Эстетические и интеллектуальные наслаждения
Эстетические и интеллектуальные наслаждения
Жизнь римлянина состояла из множества самых разнообразных наслаждений. По большей части это были наслаждения, так сказать, материального свойства. Красноречие, чтение или сочинительство для большинства не являлись необходимостью, и тем не менее интеллектуальная деятельность вполне вписывалась в рамки римского «умения жить». Хотя чаще всего это было не стремление к более глубокому познанию себя самого и жизни вообще, а желание блеснуть своими интеллектуальными способностями в глазах других. Истинное же эстетическое и интеллектуальное наслаждение, похоже, предназначалось только для элиты.
Как правило, подлинная любовь к произведениям искусства не рождается вместе с цивилизацией. Народ должен сперва увериться в собственной состоятельности, повысить уровень своего благосостояния, чтобы выработать в себе вкус и знания в области искусства и чтобы появилось время, необходимое для этого занятия. Это не означает, что в юной цивилизации отсутствует искусство как таковое. Часто оно выражается в различных религиозных проявлениях, но не осознается как собственно искусство. Со времен самой ранней Античности Рим располагал художниками и ремесленниками, особенно ювелирами, создававшими под влиянием этрусков многочисленные предметы, от которых сохранилось лишь несколько экземпляров, например «фибула Маниоса» — золотая брошь, на которой выгравирована первая надпись на латыни. Но, как отмечает Плутарх в жизнеописании Нумы, ювелиры, литейщики и гончары являются «ремесленниками», но не художниками[147].
Затем в Рим проникает эллинистическая культура. Завоевание юга Италии, Греции, а затем и Востока имело своим следствием появление в Риме сказочных богатств, к которым римляне вряд ли были готовы. Рим стал хозяином средиземноморского мира. Сюда начинают съезжаться многочисленные иностранные художники, чья продукция за несколько десятилетий развивает неумеренную страсть к художественным произведениям — по крайней мере, в зажиточных слоях населения. Рим открывает для себя искусство. Но могли ли римляне за столь малый срок приобрести настоящий художественный вкус и ощутить при виде этих шедевров иное наслаждение, кроме гордости от того, что у них в домах стоят великолепные вещи, подобные тем, что стояли во дворцах покоренных ими царей? Многие тексты дают нам ответ на этот вопрос, о котором, впрочем, нетрудно догадаться.
Одним из первых событий, познакомивших римлян с эллинским искусством, стало взятие Сиракуз в 212 году до н. э. Военачальник Марцелл вывез из Сиракуз «большую часть самых прекрасных украшений этого города, желая показать их во время триумфального шествия и сделать частью убранства Рима. Ведь до той поры Рим не имел и не знал ничего красивого, в нем не было ничего привлекательного, утонченного, радующего взор», — писал Плутарх[148].
Первым намерением Марцелла было возвеличить себя с помощью великолепного триумфального шествия. Однако «Марцелла обвиняли в том, что, проведя по городу в своем триумфальном шествии не только пленных людей, но и пленных богов, он сделал Рим предметом общей ненависти, а также в том, что народ привыкший лишь воевать да возделывать поля, не знакомый ни с роскошью, ни с праздностью, он превратил в бездельников и болтунов, тонко рассуждающих о художествах и художниках и убивающих на это большую часть дня». Сам же Марцелл без ложной скромности заявлял, что «научил невежественных римлян ценить замечательные красоты Эллады и восхищаться ими»[149]. В самом деле, если верить Плинию, познания соотечественников Марцелла в этой области оставались еще туманными. Если некоторые умели отличать живопись и определять ее автора по манере, другие из-за своего незнания и наивности попадали в забавные ситуации. Так, один римский военачальник в 146 году до н. э. продал с торгов в Коринфе украденные им картины за бесценок, даже не подозревая об их истинной ценности. А ведь царь Пергама Аттал, человек знающий, предлагал за них 600 тысяч динариев (цена стада в десять тысяч быков!)[150] Очевидно, «уроки» Марцелла не нашли в нем никакого отклика.
Начиная со II века до н. э. приток произведений искусства в Рим усиливается. Местное изготовление статуй из дерева и терракоты для храмов прекращается: вместо этого в них помещают скульптуры и живопись, привезенные с Востока. После завоевания Малой Азии в Рим привозят добычу на общую сумму 18 миллионов динариев в виде золотых и серебряных изделий, ваз из драгоценных металлов, статуй (всего 134 статуи) и т. п. Храм Аполлона на Марсовом поле превращается в настоящий музей, в котором представлены работы самых знаменитых мастеров Родоса, Греции, Азии. Очень скоро подобные шедевры начинают украшать не только храмы или публичные здания, но и частные дома. На свет появляется новый тип римлянина — частный коллекционер. Рим охватывает настоящее безумие: каждый мечтает поставить у себя в атриуме или перистиле ту или иную статую, что способствует развитию «производства копий», удовлетворяющего потребности богатых собственников. Страсть к собирательству часто толкает коллекционеров на заказ сразу двух копий одной и той же статуи, сделанных так, что вторая является зеркальным отражением первой. Это позволяет располагать их в противоположных углах сада. Искусство внезапно становится социальным феноменом: оно лучше всего прочего свидетельствует о положении хозяина дома в обществе.
Постепенно повсюду вырастает настоящий лес из статуй, особенно на Форуме, о чем пишет Плиний[151]. В Риме даже появляются три статуи самого страшного врага римлян — Ганнибала! Безумие достигает таких размеров, что Катон как-то заметил: «Мне больше нравится, когда спрашивают, почему не воздвигли статую Катона, чем почему ее воздвигли!»[152] То же касается живописи. Рим становится городом-музеем. Некоторые римляне сами берутся за кисть, как это сделал Фабий Пиктор[153] в III веке до н. э. (отсюда его имя: Пиктор, что значит художник), который украсил храм на Квиринале. Племянник поэта Энния Пакувий расписал во II веке храм Геркулеса. Многие предпочитают обращаться в своем творчестве к грекам и изображать их подвиги.
