнат), т. е. значение имени, 3) смысл имени, т. е. мысленное содержание выражения, ту заключенную в нем информацию, благодаря которой происходит отнесение выражения к тому или иному предмету.

Со времени выхода цитированной работы Пирса обычно выделяют три основных вида знаков: иконы, индексы и символы. Иконы — это знаки в каком-то отношении физически идентичные обозначаемому (например, изображение собаки на воротах предупреждает возможных визитеров, что дом охраняется этими животными). Индексы указывают на объект, воспроизводя какую-то его часть или свойство (дым — огонь). Наконец, символы, или конвенциональные знаки, вообще не имеют таких физических свойств, которые прямо указывали бы на их связь с обозначаемым, и могут выполнять знаковую функцию лишь благодаря заранее установленному соглашению, определяющему их смысл (примером может служить почти любое слово любого языка).

Пользование знаками и языком часто рассматривают как исключительно человеческое свойство, но иногда наличие аналогичных форм поведения признают и для некоторых животных. Расхождения во мнениях на этот счет совершенно понятны и неизбежны. Обращение к истории изучения способов передачи информации у животных показывает, что с уверенностью определить природу того или иного поведенческого акта как естественную (биологическую) или искусственную (культурную) очень часто бывает крайне затруднительно. С одной стороны, нельзя a priori исключить, что относительно простые, на первый взгляд, сигналы, подаваемые животными, на поверку могут оказаться элементами знакового поведения, а с другой, даже имея дело с внешне очень сложными формами передачи информации, трудно доказать, что в основе их лежит нечто большее, чем инстинкт или условный рефлекс.

С начала 80-х гг. широкую известность приобрели исследования некоторых аспектов коммуникативного поведения одного из видов мартышек (Cercopithecus aethiops, или верветки). Наблюдения, проведенные в природных условиях и проверенные затем экспериментально (с помощью магнитофона), показали, что крики тревоги, издаваемые этими обезьянами, не просто сигнализируют об опасности как таковой, но и точно обозначают ее источник. Для этого верветки пользуются различающимися между собой вокализациями, так что появлению леопарда сопутствует один звук, орла — другой, а змеи — третий. Воспринимаются эти звуки вполне адекватно: услышавшие их обезьяны смотрят либо на деревья, либо в небо, либо на землю. То обстоятельство, что точность подачи сигналов возрастает по мере взросления обезьян (малыши, например, часто реагируют сигналом «орел» на вполне безобидных птиц, или даже падающие листья, тогда как зрелые особи подобных ошибок не допускают), свидетельствует о том, что данный вид поведения, по крайней мере, частично формируется в результате научения.

Более чем вероятно, что по мере того, как специальному изучению станут подвергаться все новые виды обезьян (и не только обезьян), число подобного рода фактов будет возрастать. Уже получены аналогичные данные для некоторых других видов мартышек, а также для лемуров. В первом случае с помощью весьма остроумного эксперимента было достаточно убедительно показано, что акустические сигналы, издаваемые при появлении орла и леопарда, имеют для воспринимающих их животных смысловое значение, т. е. несут семантическую нагрузку. Эти эксперименты основывались на знании того обстоятельства, что мартышки, бурно реагируя криками опасности на первый раз услышанный рык леопарда или клекот орла, при повторении того же звука в том же месте ведут себя гораздо тише, избегая, таким образом, лишний раз привлекать к себе внимание хищника. В эксперименте сначала воспроизводилась магнитофонная запись крика, которым мартышки сигнализируют о близости леопарда или орла, а затем через 5 минут воспроизводился звук, издаваемый одним из этих животных. Если это был звук того хищника, о котором обезьяны уже были предупреждены, то они вели себя, как и следовало ожидать, тихо; если же после предупреждения об орле раздавался рык леопарда, или наоборот, то реакция была, напротив, очень шумной. Интересно, что в экспериментах такого рода мартышки дианы (C. diana) реагировали описанным образом не только на сигналы, издаваемые особями их вида, но и на крики мартышек Кэмпбелла (C. campbelli), с которыми они живут в близком соседстве.

Кажется, что в данном случае сигналы опасности, издаваемые обезьянами, вполне могут быть квалифицированы как знаки даже в классическом, пирсовском понимании. Ведь применительно к ним вполне можно говорить о существовании «семантического треугольника» (см. выше). Однако, от описания фактов, подобных приведенным, еще очень далеко до вывода о подлинно знаковом характере соответствующих коммуникативных актов, поскольку, строго говоря, почти всегда (а при большом желании, наверно, всегда) можно найти им иное объяснение, интерпретировав, как пусть и очень сложное, но все же естественное, генетически запрограммированное поведение. И действительно, врожденные программы и простейшие (механические) формы научения могут обеспечивать столь впечатляющие своей целесообразностью и согласованностью последовательности действий или даже взаимодействий, что на их фоне сама человеческая речь перестает порой казаться чем-то из ряда вон выходящим.

