Глава II ЦЕНЗУРА XX ВЕКА КАК СОЦИОКУЛЬТУРНЫЙ ФЕНОМЕН

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава II ЦЕНЗУРА XX ВЕКА КАК СОЦИОКУЛЬТУРНЫЙ ФЕНОМЕН

Становление основных видов цензуры и практики цензорской деятельности

Цензура берет свое начало в период существования древних цивилизаций. То, что мы сегодня понимаем под цензурой, возникло не с появлением письменности, а тогда, когда одна группа людей, обладающих властью и имуществом, стремясь удержать их в своих руках, стала навязывать свою волю остальным. Язык – один из наиболее точных фиксаторов времени – отражает приблизительно эпоху рождения правового института цензуры. Это слово происходит от латинского «ценз» («census»), что в Древнем Риме означало периодическую оценку имущества для значительного разделения на податные разряды. Еще одно значение этого слова – «ограничение условия допущения лица к пользованию какими бы то ни было правами и преимуществами, например избирательными». Соответственно, цензор в Древнем Риме являлся должностным лицом, ведавшим проведением ценза и следившим за поведением и благонадежностью политической ориентации граждан[241].

Становление и оформление цензуры в качестве обязательного атрибута власти произошло в эпоху античности. Древние хроники свидетельствуют о фактах сожжения в Афинах книги Протагора о богах (480-410 гг. до н. э.), за критику властей в своих пьесах был посажен в тюрьму Гней Невий (ок. 217-210 гг. н. э.), во времена Римской империи (при Августе, Калигуле, Нероне и др.)[242] репрессии за свободомыслие стали составляющей государственной политики[243]. В трудах древних авторов (Платона, Цицерона, Иоанна Златоуста и др.) прослеживается позитивное отношение к цензуре как инструменту государственной и религиозной власти, предназначенному для поддержания порядка и благонравия в обществе. Однако исторические факты свидетельствуют о противодействии народных масс насильственному влиянию государства. Единственным конкурентом государства в борьбе за умы являлась церковь, история которой сопровождалась увеличением масштабов духовной цензуры, приобретшей форму жестоких репрессий. Родоначальником духовной цензуры считают папу Геласия (ум. 19 октября 496 г. н. э.), выступившего с первым индексом запрещенных книг – «Index librorum prohibitorum»[244]. Это было началом гигантского костра, который запылал по всей Европе и в огне которого сгорали не только книги, но и их авторы. На одном из таких костров в 1415 г. по постановлению Констанцского собора был сожжен Ян Гус. Период Реформации также был отмечен крайней нетерпимостью к своим идеологическим противникам и жестокими мерами по отношению к ним. В 1527 г. в Лейпциге за выпуск крамольных книг был обезглавлен печатник Ганц Гергот[245].

Появление печатного станка существенно изменило общекультурную и политическую картину мира. В Средние века, характеризующиеся противостоянием теократии и светской власти, и в эпоху Ренессанса с ее реформаторскими процессами цензура заняла главенствующее положение в политической жизни. Отсюда стремительная централизация и структурное закрепление функций цензуры за двумя основными господствующими силами: церковью и государством. Церковь сразу попыталась узурпировать власть над печатным станком: следуют распоряжения пап Сикста IV (1471 г.), Иннокентия VIII (1487 г.), решение Лютеранского собора (1512 г.) о введении предварительной церковной цензуры всей литературы. Папа Пий V учредил в 1571 г. Конгресс Индекса – Congrecatio Indicis, по которому ни один католик под страхом отлучения не должен был ни читать, ни держать у себя книги, не входившие в Индекс[246]. В общественно-политической мысли произошло размежевание точек зрения на цензуру: сторонники цензуры в жесткой форме (Б. Клервоский, М. Лютер, Т. Кампанелла и др.) и критики, которые подвергали сомнению целесообразность этого феномена и положительный характер его влияния на культурную и духовную жизнь общества (П. Абеляр, Э. Роттердамский, М. Монтень и др.).

Для мыслителей Нового времени характерны были попытки решить эту проблему на новом уровне. Французские просветители провозглашали идеи о свободе слова, печати и собраний, но в период Французской революции якобинские цензоры быстро перешли от прежних заверений о всеобщей свободе и равенстве к террору. Противоречивые суждения по поводу цензуры высказывались в немецкой классической философии. Так, Э. Кант стоял на позиции личной свободы в выражении своих взглядов перед обществом и государством. Гегель же считал, что свобода публичного сообщения, настоятельное влечение высказать свое мнение обязательно должно контролироваться полицейскими распоряжениями и законами. На рубеже XIX XX вв. следует выделить суждения М. Вебера, который рассматривал цензуру в качестве элемента права и явления легитимного порядка, и оригинальные интерпретации инстинкта запрета 3. Фрейда, рассматривающего цензуру как особую психическую силу, неразрывно связанную с психофизической природой человека[247].

Между тем весь ход истории цивилизации свидетельствует о том, что власть, и государственная, и церковная, осуществляла свои охранительнокарательные функции прежде всего в отношении духовной сферы жизни общества, существенной частью которой является культура. Пиршество массовой культуры, исход интеллигенции во власть и бизнес, относительный кризис общекультурного национального процесса в XX в. – все эти объективные в какой-то мере явления породили неожиданные и, на первый взгляд, пугающие высказывания не только «рядовых граждан», но и отдельных творческих деятелей о причинах кризиса отечественной культуры, которые, как им кажется, заключаются в том числе в утрате института цензуры. Можно было бы успокоиться, пожалев «потерянное поколение рабов», грустящее о потере своих цепей и оказавшееся несостоятельным в условиях личной и творческой свободы, если бы не вечные вопросы, возникавшие не только у современников, но и у многих наших предшественников, задумывавшихся над проблемой соотношения и взаимодействия между культурой и властью.