Цены на произведения искусства не перестают расти. Известно, что Гортензий, современник Цицерона, купил за 140 тысяч сестерциев картину с изображением аргонавтов работы Лидия и построил специальную комнату для ее хранения на своей вилле в Тускулуме. «Объявляя войну самым богатым и изобильным городам, — говорил Цицерон, — преследуют лишь желание их ограбить»[154].
Это систематическое разграбление не делало вкус римлян более утонченным. Коллекционеров привлекали скорее редкость или необычность предмета, чем его художественная ценность. Да и как их в этом упрекать? Начало римской цивилизации было отмечено простотой и скромностью. Культурное пространство этих людей земли едва ли было протяженным, а их доходы не давали возможности иметь что-то кроме простых деревянных или терракотовых изображений посвященных богам. Роскошь осуждалась. Во II веке до н. э., до наплыва эллинского серебра, консулы все еще пользовались терракотовой посудой. Плиний описывает следующую историю: карфагенские послы, посетившие Рим и принятые в домах многих патрициев, были поражены, обнаруживая всякий раз одну и ту же серебряную посуду. Оказывается, патриции передавали ее друг другу на время больших приемов! И вот внезапно, за несколько лет, в Рим устремились огромные богатства. В 65 году до н. э. Цезарь представлял публике на играх 640 гладиаторов, одетых каждый в серебряную пектораль. Мы уже говорили, что подобный экономический и политический переворот разрушил традиционную мораль и подтолкнул людей к личному обогащению. Эта новая страсть к предметам из бронзы, мрамора или серебра выражала скорее амбиции и тщеславие народа-победителя, чем потребность в удовлетворении истинного эстетического наслаждения. Век спустя, в эпоху Цицерона, познания в области искусства становятся более развитыми, но страсть к коллекционированию, сильная, как никогда, иногда граничит с безумием. Показателен случай Верреса, позволяющий, помимо прочего, понять, насколько важно было эстетическое наслаждение для культурного человека, каким, без сомнения, являлся Цицерон — обвинитель Верреса.
Всем известно: правитель провинции часто поддается искушению присвоить кое-что из местных сокровищ для своего частного музея. Веррес, богатый коллекционер из Сицилии, был подвержен этой страсти особенно сильно. Во всех управляемых им провинциях он систематически отбирал в свою пользу как публичное, так и частное имущество. Обвиненный во взяточничестве, Веррес удостоился сомнительной чести выслушать против себя обвинительную речь Цицерона. Благодаря этой речи мы можем хорошо представить себе жилище богатого коллекционера, охваченного манией собирательства.
Цицерон рассказывает, что, явившись к Верресу, он повсюду увидал великолепные статуи, украшавшие как атриум, так и сад; они выделялись на пурпурном фоне какой-нибудь ткани или зелени беседки. У Верреса хватало как классических, так и архаических произведений, бронзовых изделий Мирона и Поликлета, имелись у него Купидон работы Праксителя, архаичные статуи. Бюсты, серии картин, фигурки из слоновой кости, статуэтки, куски барельефов, сорванные с дверей храма Минервы в Сиракузах, составляли украшения разных комнат. В витринах были выставлены предметы ювелирного искусства, чеканные вазы, серебряные кувшины, золотые и серебряные чаши, инкрустированные алмазами, а также скульптурные предметы, украшенные рельефными фигурками. Столы были уставлены блюдами всех размеров, чашами, подобными посуде с виллы Боскореале в Кампании, которую можно увидеть в Лувре. Среди всей этой роскоши несколько вещиц имели особую ценность, например киаф, позволявший черпать вино из кратера, — он был сделан из цельного драгоценного камня с золотой рукояткой. К этим сокровищам следует добавить целую комнату, которую Веррес отвел под выставку своей богатой коллекции украшений. Там, на маленьких треножниках были выставлены кольца и драгоценные камни, которые владелец смог украсть у своих богатых подчиненных. Имелась и великолепно декорированная мебель: инкрустированные бронзой ложа, бронзовые канделябры, столы, изготовленные из лучшего мрамора и ценных пород дерева, таких, например, как туя, очень популярная в то время в высшем обществе. Веррес также присвоил золотой канделябр сирийского царя Антиоха, инкрустированный драгоценными камнями, высотой более двух метров. Наконец, нельзя не сказать о коврах и роскошных тканях, дарящих ощущение уюта и роскоши. Добавим к этому огромное число предметов странных, неожиданных, но не менее ценных, таких как кирасы и шлемы из бронзы или слоновые бивни невероятных размеров, и мы сможем представить все великолепие этой коллекции.
В нашу задачу не входит выяснение того, с помощью каких именно нечистых средств собрал свои сокровища Веррес. Хотя его коллекция и не отвечала общепринятым эстетическим критериям, она все же свидетельствует о том, что Веррес разбирался в искусстве и получал эстетическое наслаждение от собранных им предметов. Сам Цицерон признавал это. Веррес устроил в Сиракузах большую мастерскую, в которой собрал «всех художников-чеканщиков и мастеров, изготовляющих вазы». В течение последующих восьми месяцев там производились исключительно золотые вазы.