В области коммуникативного поведения лучшей иллюстрацией сказанному является «танец» медоносной пчелы, содержащий весьма сложным образом закодированную информацию о местонахождении источника пыльцы или нектара и о расстоянии до него. Этот феномен многократно описан в специальной и популярной литературе[36] и широко известен. Из описаний явствует, что «танцу» пчелы присущ ряд свойств, которые в работах лингвистов, антропологов и философов часто фигурируют в качестве определяющих особенностей человеческих систем коммуникации, не встречающихся в животном мире. Например, то обстоятельство, что физически элементы «танца» не имеют ничего общего с обозначаемыми предметами, дает некоторые основания (по крайней мере, формальные) рассматривать его как один из видов символической коммуникации. Поскольку же обозначаемый объект при этом еще и удален в пространстве, т. е. не оказывает прямого воздействия на органы восприятия вовлеченных в коммуникативный акт пчел, то можно говорить и о том, что «танец» отвечает такому важному критерию настоящего языка, как перемещаемость (displacement). Американский лингвист Ч. Хокетт, введший последнее понятие, признал в одной из своих работ («Курс современной лингвистики»), что, помимо человеческого языка, свойством перемещаемости обладает еще сигнальный код — танец — пчел. По мнению американского генетика «петербургской выучки» Ф. Добжанского, феномен «языка» пчел говорит о том, что символические системы коммуникации возникали в ходе эволюции, по меньшей мере, дважды, причем явно независимо и у несвязанных родством организмов. Однако, если у человека такая система существует благодаря способности к научению, то у пчелы благодаря инстинкту. Правда, точно выяснить, каким именно путем пчелы приобретают умение кодировать информацию, очень трудно, но представить, что это не врожденный дар, еще труднее. Таким образом, считается почти само собой разумеющимся, что формы коммуникации у насекомых[37] генетически фиксированы и овладение ими не требует научения,[38] а это выводит их за рамки культуры и, следовательно, за рамки языка.

Так есть ли кто-то, кроме человека, кого вывести за эти рамки невозможно? Все большее число исследователей начинает сейчас склоняться к положительному ответу на этот вопрос. Их позиция основывается на результатах изучения поведения человекообразных обезьян, или, по крайней мере, некоторых их видов. Действительно, все, что уже было сказано выше о незаурядных интеллектуальных возможностях шимпанзе, орангутангов и горилл заставляет ожидать, что по своим коммуникативным способностям эти обезьяны также окажутся гораздо ближе к людям, чем другие животные, и что у них, наконец, мы сможем найти несомненные свидетельства знакового поведения. Данных, чтобы судить, насколько такие ожидания оправданы, накоплено уже довольно много.

В прошлом веке, особенно в первой его половине, часто предпринимались попытки научить обезьян (главным образом, шимпанзе) говорить. Однако успеха в этом никому достичь так и не удалось. Дальше 2–3 простейших слов дело не шло, да и те произносились с трудом и неохотно. Вместе с тем было замечено, что хотя разговаривать с людьми обезьяны явно не способны, понимать нашу речь они могут. Для этого даже не обязательно специально их обучать — иногда достаточно просто дать им возможность с раннего возраста постоянно находиться в человеческом обществе. Вообще способность воспринимать информацию всегда и у всех идет впереди способности передавать ее: животные явно понимают больше, чем могут выразить, и то же самое свойственно человеку. Словарь годовалого ребенка, произносящего от силы три-четыре слова, на самом деле может включать сотни названий предметов и действий. Если попросить, он покажет, где у него глаз, рот, ухо или плечо, где находится потолок или пол, хотя сказать ни одно из этих слов еще не может. Не могут говорить и обезьяны, но научиться понимать многое из того, что говорим мы, они, при должном воспитании, вполне способны.

Особую известность своими успехами в пассивном овладении английским приобрел карликовый шимпанзе (бонобо) Канзи, прославившийся, кроме того, еще и умением изготавливать каменные орудия. Американская исследовательница С. Сэвидж-Рамбо, вырастившая Канзи, убеждена, что он хорошо понимает человеческую речь. Вот, например, как она описывает весьма любопытную сцену с участием своего любимца и еще одной обезьяны — самки бонобо Тамули. Канзи хотел, чтобы открыли дверь, разделяющую его и Тамули клетки, но ключ был у Тамули, и, несмотря на просьбы Сэвидж-Рамбо, она не отдавала его. Тогда исследовательница просто объяснила Канзи ситуацию и сказала: «Тебе нужно попросить Тамули отдать мне ключ, чтобы я могла открыть дверь». Когда эти слова были произнесены, Канзи пристально посмотрел на Тамули, издал несколько звуков, и после этого его «собеседница» вернула ключи их хозяйке.[39]