Для того, чтобы объяснить парадоксальность характера этого взаимодействия, который состоит в том, что высокая степень проявления подавляющих функций государства чаще всего вызывала исключительную интеллектуальную и творческую активность общественной мысли, как бы провоцировала появление наиболее заметных произведений, создавая тем самым питательную среду для развития культуры, некоторые пытались отделять понятия «культура» и «цивилизация». Однако все это не что иное, как попытка практику жизни объяснить старыми способами, поскольку даже на уровне лингвистического анализа «цивилизация» и «культура» одно и то же, а именно – эволюция людей к более высокой организации и более высокой нравственности. В таком случае надо говорить скорее о наличии этической и неэтической культуры и этической и неэтической цивилизации[248].

Культура как важнейший результат человеческого разума и интеллекта является наиболее характерным отражением уровня развития человечества. Во все времена культура испытывала на себе жесткое давление власти, преодоление которого и было высшим проявлением творческого начала и эволюции мысли. Этические, эстетические и идеологические нормы общества создавали тот «водораздел», на котором возник институт цензуры, разделивший культуру на официальную и неофициальную, подпольную. При этом, по наблюдению Ю.М. Лотмана, неофициальная культура, как запретный плод, была исключительно привлекательна для аудитории, оказывая на нее не менее, а в некоторых случаях и большее воздействие[249].

Культура представляет собой некое сооружение, «этажи» которого тесно взаимосвязаны и взаимодополняют друг друга, питая и обогащая этическую, стилистическую и жанровую основу творчества. Культуру как всеобъемлющее социальное явление можно сравнить с айсбергом, в котором официально признанная культура составляет самую незначительную видимую его часть, тогда как неофициальная, подпольная, и, что естественно, большая скрыта под водой. Так было до недавнего прошлого, когда «этажи» культуры довольно четко распределялись между «литературными генералами», мастерами эзоповского языка, авторами «произведений для ящиков письменного стола», культурой русского зарубежья, «тамиздатом» и «самиздатом», рок культурой и авторской песней – магнитофонной культурой, тюремно-лагерной и примитивной культурой и т. д. Именно в недрах нонконформистской культуры вызревали бурные «перестроечные» процессы конца 1980-х гг., под влиянием которых произошло разрушение цензурно-идеологической стены и крушение существовавшего многоэтажного здания «советской культуры». То, что ранее было скрыто и труднодоступно, стало откровением и сенсацией для большинства, но, к сожалению, одновременно приобрело и другие качества, определяющие новую конъюнктуру и обусловившие «возведение» новых «этажей» культуры. Философские и психологические основы творчества немыслимы без личных и общественных свобод автора, вместе с тем парадигмой культурного и художественного процесса является, как уже говорилось, почти аксиоматичная ситуация, когда в условиях наибольшего политического гнета культура достигала невероятных высот, а периоды относительной свободы порождали в обществе культурный упадок. Все это можно попытаться объяснить, если обратиться к трудам этнографов и антропологов, рассматривающих культуру как систему выживания (процесс осмысления себя и мира), присущую только человеку. При этом чем сильнее выражены неблагоприятные условия выживания, тем более высокого уровня развития достигает культура. И если для культуры материальной питательной средой являются экстремальные природные и ландшафтные условия, то для культуры духовной – политико-идеологические.

Однако такую культуру, возникающую в результате борьбы между темным и светлым, тайным и явным, следует считать культурой «детского» периода вызревания цивилизации, признаком ее недоразвитости. Естественным, а значит, и неизбежным является период «взросления» и превращения культуры больного общества в «нормальную». А то, что общество, не имеющее реальных правовых гарантий гласности, больно, не вызывает сомнения. И в основе этой болезни, по мнению Д. Фурмана, «лежит страх. В основе любого сокрытия информации, или, попросту, лжи, лежит страх, за себя эгоистический (чтобы не потерять не по праву занимаемое положение) или за других (например, когда правда скрывается от тяжело больного человека)»[250]. И в том, и в другом случае причиной является страх обнародования информации, способной разрушить мнимую стабильность. Мнимую и иллюзорную потому, что общество не может существовать действительно стабильно без гласности, ибо любая попытка сообщить обществу правду «вдруг», может вызвать шок и разрушить эту стабильность.

Понять и объяснить происходящее в нашей стране стремится А. Битов в «Попытке утопии»: «Что-то кончилось, но ведь что-то и началось. И что кончилось, мы знаем, а что началось – не так уж. Мы-то уж знали чего бояться: Сталина, ЧК, ЦК, КПСС, КГБ, МПС, ГКЧП. Эти скрипучие аббревиатуры, которые уже не слова человеческие, суть синонимы и страха нечеловеческого. И мир зато знал, чего бояться: нас, называя наш страх коммунизмом.

Теперь – вдруг. Чего бояться? Ни того, ни другого, ни третьего.

Еще страшнее.