«Вот тогда-то украшения, сорванные с кадильниц, были так умело приделаны к золотым кубкам, так удачно прилажены к золотым чашам, что казалось, будто они были созданы именно для них, — писал Цицерон, — при этом сам претор, чьей бдительности, если верить его словам, Сицилия обязана своим спокойствием, проводил в этой мастерской большую часть дня, одетый в темную тунику и плащ»[155].
Весьма неохотно Цицерон признает вкус Верреса. Но при этом он показывает нам, что и сам в отношении искусства не является таким уж невеждой, каким он, вероятно, хотел бы казаться. Поразительно, что на протяжении всего процесса Цицерон старается не подавать вида, что понимает толк в искусстве и ценит его. Он неоднократно кичится своим «громадным невежеством» в этой области[156]. Произведение искусства, по его словам, является «вещью, которую мы презираем». Цицерон навязчиво обращает внимание на то, что сам он не известен среди коллекционеров (как мы еще увидим, это является ложью)[157].
Нас это интересует прежде всего с точки зрения римского менталитета: в отношении искусства римлянин стремился проповедовать невежество:
Смогут другие создать изваянья живые из бронзы,
Или обличье мужей повторить во мраморе лучше,
Тяжбы лучше вести и движенья неба искусней
Вычислят иль назовут восходящие звезды, — не спорю:
Римлянин! Ты научись народами править державно —
В этом искусство твое! — налагать условия мира,
Милость покорным являть и смирять войною надменных![158]
Итак, политическая деятельность, экономика, право, красноречие всегда были куда важнее для римлян, нежели искусство. Цицерон заявлял даже, что Рим по собственной воле отказался от того, чтобы иметь столь же великих художников, как Греция. Римская традиция была враждебно настроена по отношению к искусству даже в тех случаях, когда эту традицию защищали такие просвещенные люди, как Катон, правнук сурового цензора, посещавший греческих философов.
Искусство оставалось частным делом. Публичный человек во времена Цицерона если и получал наслаждение от созерцания предметов искусства или собирал коллекцию, то в своей официальной ипостаси вынужден был исповедовать совершенно противоположное. Таков случай Цицерона: на процессе Верреса он демонстрировал невежество человека, не способного даже запомнить имена великих художников и просившего секретаря называть их. Однако на самом деле он знал эти имена очень хорошо. Да и как могло быть иначе? Живя в Риме, Цицерон с детства мог восхищаться шедеврами, привезенными в город после великих побед римского оружия; в 79 году до н. э. он съездил в Афины, где посетил Акрополь, затем побывал на Родосе, где встречался с выдающимися греческими мастерами и беседовал с ними об искусстве. Наконец, в 75 году до н. э. Цицерон стал квестором на Сицилии: здесь он мог восхищаться всеми теми сокровищами, которые Веррес спустя короткое время оттуда вывез. К этому надо добавить природное чувство, которое позволяло ему наслаждаться красотой произведений искусства и сознавать их ценность. Так, он старался украсить свои многочисленные виллы, особенно виллу в Тускулуме, не жалея для этого средств. Фрагменты его писем другу Аттику свидетельствуют о том, что он испытывал настоящее эстетическое наслаждение от оформления собственных домов. Прежде чем приобрести какую-либо статую, он думает о том, будет ли она соответствовать атмосфере той комнаты или того уголка сада, куда он ее намеревается поставить.
«Твои гермы[159] из пентеликонского мрамора с бронзовыми головами, о которых ты сообщил мне, уже и сейчас сильно восхищают меня. Поэтому отправляй, пожалуйста, мне в возможно большем числе и возможно скорее и гермы, и статуи, и прочее. Что покажется тебе достойным и того места, и моего усердия, и твоего тонкого вкуса, особенно же то, что ты сочтешь подходящим для гимнасия и ксиста[160].
Кроме того, поручаю тебе приобрести барельефы, которые я мог бы вставить в штукатурку стен малого атриума, и две каменные ограды с изображениями для колодцев».
«То, что ты пишешь мне о гермафрине[161], очень радует меня. Именно это украшение подходит для моей академии, ибо Гермес служит общим украшением всех гимнасиев, а Минерва — отличительным украшением этого гимнасия. Пожалуйста, как ты и пишешь, украшай это место и другими предметами в возможно большем числе. Статуи, которые ты мне прислал ранее, я еще не видел. Они в формийской усадьбе, куда я теперь думал съездить. Я перевезу их все в тускульскую усадьбу. Если когда-нибудь начну богатеть, украшу Кайету»[162].
Таким образом, Цицерон рассчитывал согласовать в Тускулуме свои художественные и литературные вкусы и желал, чтобы каждое место напоминало ему Афины и Грецию, родину философии и изящных искусств, где он провел столько счастливых часов. Опять же в связи с этим он пожелал воздвигнуть в садах Тускулума два гимнасия[163], названных Лицей и Академия в память об афинских Лицее и Академии, куда приходили порассуждать философы. Предпочтение Цицерон отдает Академии: на ее украшение он тратит большие суммы, и можно легко представить дискуссии, разворачивавшиеся там среди греческих статуй, позволявших сочетать эстетическое наслаждение с интеллектуальным.
Следует заметить, что римский художественный вкус на самом деле никоим образом не распространялся на римское искусство. С тех пор как искусство вошло в моду, знатоков привлекали исключительно привозные произведения. Поэтому расцвет собственно римского искусства мог начаться лишь тогда, когда греческие и восточные шедевры перестали наводнять римский рынок. Только в III веке н. э. теоретики римского искусства сформулировали позиции, отличные от тех, что были провозглашены греческими философами. Коллекционеры также стремились к приобретению подлинных предметов старины — даже в начале Империи, когда приток иностранных произведений искусства сильно замедлился, а художественные влияния начали изменяться. Искусство эволюционирует, особенно в эпоху Нерона. К тому же уже в начале Империи значение частных коллекций уменьшается, особенно в связи с ростом фискальных пошлин, ограничивающих число владельцев огромных состояний.