Конечно, истории, подобные только что изложенной, не стоит рассматривать в качестве полновесных научных аргументов. Их можно интерпретировать по-разному, и, кроме очевидцев и совсем уж легковерных людей, они вряд ли кого способны в чем-то убедить. Тем не менее, если исходить из всей совокупности имеющихся сейчас данных о лингвистических способностях человекообразных обезьян, то предположение, что в области коммуникативного и знакового поведения между ними и человеком тоже существует скорее преемственность, чем непроходимая пропасть, выглядит вполне правдоподобно. Сама по себе эта мысль далеко не нова: в той или иной форме эта она высказывалась задолго современности. По мнению некоторых исследователей, провозвестником идеи, что язык человека — это не качественно новое образование, а лишь определенная степень развития языка животных, следует считать еще Лукреция.[40] В пользу того, что эта идея справедлива, свидетельствуют следующие факты.

Во-первых, экспериментами в лабораторных условиях было подтверждено высказанное Ламетри в XVIII веке предположение, что при необходимости обезьяну можно научить знакам, используемым для обучения глухонемых. Такие эксперименты были начаты в СССР еще в 40-е годы на макаках-резусах, но в дальнейшем развития не получили, и сейчас они проводятся, главным образом, в США и Англии и исключительно с человекообразными обезьянами. Убедительно продемонстрировано, что шимпанзе, гориллы и орангутанги способны общаться с людьми и друг с другом с помощью усвоенных в результате научения визуальных знаков (это могут быть жесты, а также нарисованные или воспроизводимые с помощью компьютерной клавиатуры символы). Большинство шимпанзе в экспериментах осваивали от 120 до 170 знаков, и это не было пределом. Словарь орангутанга Чантека включал 150 знаков, причем ежедневно он оперировал примерно 50 из них. Среди знаков не только названия объектов и действий, но и имена собственные, обозначения цвета, определения (хорошо, больно) и т. д.

Во-вторых, выяснилось, что знаковым системам коммуникации обученных обезьян свойственны такие важные качества человеческого языка, как упоминавшаяся уже выше перемещаемость, а также семантическая гибкость и продуктивность. «Знак инстинкта есть знак приросший, знак интеллекта — подвижный», заметил когда-то А. Бергсон.[41] Действительно, значения слов, используемых нами, могут расширяться, сужаться, переходить с объекта на объект. Подобная же подвижность свойственна и знакам, которыми оперируют обезьяны. Зафиксировано довольно много случаев, когда они, фактически, изобретали новые смысловые единицы, обозначая отсутствовавшие в их «лексиконе», но ставшие необходимыми, понятия сочетаниями известных им знаков, либо перенося значение последних с одного предмета или явления на другие. Горилла Коко, например, прославилась тем, что изобрела несколько весьма остроумных комбинаций символов для обозначения объектов и понятий, не входивших до этого в ее «словарь». Так, лысину она поименовала «босой головой», страуса — «жирафом птицей», а куклу Пиноккио с длинным носом определила с помощью знаков «слон» и «ребенок».

Наконец, в третьих, обезьяны способны комбинировать знаки (обычно от 2 до 4, но иногда и больше), соблюдая при этом элементарные синтаксические требования. Они улавливают смысловые различия, вытекающие из изменения порядка знаков (например: «Я щекотать ты» и «Ты щекотать я»), и выстраивают их, как правило, в должной последовательности. Более того, есть некоторые основания полагать, что простейшие элементы синтаксиса могут играть определенную роль даже в коммуникативных взаимодействиях низших (т. е. не человекообразных) обезьян, влияя, в частности на то, как они интерпретируют содержание издаваемых сородичами сигналов тревоги.

Давно уже практически общепринятым стало мнение, что лингвистические способности человекообразных обезьян примерно сопоставимы с языковыми возможностями ребенка возрастом от двух до трех лет. Поэтому, как заметил американский биолог М. Ичас, «всякая попытка определить „человеческий язык“ таким образом, чтобы язык шимпанзе оказался „не языком“, ведет к заключению, будто и язык двух-трехлетних детей не имеет отношения к человеческому. По-видимому, — продолжает он, — куда более разумно говорить, что хотя язык, которому обучаются шимпанзе, действительно лишен многих свойств „нормального“ человеческого языка, он, тем не менее, сходен с одной из стадий в его развитии».[42]