До того страшно, что прошлое уже не пугает нас, мимикрируя под счастье. Счастье ведь всегда не ценили и оно всегда в прошлом.

И тогда надо сказать, что боимся мы не чего-нибудь. Угроза – вещь ясная. А боимся мы НАСТОЯЩЕГО, РЕАЛЬНОСТИ»[251].

Наиболее наглядно этот эффект проявился в последнее десятилетие, когда на массовое сознание в целом невежественного в подавляющем большинстве обывателя обрушились разоблачительные публикации. В результате произошел разрыв между целями и усилиями науки и реакцией массового сознания. Помимо объективных законов пропаганды этот разрыв был связан также с психологическими особенностями национального характера в восприятии правды и лжи. Психологи и философы русской школы утверждают, что русские в большей степени ориентируются на психологическую категорию «правды», а не на познавательную истину, т. е. им свойственно стремление сместить акценты с гносеологических концепций истины на ее прагматические аспекты, создание своего собственного отношения к ней, основанного на системе моральных ценностей. Противоречие между разумом и чувством оказывается психологическим барьером, препятствующим пониманию истины. Вследствие этого во многих коммуникативных ситуациях истина в лучшем случае так и остается истиной, не превращаясь в правду, а в худшем – понимается как неправда или ложь. Можно сказать больше. Склонность ко лжи «святой», подчиненной высокой цели, есть неотъемлемая черта русского и советского человека. И корни этого – не только в бесконечных поисках справедливости, но и в том обстоятельстве, что россияне испокон веков жили в условиях отчуждения отдельного гражданина от государства, что способствовало формированию защитной реакции – мнения об оправданности лжи при взаимодействии человека с бездушной государственной машиной. Еще в середине XIX в. в записке Александру II известный славянофил К. Аксаков писал о том, что «ложь пропитала насквозь все общество сверху донизу»[252].

Именно этим объясняется трагическая несовместимость социокультурной психологии народного сознания с попыткой интеллектуалов «раскрыть глаза» общества на прошлое. Кризис социальноэкономической структуры общества 1990-х гг. только углубил процесс отторжения людей от правды: исследования социологов показывают, что значительная часть населения страны считает ложь неотъемлемой частью нашего бытия, с которой практически невозможно бороться – ее нужно принимать как данность. Вся архивная машина была запущена на рассекречивание и публикацию документов, торопливо откликаясь на многочисленные обвинения со стороны специалистов и общественности в закрытости и недоступности архивов. Обрушившаяся на аудиторию правда о «белых пятнах» истории вместо прозрения и стремления к качественному осмыслению прошлого вызвала у подавляющей массы обратную реакцию, выразившуюся в активной эксплуатации примитивной формулы «очернения нашей истории» и возникновении национал-патриотических направлений в историко-архивном сознании. Отсюда и полное несоответствие первоначальным запросам общества – «Откройте архивы!» – происшедшие в ответ реформы в системе доступа к архивным документам, затраченные усилия на публикацию и обнародование документов, и последующего эффекта (независимо от разновидностей эффекта – научной, социокультурной и др.) его можно охарактеризовать в целом как слабо выраженный, полностью отсутствующий или прямо противоположный по качеству. Можно рассматривать происшедшее с точки зрения теории пропаганды, когда направленное коммуникативное воздействие при определенных обстоятельствах вызывает обратный эффект.

Страх рождает не только рецидивы цензуры и самоцензуры, но и вызывает агрессивные выпады СМИ. Наиболее распространенной формой политической и экономической борьбы на сегодняшний день является война компроматов. При этом публикации этого распространенного жанра выполнены в стилистике 1930-1940-х гг. Борьба уже идет повсеместно, и не только в СМИ. Во всех сферах, в любом учреждении граждане ищут коррупционеров, мздоимцев, как раньше искали тунеядцев, стиляг и спекулянтов. Только вместо анонимок используется пресса. Вирус взаимных обвинений заразен и очень опасен. В 1920-1930-е гг. этот вирус, заразивший все общество параноидальным поиском врагов народа, пришел к нам именно со страниц газет и из радиоэфира. «Шантажистами прессы» называл в начале века В. Розанов далеко не бескорыстных разоблачителей, а подобные публикации – «панамой»[253].

Генезис культурного развития неизбежно связан с социальными катаклизмами и национальными трагедиями, и путь к демократическим преобразованиям и «взрослой» культуре проходит через фашизм в Германии, Италии и Испании, сталинизм в России, «культурную революцию» в Китае. Однако исторические корни культурной ситуации, которая сложилась в России в XIX в. и наложила отпечаток на судьбу русской революции, следует искать даже не в реформах Петра I, а намного раньше, в выборе великим князем Владимиром греческого православия в 988 г. Д. Фурман рассматривает эту ситуацию как постоянно существующий на протяжении веков колоссальный разрыв между передовой «европейской» культурой, реформаторскими устремлениями верхушечного слоя и средневековым сознанием темной забитой народной массы, загнанной в консервативные тиски социально-политического строя. Это вызывало непреодолимое стремление к свободе и ненависть к самодержавию со стороны интеллигенции, порождая в ее среде крайне выраженную форму революционности. Идеологический экстремизм был связан все с тем же преобладанием средневековых составляющих в менталитете русского народа, всегда готового к бунту, но исключающим нормальную эволюционную перспективу[254]. Эти же обстоятельства сковывали реформаторские усилия власти, которая при показном либерализме панически боялась любых «послаблений», могущих вызвать народные бунты и потрясения. Эта опасная «игра в реформы», которая в действительности всегда оборачивалась лишь одними только декларациями и манифестами, порождала в обществе крайние идеологические формы оппозиции, опровергающие официальную систему. Вот почему институт цензуры в России отличался от европейского.