Неизменность эллинистического влияния не означает, что в Риме не существовало своего искусства, более народного и менее подверженного греческому канону. Правда, тексты сохранили для нас очень мало имен собственно римских художников, да и те все равно учились у греков. Плиний, например, приводит имя всего одного художника эпохи Цезаря — Арелия[164].
Искусство портрета, живопись и скульптура существовали в Риме с тех самых пор, когда знатные фамилии получили право иметь восковые «образы» своих предков. Именно в этом искусстве проявляла себя римская самобытность. Искусство, называемое «народным» развивалось параллельно. К нему обращались те люди которые не слишком разбирались в прекрасном, но которым средства позволяли воздвигать статуи или надгробия согласно их фантазии. Так, Трималхион Петрония желает воздвигнуть себе надгробие при жизни: он считает, что «большая ошибка украшать дома при жизни, а о тех домах, где нам дольше предстоит жить, не заботиться». Трималхион говорит скульптору: «Я очень прошу тебя, изобрази у ног моей статуи собачку мою, венки, сосуды с ароматами и все бои Петраита (гладиатора), чтобы я, по милости твоей, еще и после смерти пожил»[165].
Археологи показали, что подобные надгробные изображения с их несовершенными скульптурами были нередки. Они являлись отображением повседневной жизни и лишний раз свидетельствовали о художественном невежестве большей части римлян.
Тем не менее Рим постепенно превращался в настоящий город-музей. Уже с конца Республики ежедневная прогулка римлянина по столице начинает использоваться правящими классами как средство для политического воздействия. Когда Помпей заказывал Никию Афинскому, Павсиасу, Антифилу и Полигноту написать под его портиком мифологические, религиозные и воинственные сцены[166], он еще не преследовал никаких особых политических целей. Но уже Цезарь, а потом Август и другие императоры (особенно Траян) рассчитывали укрепить свою власть через удовлетворение эстетических запросов граждан, строя каждый собственный форум как символ власти. В этом случае искусство перестало быть нейтральным. Разумеется, строительство этих форумов диктовалось нехваткой места и приростом населения. Тем не менее ясно, что, создавая монументальный ансамбль с совершенными линиями, реставрируя один за другим на старом Форуме все поврежденные огнем памятники, украшая их великолепным мрамором, Цезарь, а потом и Август хотели выразить таким образом облик политического порядка, который они намеревались установить. Каждый правитель тратил на это значительные средства. Форум Августа, менее удобный, чем форум Цезаря, являлся тем местом, где особенно прославлялось величие Империи. Здесь черпали свое имперское вдохновение философы, риторы и поэты. Август приказал украсить свой форум статуями предков — от Энея и Ромула до Цезаря и на каждой выгравировал особое похвальное слово. К ним прибавились статуи самых знаменитых полководцев Республики — Сципиона, Мария, Суллы… Что касается самого императора, его статуя царила в центре площади на квадриге из позолоченной бронзы. Все это должно было подтверждать династическую незыблемость власти Августа.
Этот тип архитектурного искусства достиг своего апогея при Траяне, чей форум, наполненный мраморными скульптурами, увеличился за счет построенных базилики, библиотеки и рынка. Совершенное искусство этого ансамбля освящало власть императора. Об этом хорошо написал Аммиан Марцеллин, посетивший Рим времен императора Констанция II в 356 году. Он был потрясен великолепием старого форума, «святилища былой власти», храмом Юпитера Капитолийского, «столь чудесного, что он славит превосходство вещей божественных над вещами человеческими», термами, «столь же огромными, как целая провинция», Колизеем, Пантеоном, театрами, стадионом… «Но, придя на форум Траяна — единственное в мире сооружение, которому само небо должно воздавать почести и восхищение», он остановился, пораженный «гармонией этих гигантских зданий». И потерял «всякую надежду достичь этого величия»[167].
Подлинное эстетическое наслаждение, следовательно, было доступно лишь ограниченному числу людей. То же самое можно сказать и о наслаждениях для ума, то есть интеллектуальных наслаждениях, поскольку мало людей способны искать счастье, изменяя свой внутренний мир. Такой человек, как Цицерон, знал цену тишине и искал ее на своих виллах. В Антинуме, вдали от политических бурь, он рассчитывал обрести душевный покой и радость[168]. Для него время делилось математически на два периода: один посвящен трудам и обязанностям, другой — досугу.
Гуманитарное образование определяло особое интеллектуальное наслаждение. Оно было законным и даже желанным. Но термин, используемый для обозначения этого наслаждения Цицероном, не имеет ничего общего с тем, каким мы привыкли определять упомянутые наслаждения — «voluptas», то есть удовольствие, приятное волнение, ласкающее чувство. Цицерон презирает наслаждение как таковое и предпочитает называть свое интеллектуальное наслаждение термином «delectatio» — отсутствие страданий. Эпикурейское наслаждение, полагает Цицерон, является всего лишь вульгарной радостью в противоположность поискам истинного счастья. Надо сказать, что еще Эпикуру приходилось бороться с извращенными представлениями о наслаждении киренской школы Аристиппа, для которого наслаждение — всего лишь поиск радости, в то время как сам Эпикур, напротив, подразумевал под наслаждением состояние, являющееся следствием постоянства естественных потребностей. Подобная ложная интерпретация мысли философа повлияла и на Цицерона, чье пуританство отвергало любое понятие наслаждения исключительно ради благородных наслаждений, которым не было места в вульгарном материализме Эпикура[169].