Итак, похоже, что интеллектуальный потенциал шимпанзе и ряда других человекообразных обезьян вполне позволяет им освоить — пусть и в очень ограниченном объеме — некоторые формы языкового общения. Однако, в естественных условиях, без специального воздействия человека, этот потенциал реализуется лишь в крайне незначительной степени. Правда, следует иметь в виду, что голосовые сигналы живущих на воле высших обезьян изучены пока очень плохо, но те исследования, которые до сих пор проводились, не дают оснований подозревать, что вокализации тех же шимпанзе имеют знаковую природу. Напротив, тот факт, что обезьяны, с младенчества воспитываемые людьми, пользуются теми же самыми звуковыми сигналами, какие издают их собратья, живущие в естественных условиях, свидетельствует как раз об обратном. Таким образом, если шимпанзе и находятся, как считают некоторые авторы, на грани создания языка, они все же явно не переходят эту грань. Что же, если не недостаток соответствующих способностей, удерживает их? Американский лингвист Э.Кендон, задав этот вопрос, отвечает на него так: «Шимпанзе не создали подобную языку систему коммуникации потому, что они не нуждаются в ней. Их социальная жизнь ее не требует». Намного раньше эту же мысль другими словами высказал Ф. Энгельс, заметив, что животным просто нечего сказать друг другу, а то немногое, что они имеют сообщить, «может быть сообщено и без помощи членораздельной речи».[43]

Рассказывают, что участвующие в массовых сценах театральные актеры, изображая на заднем плане оживленную беседу, на самом деле, обмениваются при этом друг с другом одной единственной фразой: «Зачем говорить, если не о чем говорить?». Похоже, такой же вопрос задают — только не друг другу, а себе — и человекообразные обезьяны, которым для взаимопонимания вполне хватает врожденных, генетически закрепленных сигналов, дополняемых в особо ответственных ситуациях некоторыми жестовыми знаками. По-видимому, действительно, знаковая коммуникация не получила в их поведении сколько-нибудь заметного распространения не потому, что они к ней в принципе не способны, а потому, что в естественных условиях они просто не испытывают в ней необходимости. Среда их обитания была до самого недавнего времени (до начала активного воздействия на нее современной цивилизации) относительно стабильной, и складывавшийся в течение миллионов лет характер приспособления к ней не требовал реализации языкового потенциала. Объем информации, циркулировавшей в сообществах обезьян и необходимой для сохранения этих сообществ, был достаточно низок, а ее природа достаточно проста для того, чтобы все нужное можно было передать посредством врожденных сигналов, либо же с помощью простейших знаков, выступающих еще изолированно, а не в качестве составляющих некоей знаковой системы.

Аналогичная ситуация, когда способность к какому-либо виду деятельности возникает намного раньше, чем реализуется (если она вообще когда-либо реализуется, что совсем не обязательно), весьма типична для истории культуры в целом и истории знакового поведения, в частности. В качестве наиболее близкого к обсуждаемой теме примера, хорошо иллюстрирующего эту мысль, может послужить возникновение письменности. Как известно, на протяжении десятков тысяч лет истории нашего биологического вида существовали и сейчас существуют бесписьменные общества, члены которых, окажись они в другой культурной среде, легко могли бы освоить грамоту (часто так оно и происходит). Тем не менее, письменность появляется не тогда, когда появляются достаточно сообразительные для ее изобретения индивиды, а намного позже, когда резко возрастает количество необходимой для жизни общества информации и появляется потребность в новых искусственных средствах ее хранения и передачи.

Сходным образом, вероятно, обстояло дело и со становлением языка. Почему же у предков человека потребность в коммуникации достигла такого уровня, что тех средств ее удовлетворения, которые достались им в наследство от предшествующей стадии развития, оказалось недостаточно? Почему им пришлось пустить в дело те интеллектуальные резервы, которыми столь упорно «пренебрегают» человекообразные обезьяны, и начать все более активно прибегать к таким способам общения, которые требуют использования знаков? Скорее всего, это можно объяснить лишь общим усложнением поведения и среды обитания гоминид, которое, как мы еще увидим, началось примерно 2,5–3 млн. лет назад. Это усложнение заключалось, прежде всего, в расширении круга используемых ресурсов, вхождении в практику новых способов и средств жизнеобеспечения, появлении новых аспектов во взаимоотношениях между особями и группами. Мир гоминид становился все разнообразней, чтобы жить в нем требовалось все больше сведений о все большем количестве вещей, при принятии решений все больше становился выбор возможных вариантов и все больше факторов надо было учитывать, чтобы решение не оказалось в итоге фатальным. Все чаще возникали ситуации, когда врожденых сигналов оказывалось недостаточно для взаимопонимания, координации действий, сообщения жизненно важной информации, так что приходилось дополнять эти сигналы новыми, имевшими уже знаковый характер. Таким образом, возникновение и последующее развитие языка было следствием общего усложнения культуры и проистекающей из этого необходимости оперировать (приобретать, хранить, передавать) все возрастающим количеством информации.