Истоки российской цензуры обнаруживаются еще в историкоправовых актах средневекового периода. В Энциклопедическом словаре Русского библиографического института Гранат в статье «Цензура» выделяются следующие периоды истории цензуры в России: 1. Эпоха, предшествовавшая изобретению книгопечатания, когда в руках церковной власти и университетов сосредоточились права по наблюдению за правильностью переписки церковных и юридических книг. 2. Эпоха расцвета местной и ведомственной цензуры. 3. Эпоха государственнополицейской цензуры. 4. Период замены предварительной цензуры карательной. 5. Период замены цензуры карательной ответственностью за преступления печати по суду[255].

Россия явила миру образец последовательного государственного контроля за печатным словом начиная с сентября 1796 г., когда Екатерина Великая за два месяца до своей кончины учредила первый официальный светский цензурный орган. Екатерина И, несмотря на свои либеральные взгляды на проблему личных свобод, тем не менее была приверженкой самодержавия как единственно пригодной для России формы государственного правления со всеми присущими элементами полицейского государства[256]. Церковь в России, за исключением XVI в., не имела такой власти, не могла самолично определять национальную идеологию. Духовная цензура, особенно после правления Петра I, была ограничена монархической властью и сосуществовала с цензурой светской[257]. Светская (гражданская) цензура развивалась параллельно с духовной, находясь с ней скорее во взаимодействии, чем в противоречии, испытывая давление духовных иерархов при определении ценностных ориентиров. Согласно указу 1796 г. все частные издательства и типографии в Москве, Санкт-Петербурге и других городах учреждались специальными цензурными комитетами. Павел I продолжил политику в этой области, издав в 1800 г. указ, запрещающий ввоз из-за границы любых печатных изданий, включая ноты. Наиболее мягкий, как это принято считать, закон 1804 г. был принят Александром I. Этим законом все печатные издания подвергались цензуре с целью «допущения к читателю лишь книг, способствующих просвещению ума и воспитанию нравственности, и запрещению тех книг, которые не способствовали этим условиям».

Печально известный «чугунный устав» 1826 г., принятый Николаем I, надолго погрузил Россию и российское вольное слово в глубокие сумерки, и, несмотря на дальнейшие «послабления» в виде разграничения функций цензорского контроля за внутренним и внешним книжно-газетным делом, просуществовал вплоть до выхода закона о цензуре 1865 г.

В соответствии с духом проводимых Александром II реформ Россия стремилась не отставать от своих европейских соседей, отказавшихся от предварительной цензуры после революции 1848 г. Высшим органом для общего руководства цензурой стало Главное управление по делам печати, состоявшее в системе Министерства внутренних дел. Утвержденные «Временные правила о печати» определяли положение печати вплоть до 1905 г. Оно заключалось в том, что предварительная цензура была введена выборочно, а те издания, которые от нее освобождались, несли административную ответственность в случае нарушения цензурных предписаний. Новое оживление гласности в 1879-1881 гг. было вскоре прервано введением новых «Временных правил», ограничивающих оппозиционную прессу, запрещающих обнародование информации о голоде, холерных эпидемиях, крестьянских восстаниях, студенческих беспорядках и др. Манифест 17 октября 1905 г. изменил положение печати. Начала выходить легально первая большевистская газета «Новая жизнь», но вскоре многочисленные издания марксистского толка ушли в глубокое подполье. Таковы основные вехи становления цензуры в России.

Существовавшая долгие годы царская цензура имела свои юридические и правовые основы, нашедшие отражение в уставах о печати и цензуре. Так, один из таких уставов гласил: «Во всех вообще произведениях печати следует не допускать нарушения должного уважения к учению и обрядам христианских исповеданий, охранять неприкосновенность верховной власти и ее атрибутов, уважение к особам царствующего дома, непоколебимость основных законов, народную нравственность, честь и домашнюю жизнь каждого. Цензура обязана отличать благонамеренные суждения и умозрения, основанные на познании Бога, человека и природы, от дерзких и буйственных мудрствований, равно противных истинной вере и истинному любомудрию. Она должна притом различать творения дидактические и ученые, назначаемые для употребления одних ученых, с книгами, издаваемыми для общенародного употребления. Не следует допускать к печати сочинений и статей, излагающих вредные учения социализма и коммунизма, клонящиеся к потрясению или ниспровержению существующего порядка и к водворению анархии. Не допускаются к печати статьи: 1) в которых возбуждается неприязнь и ненависть одного сословия к другому; 2) в которых заключаются оскорбительные насмешки над целыми сословиями или должностями государственной и общественной службы»[258].