Мы не будем углубляться здесь в философские диспуты римской Античности — они слишком далеко увели бы нас в сторону от интересующего нас предмета. Лучше представим себе человека, способного жить в поисках счастья. Мог ли какой-нибудь римлянин, в соответствии с идеями Эпикура, испытывать подлинное интеллектуальное наслаждение через осознание естественных потребностей, исключение желаний, часто воображаемых и всегда иллюзорных, через дисциплину тела и ума, призванную усмирить тело и укрепить душу? Отбросим теоретиков, подобных Лукрецию. Обратимся к другому примеру — примеру человека чувствительного и высокодуховного, пытающегося жить тем, во что он верит, человека, род занятий которого свидетельствует о его интеллектуальных исканиях и в то же время о его разочаровании в эпикурейской морали. Этот человек — Вергилий.
Вергилий родился в 70 году до н. э. возле Мантуи. Он рос на природе, в деревне, затем, в возрасте приблизительно двенадцати лет, перебрался в Мантую, чтобы получить образование. Вся его ученическая юность прошла в городах — Кремоне, Милане, Риме, поражавших его своей бурной жизнью… В двадцать лет в Риме он услышал об Эпикуре и его желании сделать людей равными перед законами природы, поскольку политика равенству не способствовала. Рим в это время был тем более восприимчив к эпикурейству, поскольку находился в условиях, практически идентичных тем, что предшествовали зарождению эпикурейства в конце IV века до н. э., когда, предчувствуя грядущее раздробление греческих городов-полисов, философ захотел создать счастливое человеческое общество. Вергилий отправляется в Неаполь, чтобы поступить в школу философа-эпикурейца Сирона. Он уже прочитал Лукреция, и высказывания этого последователя Эпикура кажутся ему как никогда подтвержденными событиями: стремясь захватить власть, люди ненавидят и поносят друг друга. Вслед за Лукрецием Вергилий ищет мира в мудрой безмятежности. Став адвокатом, он понимает, что неправильно выбрал жизненный путь и новая философия предлагает ему средство оправдать свой уход от беспокойного делового мира и преодолеть разочарование, подбодрив себя интеллектуально. С этого момента Вергилий пытается жить в соответствии с заветами Эпикура и собственным философским опытом. Отвергая вульгарные наслаждения, он ищет наслаждений спокойных: разумеется, эти наслаждения основаны на материальном мире, но их следствием является душевный покой. Убедившись, что подобного счастья можно достичь лишь в уединении, Вергилий уезжает к себе в деревню. Там он пишет свои первые поэтические труды — «Буколики». Форма стихов заимствована из греческой лирики, в основном из сочинений Теокрита[170]. Имена персонажей также греческие. Вергилий изображает своих героев пастухами, но на фоне пасторальных сцен он передает свое собственное эпикурейское мировоззрение. Читая «Буколики», понимаешь, что Вергилий следовал философии счастья:
Страсть в Коридоне зажег прекрасный собою Ал?ксис.
Был он хозяину люб — и пылал Коридон безнадежно.
Он что ни день уходил под частые буки, в прохладу
Их густолиственных крон, и своих неотделанных песен
Жалобы там обращал к лесам и горам, одинокий.
«Песням моим ты не внемлешь, увы, жестокий Алексис!
Иль не жалеешь ничуть? Доведешь ты меня до могилы!
Даже и скот в этот час под деревьями ищет прохлады,
Ящериц даже укрыл зеленых терновник колючий,
И Тестеллида уже для жнецов, усталых от зноя,
К полднику трет чабер и чеснок, душистые травы.
Вторя мне громко, пока я слежу за тобою прилежно,
Пеньем цикад кустарник звенит под солнцем палящим…
О, лишь бы ты захотел со мною в скудости сельской,
В хижинах низеньких жить, стрелять на охоте оленей.
Или же коз погонять хворостиной из мальвы зеленой…
Мальчик прекрасный, приди! Несут корзинами нимфы
Ворохи лилий тебе; для тебя белоснежной наядой
Сорваны желтый фиоль и высокие алые маки;
Соединен и нарцисс с душистым цветом аниса;
С благоуханной травой сплела она и лаванду;
Нежных фиалок цветы ноготки желтизной оживляют.
Бледных плодов для тебя нарву я с пуховым налетом,
Также каштанов, моей излюбленных Амариллидой.
Слив восковых прибавлю я к ним — и сливы уважу!
Лавр, тебя я сорву, вас, мирты, свяжу с ним теснее.
Благоуханья свои вы все воедино сольете!
Ты простоват, Коридон! К дарам равнодушен Алексис.
Если ж дарами борьбу затевать, — Иолл не уступит.
Горе! Что я натворил? В своем я безумии Австра
Сам напустил на цветы, кабанов в прозрачные воды…
Что, безрассудный, бежишь? И боги в лесах обитали,
Да и дарданец Парис. Пусть, крепости строя, Паллада
В них и живет, — а для нас всего на свете милее
Наши пусть будут леса. За волком гонится львица,
Волк — за козой, а коза похотливая тянется к дроку, —
А Коридон, о Алексис, к тебе! У всех свои страсти.
Видишь, волы на ярмах уж обратно плуги свои тащат,
Скоро уж солнце, клонясь, удвоит растущие тени.
Я же горю от любви. Любовь возможно ль измерить?
Ах, Коридон, Коридон! Каким ты безумьем охвачен!
Недообрезал листвы я у лоз виноградных на вязе…
Лучше б сидеть да плести что-нибудь полезное, к делу,
Гибкий камыш применив иль ивовых прутьев нарезав.