Осмысление роли и места цензуры в государственном устройстве активно происходило в первой половине XIX в. и определенным катализатором этого процесса послужили события на Сенатской площади. В 1826 г. Ф.В. Булгарин в своей записке «О цензуре в России и о книгопечатании вообще»[259] предлагал с помощью литературы влиять на общественное мнение (по его выражению, «общее мнение»), формировать его в интересах общества и государства. Особую роль он отводил цензуре, рассматривая ее как систему действий, охраняющих интересы российского самодержавия и «направляющих общественное мнение». Булгарин писал: «…большая часть людей, по умственной лени, занятиям, недостатку сведений… гораздо способнее принимать и присваивать себе чужое суждение, нежели судить самим» поэтому «лучше, чтобы правительство взяло на себя обязанность напутствовать его (это большинство. – Т.Г.) и управлять оным» с помощью книгопечатания, которое и сообщит этой «большей части людей»[260] те сведения и суждения, какие правительство сочтет нужным им сообщить. Надо отметить, что мысли и соображения Булгарина о механизмах манипулирования общественным мнением поражают своей исключительной прозорливостью, знанием социальных законов развития общества, российской психологии. Его замечания и наблюдения о государственном управлении и власти можно сравнить с известными высказываниями Макиавелли. Что, например, стоит метафорическое суждение: «Силою невозможно остановить распространение идей…» Идеи овладевают общественным мнением. Но умелое управление им, «искусное направление парусами и рулем даже вопреки ветру выведет корабль… к желаемой пристани»[261].

Не менее изощренной была и предложенная Булгариным практическая модель управления обществом. Она заключалась в знании «пружин» (выражение Ф.В. Булгарина. – Т.Г.), с помощью которых можно заставить это устройство действовать. Например, для молодежи высшего состояния – это театральная сфера; для среднего состояния (основной массы публики) – это «справедливость и некоторая гласность», для низшего состояния – использование идеологической формулы «Матушка Россия». В письме к Л.В. Дубельту 4 марта 1846 г. Булгарин пишет об управлении поляками, используя знание черт национального характера, играя на них[262]. Однако во всех случаях предлагается управлять общественным мнением с помощью литератора. Следует заметить, что, несмотря на лобовые и примитивные действия дореволюционной и уж тем более советской цензуры, некоторые уроки Булгарина все-таки были восприняты нашими чиновниками, которые умело использовали эту черту российской интеллигенции, которая в дальнейшем была выражена формулой «поэт в России больше, чем поэт».

В нашем случае крайне важны замечания Ф.В. Булгарина по поводу «некоторой гласности». Он писал: «Нашу публику можно совершенно покорить, увлечь, привязать к трону одною тенью свободы в мнениях на счет некоторых мер и проектов правительства, как сие было до 1816 г. И поныне с восторгом вспоминают о царствовании Екатерины II по ея “Наказу”, по сильным нравственным комедиям и журнальным суждениям о различных предметах, по одам Державина и т. п. Споры, бывшие в “Духе журналов” о некоторых мерах Министерства внутренних дел, и статьи “Вестника Европы” в начале царствования императора Александра поныне услаждают нашу публику. Повторяю, что восстановлением суждений о том, что угодно будет правительству передать на суждение публики, произведется благодетельное влияние на умы и не только в России, но даже в чужих краях». При этом, по наблюдению исследователя текстов записок Булгарина и Шишкова, они предлагали две несколько отличные друг от друга политологические модели отношения власти и общества. Первая модель, принадлежащая Булгарину, заключалась в том, что «общее мнение» не есть мнение всего общества (публика не равна обществу), и политическая власть имеет единые цели, что строит их отношения по схеме: власть – литератор – общее мнение – общество. «Общее мнение» влияет на общество: «увлекает за собой толпу, раздает славу и бесславие и порождает добро и зло». Предполагалась и обратная связь, в результате которой, во-первых, власть узнавала реакцию «общего мнения», а во-вторых, выявляла наиболее талантливых и лояльных власти литераторов, руками которых она проводила бы свои идеи и которых предполагала использовать. Таким образом, по Булгарину субъектом отношений является «правительство», а объектом – «общее мнение».

У Шишкова в его записке нет «публики», а есть «народ». Государство же структурировано на «государь» и «правительство». Разница в точках зрения распространяется и на такие понятия, как «гласность»: по Булгарину это только механизм управления, а по Шишкову – возможность обратного контроля общества за властью. Если Булгарин полагал, что «неограниченная гласность производит своеволие», а «гласность же, вдохновленная правительством, примиряет обе стороны и для обоих полезна», то для Шишкова «безмолвие» – нормально, и опирается он в этом на мнение крестьян, на их восприятие гласности. Схема Шишкова выглядит следующим образом: власть – цензура – литератор = читатель, где власть определяет ее соблюдение, а цензура контролирует ширину канала информации между литератором и читателем[263].

Очень любопытны суждения Булгарина и Шишкова о символе «Матушка Россия», который раскрывает сущность и корни мифологизации политической культуры, построенной на традиционных символах, предложенных С.С. Уваровым – самодержавие, православие, народность – и продолжающей их использовать. Возникает иная эпоха и иные исторические персонажи при знакомстве с теми «пунктами» «программы» Булгарина, которые касаются роли литераторов и отношения к ним властей. По мнению Булгарина, правительству «бесполезно раздражать этих людей», а надо «привязать их ласковым обхождением и снятием запрещения писать о безделицах». А «главное… – дать деятельность их уму и обращать деятельность истинно просвещенных людей на предметы, избранные самим правительством, а для всех вообще иметь какую-нибудь, одну общую, маловажную цель, например театр[264], который у нас должен заменить суждения о камерах и министрах»[265].

Но не только идеологические образы Булгарина вошли в плоть и кровь российской политической жизни. Его практические рекомендации о создании специального комитета по печати, которому поручалось формирование политики правительства в отношении печати, гласности, воплотились в жизнь в 1859 г., когда был образован Негласный комитет по делам книгопечатания, в полномочия которого входили не только стратегические вопросы, но и возможность в приказном порядке помещать в газеты и журналы статьи, спущенные «сверху». Использование всех этих механизмов манипулирования субъектами и объектами политического процесса давало до определенного времени положительные результаты. Сценарий, написанный и разыгранный на сцене российской истории, устраивал до поры до времени всех участников этого спектакля. И одним из главных условий, обеспечивших его успех, была внешняя легитимность действий власти: вся деятельность цензуры была обеспечена законодательными актами и строго регламентирована уставами и положениями.

Однако не следует ни излишне идеализировать законный характер царской цензуры, ни впадать в другую крайность, поскольку деятельность цензурных органов и вошедших в историю цензоров была зеркальным отражением общественного сознания XIX – начала XX в. От самодурства чиновников не мог спасти ни один устав. «В издании подцензурном цензор может не только запретить статью или отдельное место; он может исказить ее до неузнаваемости, выбрасывая слова и фразы, уничтожая связь между предложениями, обесцвечивая картины, обессиливая аргументацию, обращая живое тело в мертвый остов»[266], – писал о цензуре К.К. Арсеньев. Вся история русской литературы и журналистики есть одно большое сражение с цензурой, в котором считала себя победителем каждая из сторон. Однако в ходе этого противостояния возникли и укоренились такие явления, как самоцензура и политический донос, о которых с печалью и возмущением писали наиболее прогрессивные писатели и публицисты. «Не вдруг решаешься передать свои мысли печати, когда в конце каждой страницы мерещится жандарм, тройка, кибитка и в перспективе Тобольск или Иркутск» – писал А.И. Герцен. В 1900 г. Н.К. Михайловский замечал: «Есть ли предел падению русской литературы? Особенно характерны эти жалобы на неблагонамеренность или, по крайней мере, на недостаточную деятельность цензурного ведомства. Очень интересна, но и очень отвратительная струя, проходящая через всю историю русской литературы»[267]. Можно добавить, что эта история была продолжена в XX в., а самоцензура стала второй натурой и качественным отличием советского образа жизни. Однако российское образованное общество не было одноцветным. Среди тех, кто выступал за строгую государственную цензуру, помимо Ф.В. Булгарина, были и представители либерального направления, такие как П.И. Пестель. Критическую позицию по отношению к цензуре занимало большинство писателей и мыслителей, но и в их суждениях не было абсолютного единства. Так, А.Н. Радищев, П.Г. Каховский и др. предлагали отказаться от использования предварительной цензуры. А.С. Пушкин известен своими страстными поэтическими протестами против цензурной тирании, но ему столь же отвратительны были своевольничество и вседозволенность «журнальных балагуров», и он допускал цензуру как естественный элемент общественной жизни. В гораздо меньшей степени, чем «Разговор с цензором», известны строки А.С. Пушкина, исполненные не только терпимостью, но и уважением к цензуре, которая охраняет интересы государства: «Но цензор – гражданин, и сан его священный / Он должен ум иметь прямой и просвещенный»[268].

Политические пристрастия повлияли на мировоззрение славянофилов, которые считали, что цензура должна обеспечивать нравственное здоровье русского народа, но поскольку она с этой задачей не справлялась, то ее функционирование в качестве государственного института признавалось нецелесообразным и даже вредным[269]. Безоговорочно отрицали цензуру и с возмущением отзывались в своих сочинениях о ней, в том числе о цензуре административной и церковной, С.Н. Булгаков, А.И. Герцен, В.Г. Короленко, Д.С. Мережковский, В.С. Соловьев, Л.Н. Толстой, Н.Г. Чернышевский и др.

Говоря о цензуре как об отрицательном проявлении узурпированной формы власти и, прежде всего, ее использовании в политических целях, мы тем не менее не можем односторонне оценивать это явление как таковое, поскольку одновременно цензура в ее нормативном проявлении (охрана государственной, военной, экономической тайн, тайны личной жизни и пр.) является элементом управленческой функции общества и государства. Поэтому точка зрения о том, что цензура «вообще останавливает творческий процесс»[270], представляется не вполне обдуманной. Скорее, истина располагается посредине между приведенным в предыдущем предложении мнением В. Красногорова и позицией М. Ольминского, который считал, что «на самом деле, по крайней мере в первой половине XIX в., цензурное ведомство и высшая власть нередко шли впереди русской интеллигенции, защищая право свободного исследования и право критики против покушений со стороны литераторов и ученых. Писатели сплошь и рядом жаловались на цензурные послабления»[271]. До сих пор не устаешь удивляться тому, что на протяжении века в царской цензуре служили и гордились этим многие выдающиеся русские писатели и поэты. Так, А.Н. Майков проработал в цензурном комитете по иностранной литературе 45 лет, начав младшим цензором и став в 1875 г. начальником этой структуры; С.Т. Аксаков был цензором Московского цензурного комитета в 1827-1832 гг.; П.А. Вяземский – членом Главного управления цензуры с 1857 по 1858 г.; И.А. Гончаров – членом Петербургского цензурного комитета с 1856 по 1860 г., цензором «Отечественных записок» и «Русского слова» – 1856-1857 гг., членом Совета по делам книгопечатания – 1856-1857 гг., членом Совета Главного управления по делам печати – 1865-1867 гг.[272]; И.И. Лажечников был цензором Петербургского цензурного комитета – 1856-1858 гг., цензурировал с декабря 1856 по апрель 1855 г. журнал «Современник»; Я.Н. Полонский – цензором Центрального комитета цензуры иностранной[273]; Ф.И. Тютчев, служивший цензором Петербургского комитета иностранной цензуры с 1848 г., являлся его председателем в 1858-1872 гг. В своем письме «О цензуре в России» на имя князя М.Д. Горчакова он замечал: «Признавая ее своевременность и относительную пользу, я главным образом обвиняю ее в том, что она, по моему мнению, вполне неудовлетворительна для настоящей минуты, в смысле наших нужд и действительных интересов»[274]. Другими словами, Ф.И. Тютчев выразил наиболее распространенную точку зрения не только своего поколения, но и последующих: цензура как часть государственной системы управления и регулирующий фактор общественной жизни необходима, однако не в том виде и не в тех формах, в которых она существует, особенно в части ее использования в политических целях.