Этот Алексис отверг — другой найдется Алексис.»[171]
Этот буколический жанр особенно соответствовал душе молодого поэта. Он позволял ему воспевать пасторальную жизнь и ее простые радости, которым уже пел хвалы Лукреций. Но эта же сентиментальная поэзия позволяла Вергилию излагать собственные взгляды на жизнь. Легкими мазками он изображает разнообразные грани человеческого счастья вдали от беспокойной жизни крупных городов и атмосферу счастливой безмятежности, в которой живет человек, исповедуя эпикурейство. Ясно, что под греческими именами поэт подразумевает своих современников. Коридон является пастухом только в привязке к греческой пасторали. На самом деле это мелкий фермер, каким был сам Вергилий, живущий за счет производства молока, сыра, фруктов и кое-каких овощей. Коридон выращивает яблоки и сливы, собирает каштаны, а в жаркое полуденное время разделяет свой незамысловатый обед, состоящий из простых блюд, приправленных пряными травами и чесноком, со жнецами. Таков образ жизни италийских крестьян. В нем и заключена истинная простота.
Любовь Коридона также рассматривается сквозь призму эпикурейской философии. Эпикур осуждал страстную любовь, заставляющую человека терять состояние покоя — источник счастья и забывать, что душу не должны трогать жизненные случайности и неурядицы. Описывая чувства Коридона, Вергилий, показывает, какие страдания может вызвать любовь. Причем, как мы уже видели в предыдущей главе, не важно какая именно любовь имеется в виду — гомосексуальная или гетеросексуальная. Страсть имеет единую природу. Она является препятствием к счастью и, например, мешает Коридону спокойно разделить обед со жнецами. Тем более что эта любовь является абсурдной, поскольку поэт с самого начала предупреждает нас, что простому крестьянину от нее ждать нечего. И в самом деле, в конце стихотворения мы видим Коридона, бесполезно растратившего силы и по причине этого неспособного наслаждаться красотой завершающегося дня. Привыкший к роскоши Алексис никогда не согласится разделить эту простую жизнь, предлагаемую ему Коридоном, но тот, однако, найдет средство прикоснуться к счастью.
Приверженность Вергилия к эпикурейской философии в это время тверда, но, примененная на практике, она оказывается далека от жизни. Первое значительное поражение постигло Вергилия несколькими годами позже, когда у него конфисковали родительское поместье в пользу ветеранов армии. Хотя впоследствии эта несправедливость была исправлена и поэту вернули его земли, обида терзала его еще долго. С этого времени он понял, что строгая философия Эпикура не всегда верна. Природа, говорил Эпикур, снабжает человека минимумом необходимого и освобождает его от всех забот. Но этого недостаточно для счастья, поскольку природа не может предложить больше того, что необходимо. Философские рецепты бессильны, когда человек испытывает голод и вынужден искать в лесу желуди, особенно если он оставляет за собой полный амбар — свидетельство тяжелого труда. Уже Лукреций сожалел о том, что прошло время, когда человек жил беззаботно, кормясь случайно собранными грибами и ягодами. Вергилий же понимает, что человек должен рассчитывать скорее на себя, чем на природу, и что сельское хозяйство позволяет ему избежать многих препятствий на пути к счастью. Мудрость должна победить безмятежность выступившим на лбу потом. Уже в конце второй «Буколики» Коридон понимает, что труд дает средство бороться против страсти. Эта новая концепция поиска счастья еще громче звучит в первой «Георгике» Вергилия.
В отличие от Лукреция, Вергилий не считает, что сельское хозяйство и технический прогресс развивают стремление к обогащению и власти. Они просто позволяют вести спокойную, уверенную в завтрашнем дне жизнь. Крестьянин пашет, сеет, возделывает землю, жнет, и результатом его трудов становится простое счастье, в которое никогда не переставал верить Вергилий. Если в его голову и закрадывалось порой сомнение, если некоторое разочарование заставляло его внимательнее прислушиваться к людям, исповедовавшим другие философские системы, например к стоикам, тем не менее идеал буколического счастья прослеживается во всех его «Георгиках» наряду со случайными изменениями, извлеченными им из собственного опыта. «Трижды блаженны — когда б они счастье свое сознавали! — жители сел!»[172]. Зимними вечерами крестьянин сидит у очага, рядом с женой, напевающей песни, и любимыми детками. Эта картина семейного счастья созвучна эпикурейской морали, даже если некоторые ее аспекты искажают философию Эпикура. Лукреций вслед за своим учителем провозглашал, что счастливые люди не интересуются богами, в то время как крестьянин Вергилия — человек глубоко религиозный. Дело в том, что, хотя идеал поэта остался тем же, средства его достижения с течением времени изменились. Покинув родную землю, Вергилий чаще всего жил в Кампании, а его покровителем был Меценат. Через Мецената Вергилий убедил Октавиана Августа (а точнее, позволил ему убедить себя), что человеческое счастье достижимо с возвратом к простоте, семейным добродетелям и религиозности. Пути достижения простоты, согласно Августу, связаны с беспечным спокойствием, всегда дорогим сердцу поэта. Впрочем, к этому добавлялось еще кое-что — чувство, неизвестное Эпикуру, но пришедшее к Августу вместе с опытом: любовь. Доводы Эпикура о жизни по воле природы были уже недостаточны:
Счастливы те, кто вещей познать сумел основы,
Те, кто всяческий страх и Рок, непреклонный к моленьям,
Смело повергли к ногам, и жадного шум Ахеронта.
Но осчастливлен и тот, кому сельские боги знакомы, —
Пан, и отец Сильван, и нимфы, юные сестры…
Рима дела и падения царств его не тревожат.