Аналогию явлений, получивших развитие в российском и советском обществе под воздействием цензуры, с одной стороны, и радикальной критики – с другой, невольно подметил в своей публичной лекции, прочитанной в Корнельском университете 10 апреля 1958 г., В. Набоков: «…Первой силой, сражающейся с писателем, было правительство. Второй силой, хватающейся за русского автора девятнадцатого века, была антиправительственная общественно-направленная утилитарная критика, гражданственные, радикальные мыслители того времени. Радикальный критик был озабочен благосостоянием народа и рассматривал решительно все – литературу, науку, философию – лишь как средство улучшить социальное и экономическое положение бедствующих и изменять политическую ситуацию страны. Он был неподкупен, самоотвержен, нечувствителен к лишениям ссылки, но также нечувствителен и к красоте искусства»[275]. Литературная критика, излишне увлекаясь «революционностью» и «народностью», играла роль цензуры. Это, по справедливому наблюдению Г.В. Жиркова, было вызвано, прежде всего, объективными условиями, в которых существовало российское общество: литературная критика была единственной легальной политической трибуной[276]. Излишне крайне выраженная революционность породила в умах интеллигенции взгляды, оппозиционные официальной идеологии: вместо патриархальности и вечных устоев – вера в прекрасное будущее, вместо православия – атеизм, вместо «русской идеи» – всеобщее братство народов.

Таким образом, можно сказать, что на протяжении периода XVIII – начала XX в. цензурная политика была весьма противоречивой, периоды усиленного политического контроля и цензурного террора сменялись периодами временного ослабления цензурных тисков; вместе с тем прослеживается тенденция профессионализации (участие в работе цензурных комитетов известных литераторов) и дифференциации цензуры (духовная, иностранная, театральная и другие виды цензуры), ее легитимность, т. е. правовое обеспечение деятельности, с одной стороны, и использование в политических целях – с другой.

Исторически сложились следующие формы цензуры: предварительная и последующая – карательная. Эта двухэтажная система должна была обнаружить случаи, когда на предварительном этапе некоторые произведения и тексты по различным обстоятельствам попадали на страницы печати, чтобы исключить их дальнейшее распространение, а также определить меру наказания виновным в этом. После принятия в 1865 г. «Временных правил о печати» была произведена цензурная реформа, по которой для ряда столичных изданий была введена карательная цензура вместо предварительной; в дальнейшем в связи с реформаторскими тенденциями эти изменения углубились, и в 1872 г. карательная цензура была ликвидирована в связи с возобновлением административной ответственности органов печати.

Советская цензура отличалась развитостью как предварительного, так и последующего контроля. При этом понятие карательной цензуры имело буквальное значение. Непосредственное участие в работе аппарата Главлита и каждого гублита представителей ГПУ / НКВД / КГБ на коллегиальных и иных условиях – факт неопровержимый. Не говоря уже о прямых контактах между двумя органами по всем вопросам санкций в отношении авторов-нарушителей, тиражей изданий, отдельных экземпляров, требующих изъятия и утилизации, и пр.

В царской России сложились определенные виды цензуры – общая (внутренняя и иностранная) и ведомственная (духовная, военная, театральная и др.), которым соответствовали самостоятельные цензурные ведомства. Так, театральная цензура оформилась еще в начале XIX в. и, по мнению исследователя театральной цензуры Н.В. Дризена, отличалась «особой свирепостью»[277]. Первоначально в советской России возникла и оформилась в виде самостоятельного органа военная цензура, хотя Ревтрибунал печати 1917 г. выполнял, без всякого сомнения, функцию политической цензуры. В дальнейшем в недрах Госиздата стала развиваться цензура предварительная, традиционная. Когда в 1922 г. был организован Главлит, то первоначально подразумевалось объединить все виды цензуры под крышей одного учреждения. Однако вскоре оказалось, что наиболее эмоциональные и поэтому глубоко воздействующие на подсознание человека зрелищные виды искусства требуют особого внимания. Так в 1923 г. возник Главрепертком, объединивший в себе цензуру театра, кино, радиовещания, эстрадного и циркового искусства. «Советский контроль не мог ограничивать свою деятельность разрешениями и запрещениями, – он вынужден был входить в самое нутро творческого процесса театра. Такой цензуры не было во всей истории мирового театра»[278], – вспоминал О. Литовский, один из тех, что занимал пост руководителя Главреперткома наиболее продолжительное время. Военная цензура была выделена в специальное подразделение в аппарате ГПУ / НКВД, но и Главлит осуществлял контроль за соблюдением военных и государственных тайн по соответствующим перечням. В начале 1930 г. эта функция была возложена на руководителя Главлита, который одновременно являлся Уполномоченным СНК СССР по охране военных тайн в печати. Одной из важных функций цензуры, о которой всегда стыдливо умалчивали и продолжают умалчивать сторонники сильной государственной власти, – это перлюстрация. Проверке подвергались письма и другие почтово-телеграфные отправления не только заранее намеченных лиц, служивших предметом особого внимания органов политического сыска, но и рядовых граждан. Эту функцию выполняли совместно государственные органы цензуры, политического сыска и связи.