Ни неимущих жалеть, ни завидовать счастью имущих
Здесь он не будет. Плоды собирает он, дар доброхотный
Нив и ветвей; он чужд законов железных; безумный
Форум ему не знаком, он архивов народных не видит[173].
Религиозные праздники дают крестьянам повод насладиться простой, невинной радостью, оправдывающей поиски счастья. Очевидно, что первым условием этого счастья остаются скромность и умеренность, подобно счастью, испытываемому «стариком корикийским», владевшим «самым скромным участком земли заброшенной, неподходящей / Для пахоты, непригодной для стад, неудобной для Вакха». Старик этот «помышлял, что богат, как цари! Он вечером поздно стол, возвратясь, нагружал своею, не купленной снедью»[174].
Все еще оставаясь глубоко привязанным к основам своих убеждений, Вергилий меняется в историческом смысле. Счастье, даже если оно подчиняется умеренности, не может повернуться спиной к будущему, как хотели этого Эпикур и Лукреций, поскольку историческая обстановка подталкивала их сопротивляться разрушительной эволюции своего времени. Лукреций проповедовал невмешательство, потому что Республика агонизировала среди столкновения амбиций и страстей, приводящих людей лишь к тому, что они вредили себе и друг другу. Отсюда возникало желание уединения. Эпикур проповедовал индивидуальное счастье; Вергилий же открыл, что человек, чтобы жить счастливо, не должен удаляться от общества. Некоторые ученые считают, что Вергилий стал жертвой официальной пропаганды. Это не столь важно. Важно, что на его примере мы можем проследить эволюцию человека, протестующего против собственного утверждения, что добиться лучшего мира можно лишь в контакте с природой и ее элементами. Из этого мира не может быть исключена любовь, хотя эпикурейцы, а после них Лукреций отвергают ее как безумие, мешающее достигнуть мудрости. Уже в десятой «Буколике» Вергилий произносит: «Все побеждает Амур, итак — покоримся Амуру!»[175]. Эпикурейство может быть возвышенной индивидуальной моралью, но этого недостаточно для поэтического вдохновения: ему необходима любовь. Так постепенно обретает форму гуманизм Вергилия. Философия природы, помещающая человека в свои примитивные рамки, философия «Георгик» Вергилия обретают среди реформ Августа душевный и умственный покой. Наслаждение, по Вергилию, — это плод поэтической медитации, но речь идет о наслаждении исключительно интеллектуальном, духовном, которое приводит к наслаждению простым существованием, превозносимым его возвышенными посланиями. Они же были возможны только потому, что им было присуще наслаждение.
Это напряженное размышление о жизни, направленное на поиски истинного наслаждения, мы еще более ясно видим в произведениях другого поэта, также друга Мецената, Горация.
Подобно Вергилию, Гораций испытал на себе много философских влияний. Особенно он был подвержен эпикурейству. Но он всегда пытался составить свое оригинальное мнение, основанное на собственном жизненном опыте. Как и многие другие, поэт мог бы пуститься на поиски легких удовольствий, предлагаемых жизнью в Риме, чтобы забыть о собственных заботах. Он же поступает совершенно по-другому, несомненно, благодаря образованию, данному ему отцом в маленьком городке в Апулии, где мораль вдали от соблазнов Рима следовала прямолинейной античной традиции. Отец приучал его с малолетства «склонностей злых избегать, замечая примеры пороков» и «умеренно жить, бережливо, / Жить, довольствуясь тем, что он сам для меня уготовил»[176]. Это воспитание путем чести и добродетели часто иллюстрировалось на примере извращенных наслаждений других, ибо правда, что «юную душу от зла удаляет бесславье другого»[177]. Это позволило Горацию сохранить холодную голову среди соблазнов столицы. Все эти люди, вечно недовольные своей участью, хотевшие бы быть военными, будучи торговцами, жить в городе, будучи деревенскими жителями, удивляют его. Он с отвращением замечает, что людьми управляют страсти и наслаждения:
Возьми из толпы наудачу —
Этого скупость томит, того честолюбие мучит,
Этому нравятся женщины; этому мальчики милы;
Этого блеск серебра восхищает, а Альбин — бронза,
Этот меняет товары от стран восходящего солнца
Вплоть до земель, где оно закатными греет лучами:
Множа богатства, убытков страшась, он мчится сквозь бури,
Мчится, как пыльный столб, закруженный ударами вихря[178].
Все это вызывает лишь презрение поэта, ищущего спокойного счастья на маленькой вилле в Сабине, подаренной ему Меценатом. В Горации в эту новую эпоху правления Октавиана Августа зреет уверенность: следует наслаждаться каждым прожитым днем, как если бы он был последним. Его знаменитая формула «carpe diem» («живи сегодняшним днем») вызывала смущение. В ней заключалось легкое решение для тех, для кого смыслом жизни являлись простые наслаждения. Но эта формула являлась плодом долгого наблюдения за обществом. Она выражала стремление поэта с пренебрежением относиться к жажде власти или подвига и предпочитать им мир и свободу разума и души, связанные с эпикурейской дружбой, необходимой для наслаждения. Для Горация это наслаждение находит свое осуществление и расцвет в поэтическом творчестве. Именно с помощью поэзии можно утолить жажду свободы, распространяя свои желания на мир и вновь создавая вселенную ритмом стихов и музыкой слов. Гораций более чем кто-либо другой сумел связать наслаждения ума с наслаждениями искусства, породив красоту:
У богов мореход эгейский
Просит в грозный час налетевшей бури,
Из-за черных туч в небесах не видя
Звезд путеводных.
Мира просит гет, утомлен войною,
Мира просит перс, отягченный луком,
Только мира, Гросф, не купить за пурпур,
Жемчуг и злато.
Ибо никого не спасут богатства
И высокий сан от томлений духа
И забот ума, что и под роскошной
Кровлей витают.
Хорошо тому, кто богат немногим,
У кого блестит на столе солонка
Отчая одна, но ни страх, ни страсти
Сна не тревожат.
Что ж стремимся мы в быстротечной жизни
К многому? Зачем мы меняем страны?
Разве от себя убежать возможно,
Родину бросив?
Всходит на корабль боевой забота,
За конями турм боевых несется,
Легче, чем олень, и быстрей, чем ветер,
Тучи несущий.
Будь доволен тем, что в руках имеешь,
Ни на что не льстись и улыбкой мудрой
Умеряй беду. Ведь не может счастье
Быть совершенным[179].
Гораций лучше многих других знал истинную цену счастья и то, каких наслаждений позволяет достичь душевная безмятежность. Но он не ведал, что эти наслаждения достижимы только немногими. И хотя он жил в согласии с ценностями традиционной морали, он понимал, что ни философы, ни моралисты не могут требовать от народа строгого порядка жизни, подчиняющегося непонятным правилам:
Даже мудрец глупцом прослывет и правый — неправым,
Ежели он в самой добродетели в крайность вдается.
Ну же, дивуйся теперь серебру и мраморам древним,
Бронзе, каменьям, твореньям искусств и пурпуровым тканям;
Радуйся: ты говоришь — тебя тысяча глаз созерцает;
Рано на форум ходи и поздно домой возвращайся[180].
Каждый волен выбирать, как ему жить. Главное — по крайней мере, иметь иллюзию, что ты счастлив:
Если живет хорошо тот, кто ест, то идемте,
Чуть рассветает — удить, чуть захочется есть — на охоту…
И брюхо набив, будем мыться,
Думав забывши о том, что прилично, что нет,
Если ж, как судит Мимнерм, без любви и без шуток на свете
Радости нет никакой, то живи и в любви ты и в шутках.
Будь же здоров и прощай! Если знаешь ты что-нибудь лучше,
Честно со мной поделись; если нет, то воспользуйся этим[181].
Доказательства здорового оптимизма Горация мы находим даже на надгробных плитах: «Все, что я съел и выпил, все это я уношу с собой»; или: «Что составляет нашу жизнь? Бани, вино, женщины». Но мы чувствуем пронзительную нотку разочарования и нигилизма у этих людей, для которых наслаждения жизни оказались в конце концов лишь призраком счастья. Сам же Гораций упрекает Августа в покровительстве самых извращенных вкусов публики во время театральных представлений: зрители невежественны, глупы и готовы надавать затрещин, если им что-нибудь не по нраву. Прямо посреди красивых стихов они требуют медвежьей забавы или кулачных боев — таковы излюбленные зрелища плебса. Да и всадники не слушают больше тексты, предпочитая более легкие развлечения: «От уха к блуждающим взорам переселились уже все наслажденья в забавах пустячных». Тем не менее император не отказывался удовлетворять этот праздный народ, после того как рабская сила выполняла все основные работы. С помощью этих подачек он привязал к себе народ. Плебс ждал от власть имущих хлеба и зрелищ, а праздность, в основном не слишком способствовавшая развитию ума, порождала новые требования, еще более грубые, больше не удовлетворяясь простыми удовольствиями Республики времен Катона.
Рим, став столицей мира, осознал себя обязанным предложить своим гражданам мечту, невозможную, но соразмерную с их невероятной властью. Публика жаждала сенсации, требовала чуда. Ей больше недостаточно было смотреть на экзотических животных, ей хотелось увидеть несуществующих, мифологических зверей, и зачарованные зрители аплодировали страусам, окрашенным в ярко-красный цвет, или львам, чья грива была посыпана золотой пудрой. Арена превратилась в место, где воплощались самые известные мифы, словно устроитель игр, кроме той власти, которую он имел над миром, смог обрести власть над природой и сверхъестественным: Нерон, а затем Тит демонстрировали потрясенным римлянам совокупление чудовищного быка и Пасифаи, помещенной в деревянную корову. Были поставлены все мифы вплоть до падения Икара! Зрители смотрели на Муция Сцеволу, опускавшего правую руку в огонь без единого крика; они смотрели на битвы, в которых сражались насмерть и велся подсчет убитым (не только осужденным на смерть, но и добровольцам!). Не было ничего невозможного для римлян — царей мира, желавших видеть, как их мечты воплощаются в реальность. От народа зависела популярность устроителей игр. Одурманенный таким образом народ меньше думал о своем призрачном существовании и будущем.
Действительно, любопытно отметить, что римскому менталитету был неведом страх будущего. До паники, вызванной Второй Пунической войной, в Риме не существовало предсказаний. Никому не требовалось знать о своем будущем. Практика предсказаний, обнаруживавшая беспокойство человека своим будущим, появилась в Риме почти одновременно с мистическими культами, от которых не смогла избавиться Республика, а еще меньше Империя. Эти культы отвечали психологической растерянности, предлагая сверхъестественные возможности сверхчеловеческого познания с помощью разнообразного числа чувственных и практически всегда эротических приемов, от опьянения до гипноза. Посвященные, нарушая действующие социальные законы, верили, что, погружаясь в экстаз, достигают идеалов любви и братства, а также равенства и божественности. Пребывая в неуверенности, человек испытывал потребность быть спасенным, он искал помощи, которую больше не давала ему повседневная жизнь. Таким образом, он понемногу осознал, что наслаждения, благодаря которым он забывал на время о превратностях бытия, не могли ему дать единственный предмет его поисков: счастье. Если это счастье не существовало на земле, возможно, его можно было найти в другом месте.