В литературе крайне скупо упоминаются случаи перлюстрации в связи с деятельностью Главлита, НКВД, Министерства связи. Поэтому важно уточнить основные элементы практики перлюстрации, которые практически полностью были заимствованы у царской цензуры и ее уникальных специалистов. В этой связи крайне важными, с нашей точки зрения, являются сведения, почерпнутые из служебных документов ВЧК. Таким источником, представляющим исчерпывающую информацию по истории перлюстрации в России, является обзор И. Зорина «Перлюстрация корреспонденции при царизме» от 17 февраля 1919 г., который в дальнейшем послужил основой для создания советского «Черного кабинета». Черный кабинет был создан во второй половине XVIII в. при Главном почтамте, он вел наблюдение не только за эмигрантами из России, но и за всеми российскими дипломатами. Заметим, что все цари, кроме Николая II, охотно читали выписки из перлюстрированных писем; Александр III собственноручно отобрал четыре золотых портсигара с гербами и бриллиантами и передал их секретному чиновнику для подарков служащим Кабинета. Перлюстрации подвергалась и вся корреспонденция царской семьи, а результаты сообщались по принадлежности. Так были расстроены планы великого князя Михаила Александровича Романова, который влюбился в дочь предводителя дворянства одной из южнорусских губерний и решил на ней жениться; были раскрыты действия графа Воронцова-Дашкова на Кавказе; разоблачена шайка фальшивомонетчиков; раскрыта коррупция в одной из губерний и др. «Черные кабинеты» существовали везде, но в России это дело было постановлено и лучше всего.

Черный кабинет находился «за семью дверями»: на Почтамтской улице и в Почтамтском переулке помещалась цензура иностранных газет и журналов, вход был закрыт для всех кроме чиновников, его охранял сторож. Для того чтобы попасть туда надо было миновать канцелярию, называемую «гласным отделением», затем пройти через кабинет старшего цензора Михаила Георгиевича Мардарьева, который, подобно церберу, караулил вход в «негласную» – «черную» половину. Вход в Черный кабинет был загорожен черным шкафом, а выход находился по другую сторону, через кухню по коридору, где постоянно находились несколько сторожей. В записке И. Зорина дается полное описание штатной расстановки и методики работы почтовых цензоров. Так, в Петербургском Черном кабинете вскрыванием писем занимался всего один чиновник (1000 писем за два часа), чтением занимались четыре человека, снятием копий и выписками – два человека, один делал фотографии. Итого, вместе с начальником, столичный аппарат насчитывал 12 человек, которые ежедневно подвергали цензурной обработке 2-3 тысячи писем. Соответственно, в Москве (начальник В.М. Яблочков) – 7 человек, в Варшаве (начальник А.Ф. Шлитер) – 5 человек, в Одессе (начальник Ф.Б. Гольберг) – 5 человек, в Киеве (начальник К.Ф. Зиверта) – 4 человека. В Харькове, Риге, Тифлисе служба перлюстрации имела всего по 2 человека. Все цензоры были высоко образованы и знали по четыре иностранных языка. За три года перед переворотом, как пишет И. Зорин, Черные кабинеты были закрыты. Однако характер почтовой цензуры несколько изменился уже с начала XX в. в связи с появлением коммунистических и солдатских писем, а также с общим увеличением объема переписки. Сортировкой занимались почтовые чиновники, которые по почерку и иным признакам отбирали письма для дальнейшей проверки. В Черном кабинете они вскрывались на пару костяным ножиком, читались и вновь заклеивались. Для писем с печатями изготавливались печатки, и письма вновь опечатывались. Существовала специальная технология изготовления поддельных свинцовых печаток с помощью гипсовых и восковых форм. Особенно отличился один секретный чиновник, который изобрел способ изготовления идеально точных печаток из твердого металла, за что был награжден орденом Владимира IV степени. Также подделывались пломбы, которыми опечатывались пост-пакеты иностранных посольств. Дешифровка дипломатической почты велась в особом режиме, она доставлялась за несколько часов до отправки на поезде, время было предельно ограничено. Поэтому имелась полная коллекция копий печаток и пломб всех иностранных посольств и консульств, миссий и агентств. Шифровые коды покупались у служащих посольств и известных продавцов в Брюсселе и Париже. Так, коды менее значимых государств – Греции, Болгарии, Испании – стоили от 1,5 до 2 тысяч золотых рублей; коды Северо-Американских Штатов, Германии, Японии – от 5 до 15 тысяч.